Иначе было с матерью. Яркое и стойкое представление об ее мятущейся нежности целиком уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений, как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения никогда уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.
   Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – и все стихало на одно-два мгновения. Сильно хлопала дверь, и входила мать – волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей. Она входила – ослепительно, невыносимо прекрасная. Волнение охватывало Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка… Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью – Юлий оставался. Почти разбитый, почти больной.
   Понятно, что это не могло происходить слишком часто.
   И вот однажды он обнаружил, что потерял мать. Пожалуй, это было первое действительно сильное впечатление, оставшееся в памяти Юлия.
   Вот как это произошло. К пяти годам мальчик уже усвоил, что дети и родители теряются. «Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце – вот Купавушка и заблудилась». Самое обыкновенное и естественное свойство детей теряться. И еще имеется лес, дремучее место, куда уходят, чтобы заблудиться. Ягодка за ягодку, кустик за кустик – тут-то и начинались действительные превратности, не сулившие ничего хорошего маленьким мальчикам и девочкам – так это вытекало из сказок кормилицы Леты. Лета, молодая круглолицая женщина с уверенными ласковыми руками и спокойным голосом владела обомлевшей душой Юлия безраздельно.
   – А я… я тоже могу заблудиться? – спрашивал он, замирая.
   Тем более это было необходимо узнать, что Лета, оставаясь с Юлием в припозднившийся тихий час, когда вкравшийся всюду сумрак сводил детскую до размеров освещенного свечой уголка, – Лета говорила то, что нельзя было выведать ни у кого другого.
   – И ты можешь заблудиться, – отвечала она с глубоко впечатляющей прямотой.
   – Я князь, – возражал Юлий и тревожно приподнимался в кроватке.
   – Ну и что же, что князь? – пожимала плечами Лета.
   – Вышгород… Вышгород – недоступный замок, – еще возражал Юлий, лукаво опираясь на где-то подхваченное и не ему принадлежащее суждение. – Пусть они только попробуют! – храбрился мальчик. – Мой отец им покажет!
   – Ну так что же, что недоступный? – с неустрашимым спокойствием отводила и этот довод Лета. И поправляла соскользнувшее с малыша одеяльце.
   В эту пугающую бездну «ну и что же?» не хватало духу углубляться, Юлий молчал.
   – Вот же и замок в Любомле, – продолжала свои мятежные речи Лета, – одни камни остались. А тоже ведь люди жили. И что-то себе мечтали.
   – Они жили-поживали добра наживали?
   – Можно сказать и так.
   – А мы?
   – Когда живем, когда поживаем. А сейчас… – Лета оглядывала детскую, где, напуганные вкрадчивым мраком, притихли до утра игрушки… оглядывала большие окна, за стеклами которых ходили отсветы разожженных на улице огней… и говорила все с той же неуклонной вдумчивостью, которая так покоряла и убеждала Юлия:
   – Сейчас мы живем хорошо.
   Так оно и есть. Сердечко княжича, словно освобожденное, трепетало от благодарности за эти простые, правдивые слова. Он тянулся целовать и сразу находил теплые, родные губы.
   И вот… случилось. Случилось, разумеется, в отсутствии Леты – мать и кормилица не сочетались между собой, представляя как бы противоположные, опорные стороны жизни.
   Мать взяла Юлия за руку, и они пошли по гладким вощеным полам, на которых, однако, нельзя было скользить, потому что мать не разрешала. На темно-желтых половицах исчезали и снова сбегались отблески факелов. Они миновали людный двор, окруженный со всех сторон черными углами зданий, над которыми открывалось тоже темное, но насыщенного глубокого цвета небо с редкими звездами. Поднялись на широкое крыльцо и вошли в растворенные настежь двери. Юлий увидел потоки свечей и факелов, озаривших внутренние своды дворца, как жерло печи. Хотелось зажмуриться и придержать шаг. Но мать оставалась спокойна, и он тоже не пугался, полагая, что она знает, куда идти и где остановиться. Он только плотнее жался к ней, то и дело наступая на скользкий подол платья, запинаясь и путаясь. И хорошо помнил (когда возвращался мыслью к началу всех бедствий), что мать сдержанно, но непреклонно ему пеняла.
   Но вот своды раздвинулись, озарились узорчатые деревянные балки высокого зала и грянула музыка – Юлий вздрогнул и остался один.
   Наверное, в промежутке что-то еще произошло, чего не сохранила детская память. Но княжич очутился один среди слегка сторонящихся, никак не задевающих его людей (они изгибались, когда проходили мимо), а матери нет. И всюду столпотворение, только Юлий стоит, растерянно озираясь, и вокруг, со всех сторон – пустота.
