Страница:
«Я целый месяц собирал сведения; помогали Гучков, Бадмаев, Родионов, Граф Сумароков, у которого был агент, сообщавший сведения из-за границы. Через князя Юсупова же мы знали о том, что происходит во дворце. Бадмаев сообщил о Гермогене и Илиодоре в связи с Распутиным. Родионов дал подлинник письма императрицы Александры Федоровны к Распутину, которое Илиодор вырвал у него во время свалки, когда они со служкой били его в коридоре у Гермогена. Он же показывал и три письма великих княжон: Ольги, Татьяны и Марии», – писал Родзянко, в весьма непривлекательном свете представляя прежде всего казацкого писателя Родионова, убежденного националиста и черносотенца, еще одного из многочисленных распутинских врагов справа.
«Миленькаи папа и мама! Вот бес-то силу берет окаянный. А Дума ему служит: там много люцинеров и жидов. А им что? Скорее бы Божьяго помазаннека долой. И Гучков господин их прихвост, – клевещет, смуту делает. Запросы. Папа. Дума твоя, что хошь, то и делай. Какеи там запросы о Григории. Это шалость бесовская. Прикажи. Не какех запросов не надо. Григорий», – обращался к Государю сам герой дня (хотя как раз революционеры – социал-демократы и социалисты-революционеры – были единственными, кто против него не выступал, и понятно почему). Но ни правительство, ни царь ничего не приказывали.
«Высшие правительственные сферы также оказались несостоятельными в этом болезненном для России и для всех любящих свою Родину вопросе, некоторые по малодушию, другие по непониманию серьезности положения. Таким образом, "Распутиниада" росла, захватывая все большие и большие круги», – писал Джунковский.
«…печать не унималась. Все описанные эпизоды переносились на газетные столбцы, которые не переставали твердить о роли Распутина, а члены Государственной думы постоянно твердили о необходимости удалить его из столицы, чтобы положить конец всему возбуждению.
29-го января, в воскресенье, в Зимнем Дворце был парадный обед, по случаю приезда Черногорского короля. После обеда Государь долго разговаривал с Макаровым, как выяснилось потом, все по поводу Распутина, и вторично высказал ему свое неудовольствие на печать, опять требуя обуздать ее, и сказал даже: "Я просто не понимаю, неужели нет никакой возможности исполнить мою волю", и поручил Макарову обсудить со мною и Саблером, что следует предпринять. Тут впервые я оказался уже открыто пристегнутым к этой печальной истории, – вспоминал Коковцов. – На следующий день, в понедельник, 30-го числа, вечером, у меня собрались Макаров и Саблер, чтобы обсудить, что можно сделать для исполнения поручения Государя. Нам не пришлось долго спорить. Я опасался всего более осложнений со стороны Саблера, назначенного на обер-прокурорское место, конечно, не без влияния Распутина, успевшего провести в антураж Саблера и своего личного друга Даманского, назначенного незадолго перед тем на должность Товарища Обер-Прокурора. По городу ходили даже слухи о том, что Распутин рассказывал всем и каждому, что Саблер поклонился ему в ноги, когда тот сказал ему, что: "поставил его в оберы". Об этом говорил и Илиодор в его воспоминаниях, напечатанных под заглавием "Святой Черт".
Ожидания мои, однако, не сбылись, Саблер прежде всего и самым решительным тоном заявил, что история Распутина подвергает Государя величайшей опасности, и что он не видит иного способа предотвратить ее, как настаивать на отъезде его совсем в Покровское, и готов взять на себя почин не только повлиять в этом смысле на самого Распутина, но и доложить Государю самым настойчивым образом о том, что без этого ничего сделать нельзя. Правда, при этом Саблер поспешил оговориться, что ему нелегко исполнять эту миссию по отношению к старцу, с которым у него "никаких отношений нет", но близкие его сослуживцы знакомы с ним, и поэтому он надеется уговорить Распутина.
Всем нам казалось при этом, что для успеха дела важно привлечь на нашу сторону Бар. Фредерикса, преданность которого Государю, личное благородство и отрицательное отношение ко всякой нечистоплотности облегчало нам наше представление Государю.
В тот же вечер, около 12-ти часов мы поехали с Макаровым к Фредериксу. Саблер отказался нас сопровождать, сказавши, что его ждут с нетерпением его друзья, желающие узнать результаты нашего совещания.
С Бароном Фредериксом наша беседа была очень коротка. Этот недалекий, но благородный и безупречно честный человек хорошо понимал всю опасность для Государя Распутинской истории и с полной готовностью склонился действовать в одном с нами направлении. Он обещал говорить с Государем при первом же свидании, и Макаров и я настойчиво просили его сделать это до наших очередных докладов, – Макарова в четверг, а моего в пятницу, так как к его докладу Государь отнесется проще, чем к нашему, будучи уже раздражен, в особенности против Макарова, за его отношение к печатным разоблачениям, и несомненно недоволен и мною за то, что я высказал Ему еще ране те же мысли по поводу мер воздействия на печать.
В воскресенье 1-го февраля вечером Бар. Фредерике сказал мне по телефону по-французски: "Я имел длинный разговор сегодня; очень раздражены и расстроены и совсем не одобряют нашу точку зрения. Жду Вас до пятницы".
Я приехал к нему в среду днем и застал старика в самом мрачном настроении. В довольно бессвязном пересказе передал он мне его беседу, которая ясно указывала на то, что Государь крайне недоволен всем происходящим, винит во всем Государственную Думу и, в частности, Гучкова, обвиняет Макарова в "непростительной слабости", решительно не допускает какого-то ни было принуждения Распутина к выезду и выразился даже будто бы так: "Сегодня требуют выезда Распутина, а завтра не понравится кто-либо другой и потребуют, чтобы и он уехал". На кого намекал Государь, Фредерике так и не понял».
Мемуары Коковцова подтверждает и А. А. Мосолов: «Вскоре после известной беседы Коковцова с Царем о Распутине, Фредерике решился говорить с Государем на тот же предмет и долго к этому готовился. Но ему не удалось высказать всего, что хотел, так как Император с первых слов его остановил, сказал: "Милый граф! Со мной уже много говорили о Распутине… Я вперед знаю все, что Вы можете мне сказать… Останемся друзьями, но об этом больше не говорите"… Много позднее Фредерике пытался вернуться к этой теме, но опять без результата, встретив еще более сильный отпор. Лица менее влиятельные, чем Фредерике, просто вылетали со службы за малейшее проявление непочтения к старцу».
