Страница:
— … были великие и доблестные вожди. Я в этом не сомневаюсь, Гектор! И, право, я не думал, что наношу тебе столь тяжкую обиду, касаясь такой далекой старины и предмета, который я всегда рассматриваю спокойно, вдумчиво и беспристрастно. Но ты так же горяч и нетерпелив, как Гектор и Ахилл вместе взятые, да еще с Агамемноном в придачу.
— Я сожалею, дядя, что погорячился, особенно с вами, который так заботлив и добр ко мне. Но мои предки…
— Довольно об этом, мой мальчик! Я не хотел, совсем не хотел их оскорбить.
— Очень рад, сэр. Тем более что род Мак-Интайров…
— Мир праху их всех и каждого в отдельности! — промолвил антикварий. — Но возвратимся к нашей теме. Помнишь ли ты, спрашивал я, что-нибудь из этих стихотворений, которые доставляли тебе такое удовольствие?
«Как досадно, — подумал Мак-Интайр, — что он с таким восторгом готов беседовать обо всем древнем, но только не о моем роде! » Напрягши память, он через некоторое время добавил вслух:
— Да, сэр, мне кажется, я припомнил несколько строк. Но вы ведь не знаете гэльского языка!
— И не слишком огорчусь, если не услышу его и сейчас. Но ты можешь дать мне некоторое представление о смысле этого отрывка на нашем родном диалекте.
— Я окажусь очень слабым переводчиком, — сказал Мак-Интайр, мысленно пробегая оригинал, уснащенный всякими aghe, augh, ough и другими гортанными звуками. Потом он долго откашливался и прочищал горло, словно его перевод застрял там. Наконец, пояснив, что стихотворение представляет собой диалог между поэтом Ойсином, или Оссианом, и святым Патриком — покровителем Ирландии, и что трудно, если не невозможно, передать несравненную прелесть первых двух-трех строк, сообщил, что смысл отрывка таков:
— Он отвечает так, как от него и можно было ожидать, — сказал Мак-Интайр. — Но послушали бы вы, как это пел Мак-Элпин на языке подлинника! Речи Оссиана он исполнял петым басом, а речи Патрика — тонким тенорком.
— Я полагаю, что это соответствовало разным трубкам волынки этого самого Мак-Элпина, — заметил Олдбок. — Что же дальше? Пожалуйста, продолжай!
— Если вы в этом уверены, — строго ответил Мак-Интайр, — это значит, что он позволял себе ничем не оправданные вольности с подлинником.
— Я думаю, скоро все это поймут, но, прошу тебя, продолжай!
— Вот что ответил ему Оссиан, — сказал Мак-Интайр:
— Мне кажется, — несколько нерешительно ответил молодой солдат, — он хотел сказать: «сын собаки женского пола».
— Вполне уверен, сэр, — упрямо произнес Гектор.
— Дело в том, что там, может быть, говорилось о наготе другой части тела.
Не удостоив ответом это клеветническое предположение, Гектор продолжал:
— Животное из Протеева стада, — сказал антикварий, — phoca, или тюлень, спящий на берегу.
Тут Мак-Интайр с живостью молодого спортсмена сразу забыл про Оссиана и Патрика, забыл про дядю и свою рану, с криком: «Поймаю! Поймаю! » выхватил из рук изумленного антиквария трость, чуть не сбив его при этом с ног, и помчался во всю прыть, чтобы отрезать животному путь к воде, к каковой стихии тюлень, почуяв недоброе, начал быстро отступать.
Сам Санчо, когда его господин, прервав рассказ о сподвижниках Пентаполина Обнаженной Руки, ринулся на стадо овец, был менее поражен, чем Олдбок при этой внезапной выходке племянника.
— Видно, черт в него вселился! — воскликнул он. — Надо же лезть к зверю, который вовсе не думал о нем! — Повысив голос, он продолжал: — Гектор… племянник… дурень… оставь в покое phoca… оставь в покое phoca… Они отчаянно кусаются, говорю тебе! .. Однако он слушает меня не больше, чем вон тот столб… Ага, ага, вот они и сцепились! .. Ишь ты, phoca одолевает! Рад это видеть! — с сердечной горечью произнес он, хотя, по правде, тревожился за племянника. — От всей души рад это видеть!
Действительно, заметив, что путь к отступлению прегражден быстроногим воинам, тюлень мужественно встретил его, спокойно перенес нанесенный ему полновесный удар, нахмурился, как делают эти животные, когда раздражены, пустил в дело ласты и всю свою неуклюжую мощь, вырвал оружие из рук обидчика, повалил его на песок и, ограничившись этим, уполз в море. Не успел капитан Мак-Интайр, немало расстроенный исходом своей доблестной атаки, подняться на ноги, как был встречен ироническими поздравлениями дядюшки по поводу поединка, достойного быть увековеченным самим Оссианом, «ибо, — сказал антикварий, — твой великодушный противник умчался, хотя и не на крыльях орла, от поверженного врага. Честное слово, он проковылял от тебя со всем величием триумфатора и, кстати, унес, в качестве spolia opima note 149, мою палку».
Мак-Интайр мог сказать в свое оправдание лишь то, что горец не может спокойно пройти мимо лани, тюленя или лосося, не испытав на них свое охотничье искусство, и что он совсем забыл о перевязанной руке. Своим падением он тут же воспользовался как предлогом для возвращения в Монкбарнс, чем избежал дальнейших насмешек дяди и его ламентаций по поводу пропавшей трости.
— Я срезал ее, — сказал он, — в знаменитых лесах Хоторндена, когда еще не думал навсегда остаться холостяком. Я не отдал бы ее за целый океан тюленей. Ах, Гектор, Гектор! Твой тезка был рожден, чтобы стать опорой Трои, а ты — чтобы стать бичом Монкбарнса!