   Он понял, что потерялся. «Деревце за деревце», человек за человека… и заблудился. Глаза его наполнились слезами, но он крепился, смутно подозревая, что потеряется окончательно и бесповоротно, если расплачется.
   Избегая расспросов – расспросы тоже были чреваты слезами, – он побрел куда-то, поворачивая раз направо, раз налево в раскрытые настежь двери, возле которых стояли бесчувственные слуги. Он шел по темным переходам, приводившим в другие, полные оживления и света покои. Иногда нужно было спускаться по ступенькам, иногда подниматься. И вероятно, он замыслил вернуться на прежнее место, где первый раз заметил, что потерялся, но свечей стало меньше, музыка гремела не так громко, и трудно было понять откуда. Люди не блуждали уже сплошными толпами, а только маячили там и тут темным очерком в виду более освещенных покоев.
   Стены сошлись, свет падал из-за спины, тогда как другой конец прохода пропадал в кромешной тьме. С правого боку, напротив смутно зияющих окон, безмолвным строем тянулись огромные каменные вазы. Гнетущая тяжесть в груди не помешала мальчику должным образом осмотреть эти каменные сосуды. Он обратил внимание, что гладкая ваза с жутковатой человеческой личиной на боку накрыта сверху толстой каменной крышкой. Не трудно было вообразить, какого размера великаны были приставлены открывать и закрывать тяжелые крышки! Ого! Юлий боязливо огляделся, пристально всматриваясь во тьму, и вспомнил, что потерян мамой. Слезы вскипели, и он едва успел принять лицо в ладони, как разрыдался.
   Набежали, высыпали с пугающим проворством действительно таившиеся по темным углам люди. Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая женщина присела перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!
   Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь в объяснения – они на том настаивали – еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.
   Потом (но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка) круг обступивших Юлия мужчин и женщин поспешно раздался и в сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.
   Она сдерживала возбужденное музыкой, слишком частое дыхание. Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она низко наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление. Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.
   – Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.
   И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая. Она убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей нетрудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.
   Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало – Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой… странной, победной, что ли, улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных.
   Потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе седые девушки, которые окружали его прежде легковесным, порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло. Юлий очутился на задворках – в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни. Дух этот, мнилось, исходил от раздававшихся за окном резких голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой.
 
   То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал ее и в мыслях, и наяву. Уже на другой день после погрома, подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук. Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все; что сундук уж, во всяком случае, не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще.
   Вот тогда-то Колча и стала примечать, что трясутся руки, и наловчилась прижимать их локтями к туловищу. Но все равно выставленные вперед скрюченные кисти выдавали нечто растерянное, словно старуха собралась что-то принять, подхватить… и осталась ни с чем.
   Обменяли младенца на сундук! Добротный, иноземного дела, сработанный из выдержанного дерева, кожи, красной меди, железа, алого сукна, почти что новый и не особенно попорченный морской водой тяжелый ларь. Променяли явное и сущее, действительное имущество на чистый убыток, какой представлял собой ни на что не годный голый младенец.
   Теперь, отправляясь в город, старуха не могла уже бросить хижину с легким сердцем, положившись только на старый хлипкий замок. Она возвращалась с полдороги, чтобы проверить, на месте ли добро, а, убедившись в этом, бранилась с бессильной злобой.
   – Помяните мое слово, – шипела старуха, – натерпитесь вы еще от этой девчонки. Ох, и хлебнете, родимые, горюшка! – сердечко ее сжималось в сладостном предчувствии грядущих бедствий, которые принесет Корабельной слободе, а может быть, и всему Колобжегу подобранная извергами девчонка. Дайте ей только в лета войти!
   Колча не видела оснований таить свой пророческий дар от людей. А в слушателях недостатка не было, ведь она как раз и промышляла разговорами. Этот хлопотливый товар доставлял ей не всегда надежный, но, в общем, приятных размеров доходец. Целый день она шныряла по городу, вынюхивая, расспрашивая, засовывая нос в каждую кастрюлю. А потом, стараясь без нужды не злословить, разносила новости по гостиным и кухням, снабжала ими городские улицы и площади. Так что Колчу не только терпели, в ней нуждались. Памятливая старушка умела, между прочим, указать в последовательном порядке все рыночные цены за последние двадцать лет. Почти не имея в этой области соперников, она не затруднялась ценами даже сорока– и пятидесятилетней давности.