«Закончилась наша беседа тем, что Бар. Фредерике все же выразил надежду, что Макарову и мне удастся уговорить Государя, а сам он предполагает переговорить лично с Императрицей, – писал Коковцов. – Доклад Макарова в четверг кончился ничем. При первых словах Макарова, посвященных Распутинскому инциденту, Государь перевел речь на другую тему, сказавши ему: "Мне нужно обдумать хорошенько эту отвратительную сплетню, и мы переговорим подробно при Вашем следующем докладе, но я все-таки не понимаю, каким образом нет возможности положить конец всей этой грязи".
Ту же участь имели и мои попытки разъяснить этот вопрос на следующий день – в пятницу. Я успел, однако, высказать подробно, какой страшный вред наносит эта история престижу Императорской власти и насколько неотложно пресечь ее в корне, отнявши самые поводы к распространению невероятных суждений. Государь слушал меня молча, с видом недовольства, смотря по обыкновению в таком случае в окно, но затем перебил меня словами: "Да, нужно действительно пресечь эту гадость в корне, и я приму к этому решительные меры. Я Вам скажу об этом впоследствии, а пока – не будем больше об этом говорить. Мне все это до крайности неприятно"».
Тем не менее в результате всех этих неприятных бесед и консультаций был избран своего рода нулевой вариант. Всех участников декабрьского скандала – Гермогена, Илиодора и Григория – было решено удалить из столицы, и на тот момент это было самое разумное решение. Но прежде произошли две встречи Распутина с высшими должностными лицами Империи, и описание этих встреч – еще два штриха к портрету человека, чье имя знала теперь вся страна от Варшавы до Владивостока.
«В тот же самый день я был поражен получением письма от Распутина, содержавшего в себе буквально следующее:
"Собираюсь уехать совсем, хотел бы повидаться, чтобы обменяться мыслями; обо мне теперь много говорят – назначьте когда. Адрес Кирочная 12 у Сазонова". Своеобразная орфография, конечно, мною не удержана. Первое движение мое было вовсе не отвечать на письмо и уклониться от этого личного знакомства. Но подумавши, я решил все-таки принять Распутина как потому, что положение Председателя Совета обязывало меня не уклоняться от приема человека, взбудоражившего всю Россию, так и потому, что при неизбежном объяснении с Государем мне важно было сослаться на личное впечатление <…> Когда Р. вошел ко мне в кабинет и сел на кресло, меня поразило отвратительное выражение его глаз. Глубоко сидящие в орбите, близко посаженные друг к другу, маленькие, серо-стального цвета, они были пристально направлены на меня, и Р. долго не сводил их с меня, точно он думал произвести на меня какое-то гипнотическое воздействие или же просто изучал меня, видевши меня впервые. Затем он резко закинул голову кверху и стал рассматривать потолок, обводя его по всему карнизу, потом потупил голову и стал упорно смотреть на пол и – все время молчал. Мне показалось, что мы бесконечно долго сидим в таком бессмысленном положении, и я, наконец, обратился к Р., сказавши ему: "Вот Вы хотели меня видеть, что же именно хотели Вы сказать мне. Ведь так можно просидеть и до утра".
Мои слова, видимо, не произвели никакого впечатления. Распутин как-то глупо, делано, полуидиотски осклабился, пробормотал: "Я так, я ничего, вот просто смотрю, какая высокая комната" и продолжал молчать и, закинувши голову кверху, все смотрел на потолок. Из этого томительного состояния вывел меня приход Мамантова. Он поцеловался с Распутиным и стал расспрашивать его, действительно ли он собирается уехать домой. Вместо ответа Мамантову, Распутин снова уставился на меня в упор обоими холодными, пронзительными глазами и проговорил скороговоркой: "Что ж уезжать мне, что ли. Житья мне больше нет и чего плетут на меня". Я сказал ему: "Да, конечно, Вы хорошо сделаете, если уедете. Плетут ли на Вас, или говорят одну правду, но Вы должны понять, что здесь не Ваше место, что Вы вредите Государю, появляясь во дворце и в особенности рассказывая о Вашей близости и давая кому угодно пищу для самых невероятных выдумок и заключений". "Кому я что рассказываю, – все врут на меня, все выдумывают, нешто я лезу во дворец, – зачем меня туда зовут", – почти завизжал Распутин.
Но его остановил Мамантов, своим ровным, тихим, вкрадчивым голосом: "Ну, что греха таить, Григорий Ефимович, вот ты сам рассказываешь лишнее, да и не в том дело, а в том, что не твое там место, не твоего ума дело говорить, что ты ставишь и смещаешь Министров, да принимать всех, кому не лень идти к тебе со всякими делами, да просьбами и писать о них, кому угодно. Подумай об этом хорошенько сам и скажи по совести, из-за чего же льнут к тебе всякие генералы и большие чиновники, разве не из-за того, что ты берешься хлопотать за них? А разве тебе даром станут давать подарки, поить и кормить тебя? И что же прятаться – ведь ты же сам сказал мне, что поставил Саблера в Обер-Прокуроры, и мне же ты предлагал сказать Царю про меня, чтобы выше меня поставил. Вот тебе и ответ на твои слова. Худо будет, если ты не отстанешь от дворца, и худо не тебе, а Царю, про которого теперь плетет всякий кому не лень языком болтать".
Распутин во все время, что говорил Мамантов, сидел с закрытыми глазами, не открывая их, опустивши голову, и упорно молчал. Молчали и мы, и необычайно долго и томительно казалось это молчание. Подали чай. Распутин забрал пригоршню печенья, бросил его в стакан, уставился опять на меня своими рысьими глазами. Мне надоела эта попытка гипнотизировать меня, и я ему сказал просто: "Напрасно Вы так упорно глядите на меня, Ваши глаза не производят на меня никакого действия, давайте лучше говорить просто и ответьте мне, разве не прав Валерий Николаевич (Мамантов), говоря Вам то, что он сказал". Распутин глупо улыбнулся, заерзал на стуле, отвернулся от нас обоих в сторону и сказал: "Ладно, я уеду, только уж пущай меня не зовут обратно, если я такой худой, что Царю от меня худо".