Оставшись один, антикварий пошел быстрее, так как споры с племянником и завершившаяся их стычка порядочно задержали его. Вскоре он очутился возле поселка Массел-крейг. Теперь на унылых и убогих лачугах лежал грустный отпечаток траура. Все лодки были вытащены на берег, и хотя день стоял прекрасный и время года было благоприятное, тишину не нарушали ни песни рыбаков, отправлявшихся в море, ни лепет детворы, ни звонкие голоса матерей, чинивших на открытом воздухе невода. Несколько соседей, кто в старомодной, тщательно сохраняемой черной одежде, кто в обыкновенном платье, но все с выражением скорбного сочувствия к семье, постигнутой столь внезапным и неожиданным бедствием, собрались у хижины Маклбеккитов в ожидании выноса тела. Когда приблизился лэрд Монкбарнса, они расступились, чтобы дать ему войти, затем в знак скорби приподняли шляпы, и он таким же образом ответил на их приветствия.
Внутри хижины Олдбок увидел сцену, которую способен был бы написать только наш чудесный Уилки с присущим ему глубоким и тонким пониманием натуры.
Тело лежало в гробу, поставленном на деревянную кровать, на которой молодой рыбак спал при жизни. Неподалеку стоял отец. Его морщинистое обветренное лицо, обрамленное седыми волосами, говорило о многих проведенных им в море бурных ночах и днях, похожих на ночи. В его уме, видимо, теснились мысли об утрате, ибо лицо его выражало невыносимое горе, так легко овладевающее простыми и грубыми натурами и готовое перейти в ненависть ко всему миру и ко всем, кто в нем остался после того, как не стало любимого человека. Старик делал самые отчаянные попытки спасти сына, и его лишь силой удержали в такую минуту, когда он уже не мог помочь несчастному и только погиб бы сам. Все это, очевидно, сейчас бурлило в его памяти. Взгляд его искоса скользил по гробу, как по предмету, на который он не мог долго смотреть, но от которого все же не мог отвести глаз. На неизбежные вопросы, с которыми время от времени к нему обращались, он отвечал кратко, резко и почти злобно. Никто из членов семьи еще не посмел сказать ему слово сочувствия или утешения. Его мужеподобная и горластая жена, в обычное время — полновластная хозяйка дома, чем она справедливо хвалилась, теперь, потрясенная тяжкой потерей, покорно молчала и вынуждена была скрывать от супруга взрывы своего женского горя. Видя, что с минуты несчастья он отказывается от еды, и не решаясь сама подойти к нему, она утром пустилась на ухищрение и подослала к мужу самого младшего мальчика, его любимца, чтобы тот подал ему еду. Первым побуждением рыбака было в ярости оттолкнуть миску, что очень испугало ребенка, но затем он сейчас же схватил малыша на руки и стал жадно его целовать.
— Ты вырастешь славным парнем, Пати, да хранит тебя небо! Но никогда, никогда ты не станешь для меня тем, чем был Стини. Он с десяти лет выходил со мной под парусом в море, и отсюда до Бьюкен-несса никто лучше его не умел закинуть невод. Говорят, люди должны покоряться судьбе. Попытаюсь!
И с этого мгновения он молчал, если не приходилось, как мы уже упоминали, отвечать на возникавшие вопросы. Таково было безутешное состояние отца.
В другом углу, закрыв лицо передником, сидела мать. О силе ее горя можно было судить по тому, как она ломала руки и как судорожно вздымалась под покровом ее грудь. Две соседки, усердно нашептывавшие ей обычные советы примириться с непоправимым, казалось, старались если не утешить, то хоть заглушить ее горе своими речами.
К горю детей примешивалось недоумение. Они замечали вокруг необычайные приготовления и поставленные на стол пшеничный хлеб и вино, которыми даже беднейший крестьянин или рыбак потчует гостей при таких скорбных событиях. И, таким образом, их горе по поводу смерти брата уже почти растворилось в восхищении перед пышностью похорон.
Но самой замечательной фигурой в этой скорбной группе была бабушка. Сидя в своем обычном кресле с обычным равнодушным видом и безразличием ко всему окружающему, она то и дело машинально пыталась вращать веретено или нащупывала возле себя прялку, хотя то и другое было отложено в сторону. Потом она оглядывала комнату, словно пораженная исчезновением неизменных принадлежностей своей работы, и, казалось, дивилась черному цвету платья, в которое ее переодели, и множеству окружавших ее лиц. В такие минуты она поднимала голову, дико озираясь, и останавливала взгляд на кровати и гробе внука, словно вдруг впервые начинала сознавать постигшее семью несчастье.
В ее полузастывших чертах отражалось то замешательство, то недоумение или горе. Но она не произнесла ни слова, не пролила ни слезинки. И никто из семьи не мог бы сказать по выражению ее лица, в какой мере до нее доходила эта необычная суета. Она сидела среди собравшихся на похороны как связующее звено между скорбными живыми и мертвым телом оплакиваемого ими человека, как существо, в котором свет бытия уже затмевали подкрадывающиеся тени смерти.
Когда Олдбок вошел в этот дом скорби, все на минуту безмолвно склонили головы, и затем, по шотландскому обычаю, гостей стали обносить вином и хлебом. В это время Элспет поразила и испугала всех, сделав знак разносившему угощение остановиться. Она взяла в руку стакан, встала и с бессмысленной улыбкой, игравшей на морщинистом лице, глухим, дрожащим голосом провозгласила:
— Желаю вам здравствовать, господа, и часто веселиться на таких собраниях!
Все отшатнулись при этом зловещем пожелании и поставили обратно нетронутые стаканы, содрогаясь от ужаса, понятного тем, кто знает, сколько еще суеверий распространено среди простых шотландцев. Однако, отведав напиток, старуха вдруг воскликнула:
— Что это? Вино! Откуда вино в доме моего сына? .. Ох, теперь я поняла горестную причину, — продолжала она, подавляя стон.
Уронив стакан, она еще миг постояла, пристально глядя на кровать, где стоял гроб ее внука, затем медленно опустилась в кресло и прикрыла глаза и лоб иссохшей, бледной рукой.