   Грошовая точность, неоспоримая честность во всем, что касается счета и чисел, бросала отсвет достоверности и на всю Колчину личность. И когда старушка припомнила новые подробности летошнего происшествия, она поведала о них со спокойствием истинно правдивого и скромного человека.
   – Знаете что, – сказала Колча немного тягучим, гугнивым голосом, так, словно звуки рождались с затруднением. – Знаете что, – говорила она, спускаясь на три ступеньки в расположенную ниже уровня улицы кухню тетушки Шатилихи. Колча начинала так, будто никогда и не расставалась с хозяйкой, а продолжала разговор с полуслова. Она всегда начинала вот этим самым протяжно-въедливым «зна-а-ете что-о?» – будто язычок запускала в скважину. Вопрос этот означал, в сущности, приветствие, и потому никакого ответа не требовал – Шатилиха и не отвечала. Разогнувшись над очагом, где стояли на нежарком огне два горшка, хозяйка обратила к гостье горящее, красное лицо.
   – Знаете что? – окончательно проникла в кухню Колча. – Ее поддерживали на плаву две русалки. – Сделав это заявление, старуха освободила от тряпки треногий стул и уселась.
   – А! – сказала Шатилиха равнодушно. Потом заглянула в томящиеся на огне горшки, отвернулась, взяла нож и принялась за разделку рыбы: левая рука цепко ухватила хвост, а правая двигалась мелко и часто.
   В просторном помещении с глинобитным полом недоставало света, тут было жарко и сыро. По закопченным углам на открытых полках неясно виднелась деревянная, глиняная, изредка медная утварь. Особое место занимала исполинская, в рост человека кадка с открытым верхом; к стенам жались несколько бочек поменьше.
   После долгого промежутка, когда слышалось только шкворчание в горшках да ожесточенное шкрябанье ножа, гостья сказала в спину хозяйке:
   – Пощупайте здесь.
   Шатилиха довольно явственно вздохнула, бросила нож и наскоро вытерла осыпанные влажной чешуей руки. Ее ладонь легла там, где между редкими сивыми волосами просвечивала розовая кожа.
   – Да-а, – согласилась Шатилиха. – Ши-ишка!
   – То-то и оно! – худенькая и маленькая, Колча держалась прямо, сложив на коленях руки и распахнув ясные, невинные глаза. Она походила на воспитанную барышню, которая смиренно поддерживает не совсем удобный и даже не совсем желательный разговор.
   – Выходит, это русалка огрела вас хвостом по голове? – заметила Шатилиха с не ускользнувшей от Колчи усмешкой.
   Но старушка не дрогнула – не оскорбилась и не обиделась, такое малодушие не было ей свойственно. Хлопотливое ремесло сделало ее по-своему тонким и умелым естествоиспытателем. Распространяя разнообразные новости, она имела возможность убедиться, что люди, сталкиваясь с чем-то непонятным, не решаются делать выводов. Они как бы останавливаются на полпути и говорят себе, почесывая затылок: «В этом что-то есть». Не имея ни смелости, ни широты взгляда, чтобы оценить явление во всей его совокупности, они как бы соглашаются подменить целое частью.
   Люди в большинстве своем избирают средний путь – не утверждают и не отрицают, отказываются мыслить, не решаясь прежде времени иметь какое-либо мнение о тех предметах и явлениях, достоверность которых не установлена общественным приговором. И дело, в понимании Колчи, сводилось к простой, в сущности, вещи: нужно было перво-наперво раздвинуть изначальную ложь за пределы всякого вероятия. Человек среднего пути лишнее отвергнет и сам, он сам сообразит, что выходит за пределы вероятия. И тогда та часть лжи, которую человек в состоянии принять и усвоить за один прием, как раз и уложится точнехонько по внутренним границам правдоподобного.
   – Вы по-мните прошлогоднюю бу-рю? – спросила Колча, растягивая слова так, что они становились особенно вязкими и залипали в сознание. – Это я одна во всем виновата, это я ее вызвала.
   Шатилиха взялась было за нож и остановилась. Красноватое лицо ее, сложенное крупными отяжелевшими чертами, выражало застывшее, как броня, недоверие. То была глухая оборона, которая, однако, слишком часто предвещает поражение.