Я собирался было перевести разговор на другую тему. Стал расспрашивать Распутина о продовольственном деле в Тобольской губернии – в тот год там был неурожай, – он оживился, отвечал очень здраво, толково и даже остроумно, но стоило только мне сказать ему: "Вот, так-то лучше говорить просто, можно обо всем договориться", как он опять съежился, стал закидывать голову или опускал ее к полу, бормотал какие-то бессвязные слова "ладно, я худой, уеду, пущай справляются без меня, зачем меня зовут сказать то, да другое, про того, да про другого…". Долго опять молчал, уставившись на меня, потом сорвался с места, и сказал только "ну, вот и познакомились, прощайте" и ушел от меня. Мы остались с Мамантовым вдвоем, пришла в кабинет жена и стала меня расспрашивать о моих впечатлениях. Помню хорошо и теперь то, что я сказал тогда по горячим следам, что повторил через день Государю и повторяю себе и теперь.
По-моему Распутин типичный сибирский варнак, бродяга, умный и выдрессировавший себя на известный лад простеца и юродивого и играющий свою роль по заученному рецепту.
По внешности ему не доставало только арестантского армяка и бубнового туза на спине.
По замашкам – это человек, способный на все[37]. В свое кривляние он, конечно, не верит, но выработал себе твердо заученные приемы, которыми обманывает как тех, кто искренно верит всему его чудачеству, так и тех, кто надувает самого своим преклонением перед ним, имея на самом деле в виду только достигнуть через него тех выгод, которые не даются иным путем».
А вот что запомнилось Курлову: «Впервые я беседовал с Распутиным зимой 1912 года у одной моей знакомой, которая, относясь сердечно ко мне, по-видимому, хотела помочь через него в том тяжелом положении, которое я переживал от всех преследований по делу смерти П. А. Столыпина. Внешнее впечатление о Распутине было то же самое, какое я вынес, когда, незнакомый ему, видел его в кабинете министра. По всей вероятности, хозяйка рассказала ему обо всех моих невзгодах, хотя о деле убийства П. А. Столыпина он знал из других источников, но я ни в какие разговоры с ним по этому поводу не входил. Распутин отнесся ко мне с большим недоверием, зная, что я был сотрудником покойного министра, которого он не без основания мог считать своим врагом. Я ни одной минуты не думал обращаться к нему с какой бы то ни было просьбой, и потому наш разговор носил общий характер. На этот раз меня поразило только серьезное знакомство Распутина со Священным Писанием и богословскими вопросами. Вел он себя сдержанно и не только не проявлял тени хвастовства, но ни одним словом не обмолвился о своих отношениях к царской семье. Равным образом я не заметил в нем никаких признаков гипнотической силы и, уходя после этой беседы, не мог себе не сказать, что большинство циркулировавших слухов о его влиянии на окружающих относится к области сплетен, к которым всегда был так падок Петербург».
Курлов, конечно, лукавил и на некую знакомую все валил напрасно. Тот факт, что он согласился на это свидание, а тем более зимой 1912 года, говорит сам за себя. «И вскоре же Распутин, большой серцевед и простодушный христианин, охотно обещал помочь Курлову вылезти из-под всех несправедливых обвинений», – описал это положение дел Солженицын. И в этом смысле Курлов безусловно относится к той, довольно большой веренице должностных лиц Российской империи, которые искали у Распутина заступничества, и, более того, столыпинский заместитель стал одним из законодателей этой моды.
Что же касается Коковцова, то его разговор с царским фаворитом имел другое продолжение:
«На следующий день в четверг, 16-го февраля, у нас был музыкальный вечер, с большим количеством приглашенных.
В числе последних был и В. Н. Мамантов. Улучивши свободную минуту, он сказал мне: "А ведь миленький – так называл он Распутина (подражая его привычке говорить всем "милой, миленькой"), – уже доложил в Царском Селе о том, что был у тебя, и что ты уговаривал его уехать в Покровское, и на вопрос мой (по телефону) "Как же там отнеслись к этому совету и намерен ли он уехать", Распутин ответил: "Что сказал, то я и сделаю, а только там серчают, говорят, зачем суются куда не спрашивают, кому какое дело, где я живу, ведь я не арестант".
Это сообщение убедило меня в том, что мне следует наутро же самому доложить о непрошеном визите и передать обо всем, что произошло, чтобы не давать повода обвинять меня в каком бы то ни было действии за спиной.
Я так и поступил. Обычный мой доклад шел своим обычным ходом, все одобрялось и утверждалось, настроение было самое благодушное, и ничто не указывало на то, что было малейшее неудовольствие на меня.
Я спросил Государя, могу ли я задержать его еще на несколько минут докладом одного вопроса, не имеющего прямого отношения к делам Министерства или Совета Министров, и получил ответ: "Сколько угодно, так как до парада кадетского корпуса осталось еще более получаса, и я нисколько не тороплюсь".
Я передал в самой большой точности все, что произошло за последние дни, начиная с получения мною письма 13-го числа с просьбою о приеме, показал это письмо, в устранение предположения, что я сам вызвал Распутина на свидание, и повторил во всех подробностях всю происходившую между нами, в присутствии постороннего человека, беседу, не скрывши от Государя высказанного мною Распутину, что все разговоры, основанные на его же поведении и на собственных его рассказах относительно посещения им Двора, указывающие на какую-то близость его к Высочайшим Особам, наносят величайший вред Государю и всей Его семье, также как не скрыл я и того, что у меня осталось впечатление, что Распутин сам это отлично понимает и, видимо, вполне искренно сказал мне, что хочет уехать в деревню и больше не показываться на глаза. Государь ни разу не прервал меня и только, когда я кончил мой рассказ, спросил меня: "Вы не говорили ему, что вышлете его, если он сам не уедет?" и, получивши мой ответ, что помимо отсутствия у меня всякого права выслать кого бы то ни было, у меня не было и повода грозить Распутину высылкою, так как он сам сказал, что давно хотел уже уехать, чтобы "газеты перестали лаяться", – Государь сказал мне, что Он этому рад, так как Ему говорили, что будто бы я и Макаров решили удалить Распутина, даже не доложивши предварительно об этом Ему, так как Ему "было крайне больно, чтобы кого-либо тревожили из-за Нас".