В эту минуту в дом вошел пастор. Мистер Блеттергаул, неистощимый говорун, особенно на тему об обогащении казны за счет монастырей, вдовьих земельных прав, десятин и церковных тяжб, донимавший своим красноречием слушателей в тот год, когда, к их несчастью, состоял председателем церковного суда, был все же добрый человек, по выражению шотландских пресвитериан — «прямой с богом и людьми». Ни одно духовное лицо столь усердно не посещало больных и несчастных, не поучало юношей, не наставляло несведущих и не увещевало заблудших. И поэтому, несмотря на раздражение от его многословия и предрассудков, личных и профессиональных, несмотря, далее, на постоянное отрицание за ним способности здраво мыслить, особенно в вопросах духа и вкуса, о которых Блеттергаул был склонен распространяться, надеясь когда-нибудь пробить себе дорогу к кафедре риторики или литературы, — несмотря, повторяю, на предубеждения, вызываемые всеми этими обстоятельствами, наш друг антикварий взирал на упомянутого Блеттергаула с большим уважением и почтением, хотя, признаюсь, лэрда, вопреки требованиям приличия и увещеваниям женской части семьи, не часто удавалось, как он выражался, «с собаками выгнать» из дома, чтобы послушать проповедь названого слуги божьего. Тем не менее он всегда чувствовал неловкость, если отлучался из Монкбарнса в тот день, когда приходил Блеттергаул, которого постоянно приглашали обедать там по воскресеньям: эти визиты были со стороны мистера Блеттергаула знаком его уважения, вполне приемлемым, по мнению хозяина, для пастора и совместимым с собственными привычками Олдбока.
Теперь после отступления, которое понадобилось нам лишь для того, чтобы ближе познакомить наших читателей с честным священнослужителем, возвратимся к прерванному рассказу. Войдя в хижину и ответив на безмолвные и скорбные приветствия находившихся там людей, мистер Блеттергаул сейчас же протиснулся к несчастному отцу и, видимо, попытался шепнуть ему несколько слов утешения и сочувствия. Но старик еще не мог их слышать. Он лишь угрюмо кивнул головой и пожал священнику руку в знак благодарности за добрые намерения, однако либо не мог, либо не пожелал ничего ответить.
Затем священник подошел к матери, двигаясь так медленно и бесшумно, словно боялся, что пол, подобно тонкому льду, подломится под его ногами и что от первого же звука разрушатся какие-то магические чары и хижина со всеми ее обитателями провалится в бездну. О том, что он сказал бедной женщине, можно судить только по ее ответам, когда, задыхаясь от подавляемых рыданий под покровом, который она все еще не отнимала от лица, миссис Маклбеккит чуть слышно твердила при каждой паузе пастора:
— Да, сэр, да! .. Вы очень добры… Вы очень добры… Конечно, конечно… Мы должны покориться… Но, о господи, мой бедный Стини, моя гордость, такой складный, такой красивый, такой помощник семье, утешение нам и радость всем, кто на него ни глянет! .. Ох, дитя мое, дитя мое, дитя мое! Зачем ты лежишь здесь, а я… я осталась плакать о тебе! ..
С таким бурным проявлением горя и материнской любви ничего нельзя было поделать. Олдбок уже не раз прибегал к табакерке, чтобы скрыть слезы, от которых, несмотря на свой скептический и насмешливый нрав, он в таких случаях не мог удержаться. Женщины всхлипывали, мужчины прикрывали рот шляпами и тихонько переговаривались между собой. Пастор тем временем обратился с духовным утешением к престарелой бабушке. Сначала она слушала, или казалось, что слушает, с обычным равнодушием. Но, когда, стараясь быть понятым, он настолько склонился над ее ухом, что смысл его слов начал отчетливо доходить до нее, — хотя те, кто стоял подальше, его и не улавливали, — лицо старухи сразу стало суровым и выразительным, как всегда бывало у нее в минуты просветления. Она выпрямилась и покачала головой, ясно выказывая досаду, если не презрение, к словам мистера Блеттергаула, а затем слегка махнула рукой, и это движение лучше слов дало понять всем присутствующим, что она отвергает предложенное ей духовное утешение. Священник на шаг отступил, будто его оттолкнули. Осторожно подняв и опустив руку, он как бы выразил одновременно удивление, огорчение и жалость по поводу печального состояния ума старой Элспет. Всех присутствующих охватило чувство сострадания, и по толпе прошел заглушенный шепот, свидетельствовавший о том, каким благоговейным ужасом наполнила всех безнадежная мрачность и в то же время решительность старухи.
Тем временем общество провожающих пополнилось двумя лицами, которых ожидали из Фейрпорта. Снова пустили вкруговую вино и разведенный спирт, и снова все обменялись безмолвными поклонами. Старуха вторично взяла в руку стакан, выпила и со странным смехом воскликнула:
— Ха, ха! Я нынче дважды отведала вина! Как вы думаете, друзья, когда это было со мной в последний раз? .. Я не пила вина с тех пор, как…
Краска, на миг оживившая лицо Элспет, исчезла, старуха поставила стакан и снова опустилась в кресло, с которого было приподнялась, когда с жадностью потянулась за вином.
Общее удивление улеглось, и мистер Олдбок, который с болью в сердце наблюдал за тем, что он считал заблуждениями ослабленного разума, борющегося с мертвящим холодом глубокой старости и горя, заметил пастору, что пора было бы приступить к церемонии. Отец покойного был не способен распоряжаться, но самый близкий родственник дал знак плотнику, в таких случаях исполняющему обязанности гробовщика, выполнить свое дело. Скрип винтов сейчас же известил, что крыша последнего обиталища бренной плоти укрепляется над нею. Этот последний акт, навеки отделяющий нас от останков того, кого мы собрались оплакивать, обычно оказывает воздействие даже на самых равнодушных, себялюбивых и бессердечных. Из духа противоречия — да позволено будет нам считать его признаком узости взглядов — отцы шотландской церкви отвергают обращение к божеству, даже по такому торжественному поводу, чтобы никто не подумал, что они поощряют обряды Рима или Англии. Гораздо правильнее и проще подходит к этому в нынешней практике большинство шотландских пасторов; они в таких случаях читают молитву и произносят слово назидания живущим еще пред останками того, кто совсем недавно был таким, как они сами, а теперь стал таким, какими со временем суждено стать и им. Однако этот достойный и похвальный обычай еще не был принят в то время, о котором я повествую; во всяком случае, мистер Блеттергаул его не придерживался, и похороны продолжались без всяких благочестивых обрядов.