   Колча покосилась на покрытый слизью нож в руках хозяйки и продолжала:
   – Теперь я уж все скажу. Слушайте. Скрывать ничего не стану. Он пришел во сне. Сам мне сказал – во сне – что он Смок, морской змей. Так он сказал, сама б я не догадалась. Он был совершенно как человек, только вместо кожи розовая чешуя, такая мелкая… Лицо синее – туча. Глаза пронзительные, шаркнет глазами – словно нож острый. – И Колча покосилась на опасное орудие в руках хозяйки, которое, видно, и подсказало ей это поэтическое сравнение. – Он велел, чтобы я вышла на рассвете к берегу за Лисьим Носом – там меня будут ждать. Сказал и исчез.
   – И вы что… пошли? – недоверчиво протянула хозяйка.
   – Я не пошла.
   Шатилиха понимающе кивнула, признавая такой поворот дела в высшей степени правдоподобным. Потом она подвинула табурет и, не выпуская ставшего торчком ножа, уселась напротив собеседницы.
   – Не пошла и на следующий день, хотя Смок мне опять приснился.
   Закусив губу, Шатилиха одобрительно кивнула.
   – Я боялась заснуть, ведь знала, что он придет. Вот открылась дверь – и вошел. Я и зажмурилась, и закрыла голову. Только он схватил за руку и силком тащит. Голос громом гремит, волосы дыбом и молнии трещат. Вот, говорит, что ты наделала. Вижу я тут большое дерево: ствол черный, ветви голые, только местами на них огромные розовые цветы, одурело так пахнут. И младенцы висят.
   – Висят? – повторила Шатилиха.
   – В пеленках, милая. Слушайте, такими кулечками, как яички, – вот страх-то! И мордашки кругленькие. Смотри, толкает меня Смок: вот они плачут, все плачут! Толкает меня в бок, чтобы укачивала, да ствол-то не шевельнешь. А проснулась под грохот бури. Тут я и поняла, что сама эту бурю и раскачала.
   – Ну и? Пошли вы на утро, куда велено?
   Колча многозначительно покачала головой:
   – Во сне-то думаешь: как не пойти? А наступит день, развиднеет – не несут ноги. Вот и пришлось укачивать Смоковых младенцев каждую ночь. И начала примечать, что ни ночь, будто дерево редеет, то один младенец пропадает, то другого не досчитаешься. И остался один мой заветный кулечек на самой верхушке дерева.
   – Знать, то была ихняя девчонка, Золотинка, – догадалась Шатилиха.
   Тут растворилась дверь, Шатилиха должна была обернуться к входу и потому не могла видеть, каким уничижительным, хотя и беглым взглядом успела наградить ее Колча. Скрип петель и свет, широким потоком заливший щербатый пол, возвестили о появлении нового лица. Это была соседка, состоятельная вдова суконщика Подага – почтенная женщина с большим неулыбчивым ртом. Она высоко приподняла подол нового зеленого платья, чтобы миновать порог и три ступеньки вниз.
   Подага, озабоченная главным образом состоянием нового зеленого платья, на которое в горячке разговора товарки не обратили должного внимания, тщательно осмотрела предложенный ей чурбан… и осталась стоять. Это мелочное обстоятельство – нехватка стульев на бедной кухне Шатилихи – помешало Подаге хорошенько вникнуть в существо разговора. С брезгливой складкой у рта, выражавшей недоверчивое пренебрежение, хотя и без единого возражения, вдова выслушала все, что Колча сочла нужным для нее повторить.
   То же самое случайное и в высшей степени малозначащее обстоятельство привело, как впоследствии обнаружилось, к разительным сдвигам в судьбах всего обитаемого мира. Невозможность сесть и проистекающее отсюда раздражение заставили Подагу после недолгого промедления пуститься в рассуждения. Они-то внезапным и неодолимым толчком направили Колчины помыслы в совершенно иное русло, самым решительным образом сказались на ее дальнейшей судьбе. Они изменили естественнонаучные воззрения Поплевы и Тучки и задали новое направление начинающейся Золотинкиной жизни. А с течением лет, когда упавшие в почву семена созрели, привели к тяжелейшим последствиям для страны и, по-видимому, изменили ход всемирной истории. К добру ли, к худу – не нам судить.
   …Колча довела повествование до конца. Как она из последних сил добралась к черте прибоя – после полученной во сне очередной взбучки. Как увидела движущийся своим ходом сундук, который ей сказано было принять со всем содержимым. Но, видно, на ее счастье, морской змей Смок отчаялся добиться от упрямой старухи послушания – к берегу спешили вызванные тем же способом, через сон, кабацкие пропойцы, забубенные головы Поплева и Тучка. Этим-то, верно, нечего было терять.
   – Помяните мое слово, – пророчествовала Колча, и голос ее возвысился, наполнился скорбной силой убеждения, – ох, и хлебнем же мы через эту Смокову соплячку горюшка.