Потом Государь спросил меня: "А какое впечатление произвел на Вас этот 'мужичок'?"
Я ответил, что у меня осталось самое неприятное впечатление, и мне казалось, во все время почти часовой с ним беседы, что передо мною типичный представитель сибирского бродяжничества, с которым я встречался в начале моей службы в пересыльных тюрьмах, на этапах и среди так называемых "не помнящих родства", которые скрывают свое прошлое, запятнанное целым рядом преступлений, и готовы буквально на все, во имя достижения своих целей. Я сказал даже, что не хотел бы встретиться с ним наедине, настолько отталкивающая его внешность, неискренне заученные им приемы какого-то гипнотизерства и непонятны его юродства, рядом с совершенно простым и даже вполне толковым разговором на самые обыденные темы, но которые также быстро сменяются потом опять таким же юродством.
Чтобы не дать повода обвинять меня в предвзятости или преувеличении, я сказал Государю, что, осуждая Распутина за его стремление выставлять на показ его встречи с теми, кто оказывает ему милость, – я еще боле осуждаю тех, кто ищет его покровительства и старается устраивать свои делишки, пользуясь его кажущимся влиянием. Во все время моего доклада Государь упорно молчал, смотрел большею частью в сторону, в окно – признак того, что весь разговор ему неприятен – а когда я закончил и сказал, что я считал своим долгом лично доложить, как было дело, и предупредить новые легенды, столь охотно распускаемые досужими вестовщиками, Государь сказал мне, что он очень дорожит такой откровенностью, но должен сказать мне, что лично почти не знает "этого мужичка" и видел его мельком, кажется не более двух-трех раз и притом на очень больших расстояниях времени.
На этом и кончилась вся наша беседа, и более я ни разу не имел случая говорить с Государем о Распутине, несмотря на то, что до моей отставки прошло еще ровно два года.
По окончании моего всеподданнейшего доклада, я вышел в переднюю одновременно с Государем. Он быстро одел легкое пальто, несмотря на то, что день был ясный, но морозный, и, спускаясь с лестницы, чтобы сесть в поданные Ему сани и ехать в Большой Дворец на смотр Кадетского Корпуса, шутливо даже извинился передо мною, что Его экипаж подан раньше моего.
Вернувшись домой и наскоро позавтракавши, я сел за обычные занятия, сдал моему Секретарю Л. Ф. Дорлиаку всеподданнейшие доклады и стал принимать по очереди ожидавших меня людей.
Около 4-х часов Вал. Ник. Мамантов позвонил ко мне по телефону и сказал с его обычными прибаутками, что "здесь" (т. е. нужно понимать на Гороховой у Распутина[38]) уже известно о моем докладе и даже доподлинно известно, что кто-то (тот же Распутин) мне очень не понравился, что я отозвался очень неодобрительно о нем, и будто бы говорил то же самое, что сказал и лично ему, при нашем свидании во вторник, насчет вреда его посещений Царского Села, и что телефонная беседа закончилась таким финалом: «Вот он какой, твой-то, ну что же, пущай; всяк свое знает».
На мое замечание, что меня удивляет, с какою быстротою пошла сюда весть из Царского о моем докладе, В. Ник. шутливо заметил, что тут "ничего удивительного нет, довольно было времени посмотреть на Кадет, а затем, за завтраком, рассказать все по порядку, ну, а потом, долго ли вызвать Вырубову, сообщить ей, а она сейчас же к телефону и готово дело".
Меня же это крайне удивило: я видел ясно, что влияние этого человека велико, и что мне необходимо быть особенно осторожным, и я стал нетерпеливо ждать, как будут развиваться события, которые обострялись день ото дня.
Распутин на следующей неделе действительно выехал».
Коковцов ничего не пишет об этом в мемуарах, однако по крайней мере двое современников упоминают тот факт, что во время этой встречи премьер-министр сделал Распутину предложение, от которого, как принято теперь говорить, трудно отказаться. Коковцов предложил Распутину денег, чтобы гость из Покровского покинул Петербург и больше в столице не появлялся. В свидетельствах мемуаристов отличаются только предложенные суммы.
«В 1913 году, помню, министр финансов Коковцов, который, как и все, не любил Распутина, предложил ему 200 000 рублей с тем, чтобы он уехал из Петербурга и не возвращался. Предложение это обидело Григория Ефимовича. Он ответил, что если "Папа" и "Мама" хотят, то он, конечно, уедет, но зачем же его покупать», – вспоминала Вырубова.
«… каким бы вредным это значение ни было, вред его для царской семьи не может сравниться с вредом, причиненным В. Н. Коковцовым предложением Распутину 2000 тысяч рублей за отъезд из Петербурга, – приписал еще один ноль к этой сумме очень сильно настроенный против премьера Курлов и следующим образом прокомментировал его предложение: – Председатель Совета Министров В. Н. Коковцов не нашел ничего лучшего, как сделать Распутину предложение, о котором я уже говорил, видимо считая, что отъезд Распутина из столицы ослабит или устранит произведенное упомянутыми письмами в публике впечатление и не понимая, что такой прием превратит в глазах большинства подложные документы в действительные».
Распутин от денег как будто бы отказался (как будто бы, потому что никаких явных доказательств, что они действительно были предложены, нет; Вырубова при всех своих замечательных качествах искренностью никогда не отличалась, а Курлов Коковцову мстил из-за столыпинской истории), но зато отъезд его был обставлен торжественно: на вокзале Григория провожали сестры Вырубова и Писторкольс (в девичестве Танеевы), а лейб-казак из царского дворца привез Распутину букет белых роз. Сам виновник этого торжества в интервью корреспонденту «Нового времени» сказал, что едет в Тобольск за дочерью, которую Государь обещал воспитать вместе с Великими Княжнами, а затем вместе с Царской Семьей поедет в Крым.