Гроб под наброшенным на него покровом, поддерживаемый за ручки ближайшими родственниками, теперь только ждал отца, который, по обычаю, должен был нести изголовье. Эти привилегированные лица позвали его, но он только отмахнулся и покачал головой в знак отказа. А те, полагая это долгом оставшегося в живых и непременным возданием почести усопшему, с благими намерениями, но малым разумением готовы были настаивать на своем требовании. Тут, однако, между оцепеневшим от горя отцом и его благожелательными мучителями стал Олдбок и заявил, что, как землевладелец и хозяин покойного, он сам «понесет его голову к могиле».
Несмотря на столь горестный повод, такой знак внимания со стороны лэрда согрел сердца родственников покойного. И старая Эйлисон Брек, одна из рыбачек, вполголоса пообещала:
— Для его милости Монкбарнса у меня всегда найдутся две дюжины устриц (он слыл большим их любителем), хотя бы мне пришлось самой выйти за ними в море при лютом ветре.
И таков уж нрав простых шотландцев, что, выказав уважение к их обычаям и к ним самим, мистер Олдбок приобрел в этот день большую популярность, чем до того всеми теми суммами, которые он ежегодно раздавал по приходу в порядке личной и общественной благотворительности.
Теперь печальная процессия медленно двинулась в путь. Впереди шли причетники с жезлами, жалкого вида старики, сами ковылявшие, казалось, прямо в ту могилу, к которой они провожали другого, и одетые, по шотландскому обычаю, в поношенные черные сюртуки и охотничьи фуражки с порыжелым крепом. Монкбарнс, если бы с ним посоветовались, вероятно возражал бы против этого лишнего расхода. Но, поступив так, он обидел бы всех больше, чем почтил их, взяв на себя роль первого среди провожающих лиц. Он это отлично понимал и мудро воздержался от упрека там, где упреки и советы были равно бесполезны. Действительно, шотландское крестьянство все еще заражено той страстью к похоронным церемониям, которая когда-то отличала виднейших сановников королевства и даже побудила шотландский парламент издать закон, ограничивающий ее. И я знавал многих людей самого низкого звания, отказывавших себе не только в удобствах, но и во многом необходимом ради того, чтобы скопить достаточную сумму и дать возможность пережившим их друзьям похоронить их, как они это называли, «по-христиански». Их верных душеприказчиков, какую бы нужду они сами ни терпели, нельзя было побудить обратить на пользу живым те деньги, которые напрасно затрачивались на погребение мертвых.
С печальной торжественностью, обычной в таких случаях, похоронная процессия прошла около полумили до кладбища, где тело было предано родной земле, и после того, как могильщики засыпали яму и покрыли ее свежим дерном, мистер Олдбок, сняв шляпу, поклонился своим помощникам, стоявшим в скорбном молчании, и кивком головы отпустил провожающих.
Священник предложил антикварию идти домой вместе. Однако мистер Олдбок находился под таким сильным впечатлением от того, как держались рыбак и его мать, что, движимый состраданием, а может быть, в какой-то степени и тем любопытством, которое иногда толкает нас даже к тому, что нам больно видеть, он предпочел одинокую прогулку вдоль берега, чтобы по пути еще раз посетить хижину.
Когда гроб был унесен с того места, где он стоял, провожающие, в порядке их общественного положения или родства с усопшим, гуськом вышли из хижины, причем младших детей мужского пола взяли с собой, и они семенили за носилками, на которых покоился брат, с недоумением следя за непонятным обрядом. Потом поднялись соседки и с заботливой предупредительностью увели девочек, чтобы дать несчастной чете время и возможность открыть друг другу сердца и тем смягчить горе. Однако доброе намерение женщин не возымело успеха. Едва последняя из них вышла за дверь и тихо прикрыла ее за собой, как отец, поспешно оглянувшись, чтобы убедиться, что не осталось никого из чужих, вскочил, яростно заломил руки над головой, издал долго сдерживаемый вопль отчаяния, спотыкаясь, кинулся к кровати, на которой перед тем стоял гроб, бросился на нее и, зарывшись головой в подушку, дал исход всей силе своего горя. Напрасно несчастная мать в ужасе от такой безграничной скорби — тем более страшной, что она овладела человеком суровым и сильным, — подавила собственное горе и слезы и, теребя мужа за полы куртки, умоляла его встать и вспомнить, что, хотя одного из семьи и не стало, у него все же есть жена и дети, нуждающиеся в поддержке и утешении. Этот призыв прозвучал слишком рано, когда отчаяние отца было еще чересчур остро, и остался без внимания. Рыбак по-прежнему лежал ничком, и рыдания, столь горькие и сильные, что от них сотрясались кровать и перегородка, у которой она стояла, руки, стискивавшие одеяло, и судорожно дергавшиеся ноги — все говорило о том, как глубоко и мучительно он страдал.
— Ох, какой день, какой день! — промолвила бедная мать, чье женское горе уже изошло стонами и слезами и теперь почти растворилось в ужасе перед тем состоянием, в котором она видела мужа. — Ох, какой страшный час! И никого, кто бы помог бедной, одинокой женщине! Ох, матушка, хоть бы вы сказали ему слово! Хоть бы вы заставили его успокоиться!
К ее изумлению и даже ужасу, мать мужа услыхала ее и откликнулась на призыв. Она поднялась, без поддержки, уверенно прошла по комнате и, остановившись у кровати, перед простертым телом рыбака, сказала ему:
— Я сожалею, дядя, что погорячился, особенно с вами, который так заботлив и добр ко мне. Но мои предки…
— Довольно об этом, мой мальчик! Я не хотел, совсем не хотел их оскорбить.
— Очень рад, сэр. Тем более что род Мак-Интайров…
— Мир праху их всех и каждого в отдельности! — промолвил антикварий. — Но возвратимся к нашей теме. Помнишь ли ты, спрашивал я, что-нибудь из этих стихотворений, которые доставляли тебе такое удовольствие?
«Как досадно, — подумал Мак-Интайр, — что он с таким восторгом готов беседовать обо всем древнем, но только не о моем роде! » Напрягши память, он через некоторое время добавил вслух:
— Да, сэр, мне кажется, я припомнил несколько строк. Но вы ведь не знаете гэльского языка!