   И вот тут-то вдова суконщика Подага с непосредственностью не особенное увлеченного разговором человека вдруг припомнила:
   – Помоложе я была. И повадилась ходить к соседской девочке подруженька… Да ведь как повадилась – из подполья. Девочка сказала родителям (мать у нее торговала вразнос, отец по людям нанимался), что к ней ходит маленькая подруженька из-под пола. Ну, родители и пожаловались одной ведунье. А та за некоторую мзду их и научила. Мать с отцом стали дочку наставлять: как появится снова подруженька, скажи, мол, заклятие и ударь ее потихоньку по голове. Вот, пришла подруженька. Девочка произнесла заклятие, еще сказала: «Аминь! Рассыпься!» И ударила по голове. А подруженька и рассыпалась вся. Золотом, – гибкий голос Подаги упал до шепота. – Чистым золотом. Грудой червонцев. Один к одному… Зазвенело, покатилось… По всему полу. Подруженька ведь та была клад.
   – Да… да… – пробормотала Колча. – Да точно ли так?
   Случилось то, что хитроумная старуха попалась, как самая глупая недоверчивая баба: она не знала, чему верить, и знала, что верить нельзя, и не могла не верить.
   – Да где это было? – спросила старуха, пытаясь изобразить голосом ехидство.
   В тот момент в голове ее с необыкновенной пронзительностью сложилось один к одному все, что не удавалось прежде состыковать, все, что не находило ни соответствия, ни смысла: сундук, ребенок, золотые волосики… это странное, неизвестно откуда взявшееся имя – Золотинка. И эта хищная готовность, с какой кабацкие изверги подхватили золотого младенца и умчали. Выходит, они уже тогда знали… С самого начала.
   Колча с усилием встряхнулась, словно пытаясь вернуть себе спасительное недоверие. И сказала еще:
   – Заклятие-то каково было?
   – Кабы знать! – отозвалась Подага. Снисходительная усмешка тронула ее большой рот.
   Больше Колча ничего не спросила. Хитрость и осторожность вернулись к ней, а все остальное – нет.
 
   Тогда Колча решилась разузнать, что можно, обиняками. Здесь и там при случае она наводила разговор на занимающий ее предмет. И ничего путного не узнала – болтали разное. Самые противоречия, однако, убеждали Колчу в достоверности главного. И она уверилась окончательно.
   Золотинке не было тогда еще и двух лет. Колча кружила вокруг «подруженьки», не зная, как подступиться к делу. Временами она пугалась, что чудесная девочка уже исчезла. Изверги объявят об этом без зазрения совести, не моргнув глазом, а немного погодя выйдут на лодке в море и бесследно канут в его просторе. Колча испытывала болезненную потребность постоянно иметь «подруженьку» перед глазами. Однако лето сменилось зимними бурями и холодами, и снова вернулось тепло, и ничего не произошло, кроме того, что Золотинка подросла. Подросла, стала повыше, покрепче… и побольше весом.
   С каждым месяцем «подруженька» прибавляла в весе.
   Колча подстерегала девочку в гавани, ощупывала и обгладывала ее вожделеющим взглядом, она заигрывала с братьями, вставляя всюду, где можно, свое угодливое «зна-аете что-о?», но не могла преодолеть их настороженности. Свойственное истинно любящим чутье позволяло им угадать в Колчином сердце нечто недоброе. И они ревниво ограждали Золотинку от сладострастных старухиных ласк. Приметив в улочках Колобжега безобразный чепец с обвисшими наподобие слоновых ушей крыльями, братья спешили укрыться в тихом заулке, где ложились в дрейф или, смотря по обстоятельствам, сразу уваливали под ветер, как говорится, шли «на фордачка», то есть, имея полный ветер в корму, удалялись от устрашающего Колчиного чепца, пока вовсе не пропадали за горизонтом.
   Заветная мысль старухи мало-помалу превратилась в страсть, не оставлявшую места для иных чувств и побуждений. Она нашла подходы к некоторым городским колдуньям, которые втихомолку, при снисходительном неведении властей занимались своим незаконным промыслом.
   Все волшебное, однако, требовало денег, грошей и грошей – за каждое слово, за каждое неуверенное, на ощупь движение новичка во мгле нездешних истин. И когда Колча порядочно порастрясла припрятанные на черный день гроши, она обогатила свою память изрядным запасом бывалыцин о ходячих, самодвижущихся и своевольно ведущих себя кладах, об образе жизни их и повадках. Она узнала о двуногих кладах все, что только можно было узнать за деньги.