Насчет совместного воспитания – утка, а в Крым Распутин действительно поехал, хотя события разворачивались нешуточные и его отъезд из столицы не разрядил обстановку. Параллельно с Коковцовым Государь Николай Александрович встретился с председателем Думы Родзянко, который, если верить его показаниям, занимался Распутиным давно, и одним из его источников был доктор Бадмаев. «Я у него лечился якобы, но на самом деле получал от него анти-распутинские сведения. В виде порошков он давал такие данные, которые служили для доклада в Царском Селе».
«Миленькаи папа и мама! Вот бес-то силу берет окаянный. А Дума ему служит: там много люцинеров и жидов. А им что? Скорее бы Божьяго помазаннека долой. И Гучков господин их прихвост, – клевещет, смуту делает. Запросы. Папа. Дума твоя, что хошь, то и делай. Какеи там запросы о Григории. Это шалость бесовская. Прикажи. Не какех запросов не надо. Григорий», – обращался к Государю сам герой дня (хотя как раз революционеры – социал-демократы и социалисты-революционеры – были единственными, кто против него не выступал, и понятно почему). Но ни правительство, ни царь ничего не приказывали.
«Высшие правительственные сферы также оказались несостоятельными в этом болезненном для России и для всех любящих свою Родину вопросе, некоторые по малодушию, другие по непониманию серьезности положения. Таким образом, "Распутиниада" росла, захватывая все большие и большие круги», – писал Джунковский.
«…печать не унималась. Все описанные эпизоды переносились на газетные столбцы, которые не переставали твердить о роли Распутина, а члены Государственной думы постоянно твердили о необходимости удалить его из столицы, чтобы положить конец всему возбуждению.
29-го января, в воскресенье, в Зимнем Дворце был парадный обед, по случаю приезда Черногорского короля. После обеда Государь долго разговаривал с Макаровым, как выяснилось потом, все по поводу Распутина, и вторично высказал ему свое неудовольствие на печать, опять требуя обуздать ее, и сказал даже: "Я просто не понимаю, неужели нет никакой возможности исполнить мою волю", и поручил Макарову обсудить со мною и Саблером, что следует предпринять. Тут впервые я оказался уже открыто пристегнутым к этой печальной истории, – вспоминал Коковцов. – На следующий день, в понедельник, 30-го числа, вечером, у меня собрались Макаров и Саблер, чтобы обсудить, что можно сделать для исполнения поручения Государя. Нам не пришлось долго спорить. Я опасался всего более осложнений со стороны Саблера, назначенного на обер-прокурорское место, конечно, не без влияния Распутина, успевшего провести в антураж Саблера и своего личного друга Даманского, назначенного незадолго перед тем на должность Товарища Обер-Прокурора. По городу ходили даже слухи о том, что Распутин рассказывал всем и каждому, что Саблер поклонился ему в ноги, когда тот сказал ему, что: "поставил его в оберы". Об этом говорил и Илиодор в его воспоминаниях, напечатанных под заглавием "Святой Черт".
Ожидания мои, однако, не сбылись, Саблер прежде всего и самым решительным тоном заявил, что история Распутина подвергает Государя величайшей опасности, и что он не видит иного способа предотвратить ее, как настаивать на отъезде его совсем в Покровское, и готов взять на себя почин не только повлиять в этом смысле на самого Распутина, но и доложить Государю самым настойчивым образом о том, что без этого ничего сделать нельзя. Правда, при этом Саблер поспешил оговориться, что ему нелегко исполнять эту миссию по отношению к старцу, с которым у него "никаких отношений нет", но близкие его сослуживцы знакомы с ним, и поэтому он надеется уговорить Распутина.
Всем нам казалось при этом, что для успеха дела важно привлечь на нашу сторону Бар. Фредерикса, преданность которого Государю, личное благородство и отрицательное отношение ко всякой нечистоплотности облегчало нам наше представление Государю.
В тот же вечер, около 12-ти часов мы поехали с Макаровым к Фредериксу. Саблер отказался нас сопровождать, сказавши, что его ждут с нетерпением его друзья, желающие узнать результаты нашего совещания.
С Бароном Фредериксом наша беседа была очень коротка. Этот недалекий, но благородный и безупречно честный человек хорошо понимал всю опасность для Государя Распутинской истории и с полной готовностью склонился действовать в одном с нами направлении. Он обещал говорить с Государем при первом же свидании, и Макаров и я настойчиво просили его сделать это до наших очередных докладов, – Макарова в четверг, а моего в пятницу, так как к его докладу Государь отнесется проще, чем к нашему, будучи уже раздражен, в особенности против Макарова, за его отношение к печатным разоблачениям, и несомненно недоволен и мною за то, что я высказал Ему еще ране те же мысли по поводу мер воздействия на печать.
В воскресенье 1-го февраля вечером Бар. Фредерике сказал мне по телефону по-французски: "Я имел длинный разговор сегодня; очень раздражены и расстроены и совсем не одобряют нашу точку зрения. Жду Вас до пятницы".
Я приехал к нему в среду днем и застал старика в самом мрачном настроении. В довольно бессвязном пересказе передал он мне его беседу, которая ясно указывала на то, что Государь крайне недоволен всем происходящим, винит во всем Государственную Думу и, в частности, Гучкова, обвиняет Макарова в "непростительной слабости", решительно не допускает какого-то ни было принуждения Распутина к выезду и выразился даже будто бы так: "Сегодня требуют выезда Распутина, а завтра не понравится кто-либо другой и потребуют, чтобы и он уехал". На кого намекал Государь, Фредерике так и не понял».
Мемуары Коковцова подтверждает и А. А. Мосолов: «Вскоре после известной беседы Коковцова с Царем о Распутине, Фредерике решился говорить с Государем на тот же предмет и долго к этому готовился. Но ему не удалось высказать всего, что хотел, так как Император с первых слов его остановил, сказал: "Милый граф! Со мной уже много говорили о Распутине… Я вперед знаю все, что Вы можете мне сказать… Останемся друзьями, но об этом больше не говорите"… Много позднее Фредерике пытался вернуться к этой теме, но опять без результата, встретив еще более сильный отпор. Лица менее влиятельные, чем Фредерике, просто вылетали со службы за малейшее проявление непочтения к старцу».