— И не слишком огорчусь, если не услышу его и сейчас. Но ты можешь дать мне некоторое представление о смысле этого отрывка на нашем родном диалекте.
— Я окажусь очень слабым переводчиком, — сказал Мак-Интайр, мысленно пробегая оригинал, уснащенный всякими aghe, augh, ough и другими гортанными звуками. Потом он долго откашливался и прочищал горло, словно его перевод застрял там. Наконец, пояснив, что стихотворение представляет собой диалог между поэтом Ойсином, или Оссианом, и святым Патриком — покровителем Ирландии, и что трудно, если не невозможно, передать несравненную прелесть первых двух-трех строк, сообщил, что смысл отрывка таков:
— Прекрасно! Прекрасно! — воскликнул антикварий. — Но продолжай! Ведь это, в конечном счете, самое восхитительное дурачество. И, по-моему, поэт был совершенно прав. Что же говорит святой?
«— Патрик-псалмопевец,
Раз ты не хочешь слушать мои повествования,
Хотя никогда раньше их не слыхал,
Я с сожалением должен сказать тебе,
Что ты немногим лучше осла».
— Он отвечает так, как от него и можно было ожидать, — сказал Мак-Интайр. — Но послушали бы вы, как это пел Мак-Элпин на языке подлинника! Речи Оссиана он исполнял петым басом, а речи Патрика — тонким тенорком.
— Я полагаю, что это соответствовало разным трубкам волынки этого самого Мак-Элпина, — заметил Олдбок. — Что же дальше? Пожалуйста, продолжай!
— Превосходно! Чем дальше, тем лучше. Надеюсь, святой Патрик пел не так скверно, как регент хора нашего Блеттергаула, иначе при выборе между поэтом и псалмопевцем трудно было бы решить, какое зло меньше. Но меня умиляет вежливость этих двух видных особ при обращении друг к другу. Как жаль, что в переводе Макферсона нет ни слова отсюда!
— Так вот, Патрик отвечает Оссиану:
«— Честное слово, сын Фингала,
Когда я заливаюсь трелями псалмов,
А ты горланишь свои бабьи сказки,
Это мешает моим благочестивым занятиям».
— Если вы в этом уверены, — строго ответил Мак-Интайр, — это значит, что он позволял себе ничем не оправданные вольности с подлинником.
— Я думаю, скоро все это поймут, но, прошу тебя, продолжай!
— Вот что ответил ему Оссиан, — сказал Мак-Интайр:
— Чей сын? — воскликнул Олдбок.
«— Ты смеешь сравнивать свои псалмы,
Сын… »
— Мне кажется, — несколько нерешительно ответил молодой солдат, — он хотел сказать: «сын собаки женского пола».
— Ты уверен, Гектор, что правильно переводишь последний эпитет?
«— Ты сравниваешь свои псалмы
С рассказами голоруких фениев? »
— Вполне уверен, сэр, — упрямо произнес Гектор.
— Дело в том, что там, может быть, говорилось о наготе другой части тела.
Не удостоив ответом это клеветническое предположение, Гектор продолжал:
— Но что там такое? — вдруг закричал Гектор, оборвав свою декламацию.
«— Я думаю, не будет большой беды,
Если я откручу тебе лысую голову… »
— Животное из Протеева стада, — сказал антикварий, — phoca, или тюлень, спящий на берегу.
Тут Мак-Интайр с живостью молодого спортсмена сразу забыл про Оссиана и Патрика, забыл про дядю и свою рану, с криком: «Поймаю! Поймаю! » выхватил из рук изумленного антиквария трость, чуть не сбив его при этом с ног, и помчался во всю прыть, чтобы отрезать животному путь к воде, к каковой стихии тюлень, почуяв недоброе, начал быстро отступать.
Сам Санчо, когда его господин, прервав рассказ о сподвижниках Пентаполина Обнаженной Руки, ринулся на стадо овец, был менее поражен, чем Олдбок при этой внезапной выходке племянника.
— Видно, черт в него вселился! — воскликнул он. — Надо же лезть к зверю, который вовсе не думал о нем! — Повысив голос, он продолжал: — Гектор… племянник… дурень… оставь в покое phoca… оставь в покое phoca… Они отчаянно кусаются, говорю тебе! .. Однако он слушает меня не больше, чем вон тот столб… Ага, ага, вот они и сцепились! .. Ишь ты, phoca одолевает! Рад это видеть! — с сердечной горечью произнес он, хотя, по правде, тревожился за племянника. — От всей души рад это видеть!
Действительно, заметив, что путь к отступлению прегражден быстроногим воинам, тюлень мужественно встретил его, спокойно перенес нанесенный ему полновесный удар, нахмурился, как делают эти животные, когда раздражены, пустил в дело ласты и всю свою неуклюжую мощь, вырвал оружие из рук обидчика, повалил его на песок и, ограничившись этим, уполз в море. Не успел капитан Мак-Интайр, немало расстроенный исходом своей доблестной атаки, подняться на ноги, как был встречен ироническими поздравлениями дядюшки по поводу поединка, достойного быть увековеченным самим Оссианом, «ибо, — сказал антикварий, — твой великодушный противник умчался, хотя и не на крыльях орла, от поверженного врага. Честное слово, он проковылял от тебя со всем величием триумфатора и, кстати, унес, в качестве spolia opima note 149, мою палку».
Мак-Интайр мог сказать в свое оправдание лишь то, что горец не может спокойно пройти мимо лани, тюленя или лосося, не испытав на них свое охотничье искусство, и что он совсем забыл о перевязанной руке. Своим падением он тут же воспользовался как предлогом для возвращения в Монкбарнс, чем избежал дальнейших насмешек дяди и его ламентаций по поводу пропавшей трости.
— Я срезал ее, — сказал он, — в знаменитых лесах Хоторндена, когда еще не думал навсегда остаться холостяком. Я не отдал бы ее за целый океан тюленей. Ах, Гектор, Гектор! Твой тезка был рожден, чтобы стать опорой Трои, а ты — чтобы стать бичом Монкбарнса!
ГЛАВА XXXI
Молчи о том, что юность слезы льет -
Соленую и теплую водицу.
Но градинами льдистыми сбегают
Они из наших утомленных глаз,
Морщины остужая щек, увядших
Как чувства и надежды, застилая
Путь перед нами белой пеленой.
Старинная пьеса
Оставшись один, антикварий пошел быстрее, так как споры с племянником и завершившаяся их стычка порядочно задержали его. Вскоре он очутился возле поселка Массел-крейг. Теперь на унылых и убогих лачугах лежал грустный отпечаток траура. Все лодки были вытащены на берег, и хотя день стоял прекрасный и время года было благоприятное, тишину не нарушали ни песни рыбаков, отправлявшихся в море, ни лепет детворы, ни звонкие голоса матерей, чинивших на открытом воздухе невода. Несколько соседей, кто в старомодной, тщательно сохраняемой черной одежде, кто в обыкновенном платье, но все с выражением скорбного сочувствия к семье, постигнутой столь внезапным и неожиданным бедствием, собрались у хижины Маклбеккитов в ожидании выноса тела. Когда приблизился лэрд Монкбарнса, они расступились, чтобы дать ему войти, затем в знак скорби приподняли шляпы, и он таким же образом ответил на их приветствия.
Внутри хижины Олдбок увидел сцену, которую способен был бы написать только наш чудесный Уилки с присущим ему глубоким и тонким пониманием натуры.
Тело лежало в гробу, поставленном на деревянную кровать, на которой молодой рыбак спал при жизни. Неподалеку стоял отец. Его морщинистое обветренное лицо, обрамленное седыми волосами, говорило о многих проведенных им в море бурных ночах и днях, похожих на ночи. В его уме, видимо, теснились мысли об утрате, ибо лицо его выражало невыносимое горе, так легко овладевающее простыми и грубыми натурами и готовое перейти в ненависть ко всему миру и ко всем, кто в нем остался после того, как не стало любимого человека. Старик делал самые отчаянные попытки спасти сына, и его лишь силой удержали в такую минуту, когда он уже не мог помочь несчастному и только погиб бы сам. Все это, очевидно, сейчас бурлило в его памяти. Взгляд его искоса скользил по гробу, как по предмету, на который он не мог долго смотреть, но от которого все же не мог отвести глаз. На неизбежные вопросы, с которыми время от времени к нему обращались, он отвечал кратко, резко и почти злобно. Никто из членов семьи еще не посмел сказать ему слово сочувствия или утешения. Его мужеподобная и горластая жена, в обычное время — полновластная хозяйка дома, чем она справедливо хвалилась, теперь, потрясенная тяжкой потерей, покорно молчала и вынуждена была скрывать от супруга взрывы своего женского горя. Видя, что с минуты несчастья он отказывается от еды, и не решаясь сама подойти к нему, она утром пустилась на ухищрение и подослала к мужу самого младшего мальчика, его любимца, чтобы тот подал ему еду. Первым побуждением рыбака было в ярости оттолкнуть миску, что очень испугало ребенка, но затем он сейчас же схватил малыша на руки и стал жадно его целовать.
— Ты вырастешь славным парнем, Пати, да хранит тебя небо! Но никогда, никогда ты не станешь для меня тем, чем был Стини. Он с десяти лет выходил со мной под парусом в море, и отсюда до Бьюкен-несса никто лучше его не умел закинуть невод. Говорят, люди должны покоряться судьбе. Попытаюсь!
И с этого мгновения он молчал, если не приходилось, как мы уже упоминали, отвечать на возникавшие вопросы. Таково было безутешное состояние отца.
В другом углу, закрыв лицо передником, сидела мать. О силе ее горя можно было судить по тому, как она ломала руки и как судорожно вздымалась под покровом ее грудь. Две соседки, усердно нашептывавшие ей обычные советы примириться с непоправимым, казалось, старались если не утешить, то хоть заглушить ее горе своими речами.
К горю детей примешивалось недоумение. Они замечали вокруг необычайные приготовления и поставленные на стол пшеничный хлеб и вино, которыми даже беднейший крестьянин или рыбак потчует гостей при таких скорбных событиях. И, таким образом, их горе по поводу смерти брата уже почти растворилось в восхищении перед пышностью похорон.
Но самой замечательной фигурой в этой скорбной группе была бабушка. Сидя в своем обычном кресле с обычным равнодушным видом и безразличием ко всему окружающему, она то и дело машинально пыталась вращать веретено или нащупывала возле себя прялку, хотя то и другое было отложено в сторону. Потом она оглядывала комнату, словно пораженная исчезновением неизменных принадлежностей своей работы, и, казалось, дивилась черному цвету платья, в которое ее переодели, и множеству окружавших ее лиц. В такие минуты она поднимала голову, дико озираясь, и останавливала взгляд на кровати и гробе внука, словно вдруг впервые начинала сознавать постигшее семью несчастье.
В ее полузастывших чертах отражалось то замешательство, то недоумение или горе. Но она не произнесла ни слова, не пролила ни слезинки. И никто из семьи не мог бы сказать по выражению ее лица, в какой мере до нее доходила эта необычная суета. Она сидела среди собравшихся на похороны как связующее звено между скорбными живыми и мертвым телом оплакиваемого ими человека, как существо, в котором свет бытия уже затмевали подкрадывающиеся тени смерти.
Когда Олдбок вошел в этот дом скорби, все на минуту безмолвно склонили головы, и затем, по шотландскому обычаю, гостей стали обносить вином и хлебом. В это время Элспет поразила и испугала всех, сделав знак разносившему угощение остановиться. Она взяла в руку стакан, встала и с бессмысленной улыбкой, игравшей на морщинистом лице, глухим, дрожащим голосом провозгласила:
— Желаю вам здравствовать, господа, и часто веселиться на таких собраниях!
Все отшатнулись при этом зловещем пожелании и поставили обратно нетронутые стаканы, содрогаясь от ужаса, понятного тем, кто знает, сколько еще суеверий распространено среди простых шотландцев. Однако, отведав напиток, старуха вдруг воскликнула:
— Что это? Вино! Откуда вино в доме моего сына? .. Ох, теперь я поняла горестную причину, — продолжала она, подавляя стон.