«Закончилась наша беседа тем, что Бар. Фредерике все же выразил надежду, что Макарову и мне удастся уговорить Государя, а сам он предполагает переговорить лично с Императрицей, – писал Коковцов. – Доклад Макарова в четверг кончился ничем. При первых словах Макарова, посвященных Распутинскому инциденту, Государь перевел речь на другую тему, сказавши ему: "Мне нужно обдумать хорошенько эту отвратительную сплетню, и мы переговорим подробно при Вашем следующем докладе, но я все-таки не понимаю, каким образом нет возможности положить конец всей этой грязи".
Ту же участь имели и мои попытки разъяснить этот вопрос на следующий день – в пятницу. Я успел, однако, высказать подробно, какой страшный вред наносит эта история престижу Императорской власти и насколько неотложно пресечь ее в корне, отнявши самые поводы к распространению невероятных суждений. Государь слушал меня молча, с видом недовольства, смотря по обыкновению в таком случае в окно, но затем перебил меня словами: "Да, нужно действительно пресечь эту гадость в корне, и я приму к этому решительные меры. Я Вам скажу об этом впоследствии, а пока – не будем больше об этом говорить. Мне все это до крайности неприятно"».
Тем не менее в результате всех этих неприятных бесед и консультаций был избран своего рода нулевой вариант. Всех участников декабрьского скандала – Гермогена, Илиодора и Григория – было решено удалить из столицы, и на тот момент это было самое разумное решение. Но прежде произошли две встречи Распутина с высшими должностными лицами Империи, и описание этих встреч – еще два штриха к портрету человека, чье имя знала теперь вся страна от Варшавы до Владивостока.
«В тот же самый день я был поражен получением письма от Распутина, содержавшего в себе буквально следующее:
"Собираюсь уехать совсем, хотел бы повидаться, чтобы обменяться мыслями; обо мне теперь много говорят – назначьте когда. Адрес Кирочная 12 у Сазонова". Своеобразная орфография, конечно, мною не удержана. Первое движение мое было вовсе не отвечать на письмо и уклониться от этого личного знакомства. Но подумавши, я решил все-таки принять Распутина как потому, что положение Председателя Совета обязывало меня не уклоняться от приема человека, взбудоражившего всю Россию, так и потому, что при неизбежном объяснении с Государем мне важно было сослаться на личное впечатление <…> Когда Р. вошел ко мне в кабинет и сел на кресло, меня поразило отвратительное выражение его глаз. Глубоко сидящие в орбите, близко посаженные друг к другу, маленькие, серо-стального цвета, они были пристально направлены на меня, и Р. долго не сводил их с меня, точно он думал произвести на меня какое-то гипнотическое воздействие или же просто изучал меня, видевши меня впервые. Затем он резко закинул голову кверху и стал рассматривать потолок, обводя его по всему карнизу, потом потупил голову и стал упорно смотреть на пол и – все время молчал. Мне показалось, что мы бесконечно долго сидим в таком бессмысленном положении, и я, наконец, обратился к Р., сказавши ему: "Вот Вы хотели меня видеть, что же именно хотели Вы сказать мне. Ведь так можно просидеть и до утра".
Мои слова, видимо, не произвели никакого впечатления. Распутин как-то глупо, делано, полуидиотски осклабился, пробормотал: "Я так, я ничего, вот просто смотрю, какая высокая комната" и продолжал молчать и, закинувши голову кверху, все смотрел на потолок. Из этого томительного состояния вывел меня приход Мамантова. Он поцеловался с Распутиным и стал расспрашивать его, действительно ли он собирается уехать домой. Вместо ответа Мамантову, Распутин снова уставился на меня в упор обоими холодными, пронзительными глазами и проговорил скороговоркой: "Что ж уезжать мне, что ли. Житья мне больше нет и чего плетут на меня". Я сказал ему: "Да, конечно, Вы хорошо сделаете, если уедете. Плетут ли на Вас, или говорят одну правду, но Вы должны понять, что здесь не Ваше место, что Вы вредите Государю, появляясь во дворце и в особенности рассказывая о Вашей близости и давая кому угодно пищу для самых невероятных выдумок и заключений". "Кому я что рассказываю, – все врут на меня, все выдумывают, нешто я лезу во дворец, – зачем меня туда зовут", – почти завизжал Распутин.
Но его остановил Мамантов, своим ровным, тихим, вкрадчивым голосом: "Ну, что греха таить, Григорий Ефимович, вот ты сам рассказываешь лишнее, да и не в том дело, а в том, что не твое там место, не твоего ума дело говорить, что ты ставишь и смещаешь Министров, да принимать всех, кому не лень идти к тебе со всякими делами, да просьбами и писать о них, кому угодно. Подумай об этом хорошенько сам и скажи по совести, из-за чего же льнут к тебе всякие генералы и большие чиновники, разве не из-за того, что ты берешься хлопотать за них? А разве тебе даром станут давать подарки, поить и кормить тебя? И что же прятаться – ведь ты же сам сказал мне, что поставил Саблера в Обер-Прокуроры, и мне же ты предлагал сказать Царю про меня, чтобы выше меня поставил. Вот тебе и ответ на твои слова. Худо будет, если ты не отстанешь от дворца, и худо не тебе, а Царю, про которого теперь плетет всякий кому не лень языком болтать".
Распутин во все время, что говорил Мамантов, сидел с закрытыми глазами, не открывая их, опустивши голову, и упорно молчал. Молчали и мы, и необычайно долго и томительно казалось это молчание. Подали чай. Распутин забрал пригоршню печенья, бросил его в стакан, уставился опять на меня своими рысьими глазами. Мне надоела эта попытка гипнотизировать меня, и я ему сказал просто: "Напрасно Вы так упорно глядите на меня, Ваши глаза не производят на меня никакого действия, давайте лучше говорить просто и ответьте мне, разве не прав Валерий Николаевич (Мамантов), говоря Вам то, что он сказал". Распутин глупо улыбнулся, заерзал на стуле, отвернулся от нас обоих в сторону и сказал: "Ладно, я уеду, только уж пущай меня не зовут обратно, если я такой худой, что Царю от меня худо".
Я собирался было перевести разговор на другую тему. Стал расспрашивать Распутина о продовольственном деле в Тобольской губернии – в тот год там был неурожай, – он оживился, отвечал очень здраво, толково и даже остроумно, но стоило только мне сказать ему: "Вот, так-то лучше говорить просто, можно обо всем договориться", как он опять съежился, стал закидывать голову или опускал ее к полу, бормотал какие-то бессвязные слова "ладно, я худой, уеду, пущай справляются без меня, зачем меня зовут сказать то, да другое, про того, да про другого…". Долго опять молчал, уставившись на меня, потом сорвался с места, и сказал только "ну, вот и познакомились, прощайте" и ушел от меня. Мы остались с Мамантовым вдвоем, пришла в кабинет жена и стала меня расспрашивать о моих впечатлениях. Помню хорошо и теперь то, что я сказал тогда по горячим следам, что повторил через день Государю и повторяю себе и теперь.
По-моему Распутин типичный сибирский варнак, бродяга, умный и выдрессировавший себя на известный лад простеца и юродивого и играющий свою роль по заученному рецепту.
По внешности ему не доставало только арестантского армяка и бубнового туза на спине.
По замашкам – это человек, способный на все[37]. В свое кривляние он, конечно, не верит, но выработал себе твердо заученные приемы, которыми обманывает как тех, кто искренно верит всему его чудачеству, так и тех, кто надувает самого своим преклонением перед ним, имея на самом деле в виду только достигнуть через него тех выгод, которые не даются иным путем».
А вот что запомнилось Курлову: «Впервые я беседовал с Распутиным зимой 1912 года у одной моей знакомой, которая, относясь сердечно ко мне, по-видимому, хотела помочь через него в том тяжелом положении, которое я переживал от всех преследований по делу смерти П. А. Столыпина. Внешнее впечатление о Распутине было то же самое, какое я вынес, когда, незнакомый ему, видел его в кабинете министра. По всей вероятности, хозяйка рассказала ему обо всех моих невзгодах, хотя о деле убийства П. А. Столыпина он знал из других источников, но я ни в какие разговоры с ним по этому поводу не входил. Распутин отнесся ко мне с большим недоверием, зная, что я был сотрудником покойного министра, которого он не без основания мог считать своим врагом. Я ни одной минуты не думал обращаться к нему с какой бы то ни было просьбой, и потому наш разговор носил общий характер. На этот раз меня поразило только серьезное знакомство Распутина со Священным Писанием и богословскими вопросами. Вел он себя сдержанно и не только не проявлял тени хвастовства, но ни одним словом не обмолвился о своих отношениях к царской семье. Равным образом я не заметил в нем никаких признаков гипнотической силы и, уходя после этой беседы, не мог себе не сказать, что большинство циркулировавших слухов о его влиянии на окружающих относится к области сплетен, к которым всегда был так падок Петербург».
Курлов, конечно, лукавил и на некую знакомую все валил напрасно. Тот факт, что он согласился на это свидание, а тем более зимой 1912 года, говорит сам за себя. «И вскоре же Распутин, большой серцевед и простодушный христианин, охотно обещал помочь Курлову вылезти из-под всех несправедливых обвинений», – описал это положение дел Солженицын. И в этом смысле Курлов безусловно относится к той, довольно большой веренице должностных лиц Российской империи, которые искали у Распутина заступничества, и, более того, столыпинский заместитель стал одним из законодателей этой моды.
Что же касается Коковцова, то его разговор с царским фаворитом имел другое продолжение:
«На следующий день в четверг, 16-го февраля, у нас был музыкальный вечер, с большим количеством приглашенных.
В числе последних был и В. Н. Мамантов. Улучивши свободную минуту, он сказал мне: "А ведь миленький – так называл он Распутина (подражая его привычке говорить всем "милой, миленькой"), – уже доложил в Царском Селе о том, что был у тебя, и что ты уговаривал его уехать в Покровское, и на вопрос мой (по телефону) "Как же там отнеслись к этому совету и намерен ли он уехать", Распутин ответил: "Что сказал, то я и сделаю, а только там серчают, говорят, зачем суются куда не спрашивают, кому какое дело, где я живу, ведь я не арестант".
Это сообщение убедило меня в том, что мне следует наутро же самому доложить о непрошеном визите и передать обо всем, что произошло, чтобы не давать повода обвинять меня в каком бы то ни было действии за спиной.
Я так и поступил. Обычный мой доклад шел своим обычным ходом, все одобрялось и утверждалось, настроение было самое благодушное, и ничто не указывало на то, что было малейшее неудовольствие на меня.
Я спросил Государя, могу ли я задержать его еще на несколько минут докладом одного вопроса, не имеющего прямого отношения к делам Министерства или Совета Министров, и получил ответ: "Сколько угодно, так как до парада кадетского корпуса осталось еще более получаса, и я нисколько не тороплюсь".
Я передал в самой большой точности все, что произошло за последние дни, начиная с получения мною письма 13-го числа с просьбою о приеме, показал это письмо, в устранение предположения, что я сам вызвал Распутина на свидание, и повторил во всех подробностях всю происходившую между нами, в присутствии постороннего человека, беседу, не скрывши от Государя высказанного мною Распутину, что все разговоры, основанные на его же поведении и на собственных его рассказах относительно посещения им Двора, указывающие на какую-то близость его к Высочайшим Особам, наносят величайший вред Государю и всей Его семье, также как не скрыл я и того, что у меня осталось впечатление, что Распутин сам это отлично понимает и, видимо, вполне искренно сказал мне, что хочет уехать в деревню и больше не показываться на глаза. Государь ни разу не прервал меня и только, когда я кончил мой рассказ, спросил меня: "Вы не говорили ему, что вышлете его, если он сам не уедет?" и, получивши мой ответ, что помимо отсутствия у меня всякого права выслать кого бы то ни было, у меня не было и повода грозить Распутину высылкою, так как он сам сказал, что давно хотел уже уехать, чтобы "газеты перестали лаяться", – Государь сказал мне, что Он этому рад, так как Ему говорили, что будто бы я и Макаров решили удалить Распутина, даже не доложивши предварительно об этом Ему, так как Ему "было крайне больно, чтобы кого-либо тревожили из-за Нас".
Потом Государь спросил меня: "А какое впечатление произвел на Вас этот 'мужичок'?"
Я ответил, что у меня осталось самое неприятное впечатление, и мне казалось, во все время почти часовой с ним беседы, что передо мною типичный представитель сибирского бродяжничества, с которым я встречался в начале моей службы в пересыльных тюрьмах, на этапах и среди так называемых "не помнящих родства", которые скрывают свое прошлое, запятнанное целым рядом преступлений, и готовы буквально на все, во имя достижения своих целей. Я сказал даже, что не хотел бы встретиться с ним наедине, настолько отталкивающая его внешность, неискренне заученные им приемы какого-то гипнотизерства и непонятны его юродства, рядом с совершенно простым и даже вполне толковым разговором на самые обыденные темы, но которые также быстро сменяются потом опять таким же юродством.
Чтобы не дать повода обвинять меня в предвзятости или преувеличении, я сказал Государю, что, осуждая Распутина за его стремление выставлять на показ его встречи с теми, кто оказывает ему милость, – я еще боле осуждаю тех, кто ищет его покровительства и старается устраивать свои делишки, пользуясь его кажущимся влиянием. Во все время моего доклада Государь упорно молчал, смотрел большею частью в сторону, в окно – признак того, что весь разговор ему неприятен – а когда я закончил и сказал, что я считал своим долгом лично доложить, как было дело, и предупредить новые легенды, столь охотно распускаемые досужими вестовщиками, Государь сказал мне, что он очень дорожит такой откровенностью, но должен сказать мне, что лично почти не знает "этого мужичка" и видел его мельком, кажется не более двух-трех раз и притом на очень больших расстояниях времени.
На этом и кончилась вся наша беседа, и более я ни разу не имел случая говорить с Государем о Распутине, несмотря на то, что до моей отставки прошло еще ровно два года.
По окончании моего всеподданнейшего доклада, я вышел в переднюю одновременно с Государем. Он быстро одел легкое пальто, несмотря на то, что день был ясный, но морозный, и, спускаясь с лестницы, чтобы сесть в поданные Ему сани и ехать в Большой Дворец на смотр Кадетского Корпуса, шутливо даже извинился передо мною, что Его экипаж подан раньше моего.
Вернувшись домой и наскоро позавтракавши, я сел за обычные занятия, сдал моему Секретарю Л. Ф. Дорлиаку всеподданнейшие доклады и стал принимать по очереди ожидавших меня людей.
Около 4-х часов Вал. Ник. Мамантов позвонил ко мне по телефону и сказал с его обычными прибаутками, что "здесь" (т. е. нужно понимать на Гороховой у Распутина[38]) уже известно о моем докладе и даже доподлинно известно, что кто-то (тот же Распутин) мне очень не понравился, что я отозвался очень неодобрительно о нем, и будто бы говорил то же самое, что сказал и лично ему, при нашем свидании во вторник, насчет вреда его посещений Царского Села, и что телефонная беседа закончилась таким финалом: «Вот он какой, твой-то, ну что же, пущай; всяк свое знает».
На мое замечание, что меня удивляет, с какою быстротою пошла сюда весть из Царского о моем докладе, В. Ник. шутливо заметил, что тут "ничего удивительного нет, довольно было времени посмотреть на Кадет, а затем, за завтраком, рассказать все по порядку, ну, а потом, долго ли вызвать Вырубову, сообщить ей, а она сейчас же к телефону и готово дело".
Меня же это крайне удивило: я видел ясно, что влияние этого человека велико, и что мне необходимо быть особенно осторожным, и я стал нетерпеливо ждать, как будут развиваться события, которые обострялись день ото дня.
Распутин на следующей неделе действительно выехал».
Коковцов ничего не пишет об этом в мемуарах, однако по крайней мере двое современников упоминают тот факт, что во время этой встречи премьер-министр сделал Распутину предложение, от которого, как принято теперь говорить, трудно отказаться. Коковцов предложил Распутину денег, чтобы гость из Покровского покинул Петербург и больше в столице не появлялся. В свидетельствах мемуаристов отличаются только предложенные суммы.
«В 1913 году, помню, министр финансов Коковцов, который, как и все, не любил Распутина, предложил ему 200 000 рублей с тем, чтобы он уехал из Петербурга и не возвращался. Предложение это обидело Григория Ефимовича. Он ответил, что если "Папа" и "Мама" хотят, то он, конечно, уедет, но зачем же его покупать», – вспоминала Вырубова.
«… каким бы вредным это значение ни было, вред его для царской семьи не может сравниться с вредом, причиненным В. Н. Коковцовым предложением Распутину 2000 тысяч рублей за отъезд из Петербурга, – приписал еще один ноль к этой сумме очень сильно настроенный против премьера Курлов и следующим образом прокомментировал его предложение: – Председатель Совета Министров В. Н. Коковцов не нашел ничего лучшего, как сделать Распутину предложение, о котором я уже говорил, видимо считая, что отъезд Распутина из столицы ослабит или устранит произведенное упомянутыми письмами в публике впечатление и не понимая, что такой прием превратит в глазах большинства подложные документы в действительные».
Распутин от денег как будто бы отказался (как будто бы, потому что никаких явных доказательств, что они действительно были предложены, нет; Вырубова при всех своих замечательных качествах искренностью никогда не отличалась, а Курлов Коковцову мстил из-за столыпинской истории), но зато отъезд его был обставлен торжественно: на вокзале Григория провожали сестры Вырубова и Писторкольс (в девичестве Танеевы), а лейб-казак из царского дворца привез Распутину букет белых роз. Сам виновник этого торжества в интервью корреспонденту «Нового времени» сказал, что едет в Тобольск за дочерью, которую Государь обещал воспитать вместе с Великими Княжнами, а затем вместе с Царской Семьей поедет в Крым.
Насчет совместного воспитания – утка, а в Крым Распутин действительно поехал, хотя события разворачивались нешуточные и его отъезд из столицы не разрядил обстановку. Параллельно с Коковцовым Государь Николай Александрович встретился с председателем Думы Родзянко, который, если верить его показаниям, занимался Распутиным давно, и одним из его источников был доктор Бадмаев. «Я у него лечился якобы, но на самом деле получал от него анти-распутинские сведения. В виде порошков он давал такие данные, которые служили для доклада в Царском Селе».