Уронив стакан, она еще миг постояла, пристально глядя на кровать, где стоял гроб ее внука, затем медленно опустилась в кресло и прикрыла глаза и лоб иссохшей, бледной рукой.
В эту минуту в дом вошел пастор. Мистер Блеттергаул, неистощимый говорун, особенно на тему об обогащении казны за счет монастырей, вдовьих земельных прав, десятин и церковных тяжб, донимавший своим красноречием слушателей в тот год, когда, к их несчастью, состоял председателем церковного суда, был все же добрый человек, по выражению шотландских пресвитериан — «прямой с богом и людьми». Ни одно духовное лицо столь усердно не посещало больных и несчастных, не поучало юношей, не наставляло несведущих и не увещевало заблудших. И поэтому, несмотря на раздражение от его многословия и предрассудков, личных и профессиональных, несмотря, далее, на постоянное отрицание за ним способности здраво мыслить, особенно в вопросах духа и вкуса, о которых Блеттергаул был склонен распространяться, надеясь когда-нибудь пробить себе дорогу к кафедре риторики или литературы, — несмотря, повторяю, на предубеждения, вызываемые всеми этими обстоятельствами, наш друг антикварий взирал на упомянутого Блеттергаула с большим уважением и почтением, хотя, признаюсь, лэрда, вопреки требованиям приличия и увещеваниям женской части семьи, не часто удавалось, как он выражался, «с собаками выгнать» из дома, чтобы послушать проповедь названого слуги божьего. Тем не менее он всегда чувствовал неловкость, если отлучался из Монкбарнса в тот день, когда приходил Блеттергаул, которого постоянно приглашали обедать там по воскресеньям: эти визиты были со стороны мистера Блеттергаула знаком его уважения, вполне приемлемым, по мнению хозяина, для пастора и совместимым с собственными привычками Олдбока.
Теперь после отступления, которое понадобилось нам лишь для того, чтобы ближе познакомить наших читателей с честным священнослужителем, возвратимся к прерванному рассказу. Войдя в хижину и ответив на безмолвные и скорбные приветствия находившихся там людей, мистер Блеттергаул сейчас же протиснулся к несчастному отцу и, видимо, попытался шепнуть ему несколько слов утешения и сочувствия. Но старик еще не мог их слышать. Он лишь угрюмо кивнул головой и пожал священнику руку в знак благодарности за добрые намерения, однако либо не мог, либо не пожелал ничего ответить.
Затем священник подошел к матери, двигаясь так медленно и бесшумно, словно боялся, что пол, подобно тонкому льду, подломится под его ногами и что от первого же звука разрушатся какие-то магические чары и хижина со всеми ее обитателями провалится в бездну. О том, что он сказал бедной женщине, можно судить только по ее ответам, когда, задыхаясь от подавляемых рыданий под покровом, который она все еще не отнимала от лица, миссис Маклбеккит чуть слышно твердила при каждой паузе пастора:
— Да, сэр, да! .. Вы очень добры… Вы очень добры… Конечно, конечно… Мы должны покориться… Но, о господи, мой бедный Стини, моя гордость, такой складный, такой красивый, такой помощник семье, утешение нам и радость всем, кто на него ни глянет! .. Ох, дитя мое, дитя мое, дитя мое! Зачем ты лежишь здесь, а я… я осталась плакать о тебе! ..
С таким бурным проявлением горя и материнской любви ничего нельзя было поделать. Олдбок уже не раз прибегал к табакерке, чтобы скрыть слезы, от которых, несмотря на свой скептический и насмешливый нрав, он в таких случаях не мог удержаться. Женщины всхлипывали, мужчины прикрывали рот шляпами и тихонько переговаривались между собой. Пастор тем временем обратился с духовным утешением к престарелой бабушке. Сначала она слушала, или казалось, что слушает, с обычным равнодушием. Но, когда, стараясь быть понятым, он настолько склонился над ее ухом, что смысл его слов начал отчетливо доходить до нее, — хотя те, кто стоял подальше, его и не улавливали, — лицо старухи сразу стало суровым и выразительным, как всегда бывало у нее в минуты просветления. Она выпрямилась и покачала головой, ясно выказывая досаду, если не презрение, к словам мистера Блеттергаула, а затем слегка махнула рукой, и это движение лучше слов дало понять всем присутствующим, что она отвергает предложенное ей духовное утешение. Священник на шаг отступил, будто его оттолкнули. Осторожно подняв и опустив руку, он как бы выразил одновременно удивление, огорчение и жалость по поводу печального состояния ума старой Элспет. Всех присутствующих охватило чувство сострадания, и по толпе прошел заглушенный шепот, свидетельствовавший о том, каким благоговейным ужасом наполнила всех безнадежная мрачность и в то же время решительность старухи.
Тем временем общество провожающих пополнилось двумя лицами, которых ожидали из Фейрпорта. Снова пустили вкруговую вино и разведенный спирт, и снова все обменялись безмолвными поклонами. Старуха вторично взяла в руку стакан, выпила и со странным смехом воскликнула:
— Ха, ха! Я нынче дважды отведала вина! Как вы думаете, друзья, когда это было со мной в последний раз? .. Я не пила вина с тех пор, как…
Краска, на миг оживившая лицо Элспет, исчезла, старуха поставила стакан и снова опустилась в кресло, с которого было приподнялась, когда с жадностью потянулась за вином.
Общее удивление улеглось, и мистер Олдбок, который с болью в сердце наблюдал за тем, что он считал заблуждениями ослабленного разума, борющегося с мертвящим холодом глубокой старости и горя, заметил пастору, что пора было бы приступить к церемонии. Отец покойного был не способен распоряжаться, но самый близкий родственник дал знак плотнику, в таких случаях исполняющему обязанности гробовщика, выполнить свое дело. Скрип винтов сейчас же известил, что крыша последнего обиталища бренной плоти укрепляется над нею. Этот последний акт, навеки отделяющий нас от останков того, кого мы собрались оплакивать, обычно оказывает воздействие даже на самых равнодушных, себялюбивых и бессердечных. Из духа противоречия — да позволено будет нам считать его признаком узости взглядов — отцы шотландской церкви отвергают обращение к божеству, даже по такому торжественному поводу, чтобы никто не подумал, что они поощряют обряды Рима или Англии. Гораздо правильнее и проще подходит к этому в нынешней практике большинство шотландских пасторов; они в таких случаях читают молитву и произносят слово назидания живущим еще пред останками того, кто совсем недавно был таким, как они сами, а теперь стал таким, какими со временем суждено стать и им. Однако этот достойный и похвальный обычай еще не был принят в то время, о котором я повествую; во всяком случае, мистер Блеттергаул его не придерживался, и похороны продолжались без всяких благочестивых обрядов.
Гроб под наброшенным на него покровом, поддерживаемый за ручки ближайшими родственниками, теперь только ждал отца, который, по обычаю, должен был нести изголовье. Эти привилегированные лица позвали его, но он только отмахнулся и покачал головой в знак отказа. А те, полагая это долгом оставшегося в живых и непременным возданием почести усопшему, с благими намерениями, но малым разумением готовы были настаивать на своем требовании. Тут, однако, между оцепеневшим от горя отцом и его благожелательными мучителями стал Олдбок и заявил, что, как землевладелец и хозяин покойного, он сам «понесет его голову к могиле».
Несмотря на столь горестный повод, такой знак внимания со стороны лэрда согрел сердца родственников покойного. И старая Эйлисон Брек, одна из рыбачек, вполголоса пообещала:
— Для его милости Монкбарнса у меня всегда найдутся две дюжины устриц (он слыл большим их любителем), хотя бы мне пришлось самой выйти за ними в море при лютом ветре.
И таков уж нрав простых шотландцев, что, выказав уважение к их обычаям и к ним самим, мистер Олдбок приобрел в этот день большую популярность, чем до того всеми теми суммами, которые он ежегодно раздавал по приходу в порядке личной и общественной благотворительности.
Теперь печальная процессия медленно двинулась в путь. Впереди шли причетники с жезлами, жалкого вида старики, сами ковылявшие, казалось, прямо в ту могилу, к которой они провожали другого, и одетые, по шотландскому обычаю, в поношенные черные сюртуки и охотничьи фуражки с порыжелым крепом. Монкбарнс, если бы с ним посоветовались, вероятно возражал бы против этого лишнего расхода. Но, поступив так, он обидел бы всех больше, чем почтил их, взяв на себя роль первого среди провожающих лиц. Он это отлично понимал и мудро воздержался от упрека там, где упреки и советы были равно бесполезны. Действительно, шотландское крестьянство все еще заражено той страстью к похоронным церемониям, которая когда-то отличала виднейших сановников королевства и даже побудила шотландский парламент издать закон, ограничивающий ее. И я знавал многих людей самого низкого звания, отказывавших себе не только в удобствах, но и во многом необходимом ради того, чтобы скопить достаточную сумму и дать возможность пережившим их друзьям похоронить их, как они это называли, «по-христиански». Их верных душеприказчиков, какую бы нужду они сами ни терпели, нельзя было побудить обратить на пользу живым те деньги, которые напрасно затрачивались на погребение мертвых.
С печальной торжественностью, обычной в таких случаях, похоронная процессия прошла около полумили до кладбища, где тело было предано родной земле, и после того, как могильщики засыпали яму и покрыли ее свежим дерном, мистер Олдбок, сняв шляпу, поклонился своим помощникам, стоявшим в скорбном молчании, и кивком головы отпустил провожающих.
Священник предложил антикварию идти домой вместе. Однако мистер Олдбок находился под таким сильным впечатлением от того, как держались рыбак и его мать, что, движимый состраданием, а может быть, в какой-то степени и тем любопытством, которое иногда толкает нас даже к тому, что нам больно видеть, он предпочел одинокую прогулку вдоль берега, чтобы по пути еще раз посетить хижину.
ГЛАВА XXXII
Какой здесь грех сокрыт, какая тайна,
Что их ни рассказать, ни искупить?
… черты лица бесстрастны
В них не прочесть ни горя, ни упорства
Не вспыхнут щеки, и уста не дрогнут
«Таинственная мать»
Когда гроб был унесен с того места, где он стоял, провожающие, в порядке их общественного положения или родства с усопшим, гуськом вышли из хижины, причем младших детей мужского пола взяли с собой, и они семенили за носилками, на которых покоился брат, с недоумением следя за непонятным обрядом. Потом поднялись соседки и с заботливой предупредительностью увели девочек, чтобы дать несчастной чете время и возможность открыть друг другу сердца и тем смягчить горе. Однако доброе намерение женщин не возымело успеха. Едва последняя из них вышла за дверь и тихо прикрыла ее за собой, как отец, поспешно оглянувшись, чтобы убедиться, что не осталось никого из чужих, вскочил, яростно заломил руки над головой, издал долго сдерживаемый вопль отчаяния, спотыкаясь, кинулся к кровати, на которой перед тем стоял гроб, бросился на нее и, зарывшись головой в подушку, дал исход всей силе своего горя. Напрасно несчастная мать в ужасе от такой безграничной скорби — тем более страшной, что она овладела человеком суровым и сильным, — подавила собственное горе и слезы и, теребя мужа за полы куртки, умоляла его встать и вспомнить, что, хотя одного из семьи и не стало, у него все же есть жена и дети, нуждающиеся в поддержке и утешении. Этот призыв прозвучал слишком рано, когда отчаяние отца было еще чересчур остро, и остался без внимания. Рыбак по-прежнему лежал ничком, и рыдания, столь горькие и сильные, что от них сотрясались кровать и перегородка, у которой она стояла, руки, стискивавшие одеяло, и судорожно дергавшиеся ноги — все говорило о том, как глубоко и мучительно он страдал.
— Ох, какой день, какой день! — промолвила бедная мать, чье женское горе уже изошло стонами и слезами и теперь почти растворилось в ужасе перед тем состоянием, в котором она видела мужа. — Ох, какой страшный час! И никого, кто бы помог бедной, одинокой женщине! Ох, матушка, хоть бы вы сказали ему слово! Хоть бы вы заставили его успокоиться!
К ее изумлению и даже ужасу, мать мужа услыхала ее и откликнулась на призыв. Она поднялась, без поддержки, уверенно прошла по комнате и, остановившись у кровати, перед простертым телом рыбака, сказала ему: