Страница:
Трофимов с Куприянычем, правда, работали дома. Один с одержимостью буйнопомешанного часами мог не выпускать кисть из натруженных пальцев, а когда все же иссякал, шёл к знакомой лопарке по соседству с тем, чтобы сменить объятия музы на другие, не менее приятные. Другой по праву хоть и не доучившегося, но врача пользовал нарывы. чистил раны, иногда выезжал в персонально поданной лодке-кереже к роженице или на аборт. Приглашали его куда как чаще, чем шамана…
Бежало время, таяли снега, люди постепенно привыкали к Хорогу, называли меж собой кто комбайнером, кто генералом, в лицо же уважительно Епифаном. И все больше по батюшке. А что — ухватист, плечист, как начнёт лес рубить, только щепки летят. Оленя валит за рога, бревно прёт в одиночку. Вот только с бабами не живёт и самогонку не пользует, молчит, будто в воду опущенный. Смурной, снулый. Странный, однако, непонятный человек, видно, есть в нем потаённый изъян.
Изъян не изъян, а донимала Хорста меричка, только Куприяныч с Трофимовым знали, как он мучается по ночам, не спит, бродит, словно сомнамбула с бормотаньями по избе. Что слышит он, что видит широко открытыми незрячими глазами?
А в ушах Хорста знай себе ревели голоса, оглушительные, как шум прибоя — иди на север! Иди на север! Иди к звезде! Куда на север-то? Да на скалистый, видимый как бы в дымке мысок, над которым фонарём висит Полярная звезда. Во как.
Полнейший бред! И так каждую ночь на полную катушку. Прямо по Гоголю все, не хватает только чертей и Вия. Духи уже есть, в печёнках сидят. Да, что-то крепко застрял Хорст в Кольской тайболе. По идее надо было бы сменить внешность, раздобыть документы ненадёжней и бежать, бежать, бежать без оглядки — куда-нибудь в Сибирь, страна большая. Только не за кордон — там достанут, порвут на куски, у новой Германии руки длинные. А здесь разве что мудак уполномоченный из райцентра, пьянь хроническая. Тётка Дарья третьего дня так и сказала: «К моему-то опять уполномоченный припирался, самогонки выжрал — лопни его утроба! — наверно, с бадью, а уж жрал-то, жрал… Икру ему варёную подавай, а чем я, спрашивается, кобеля кормить буду? И о тебе, Епифан батькович, имел, между, прочим, интерес — кто такой, да из каких краёв, да есть ли у него какой такой документ? Нюрка-то моя тоже все о тебе справляется, и почему это Епифан батькович к нам не заходит никогда, может, посидели бы рядком, поговорили бы ладком? А может, и почесались бы передком».
Тётка Дарья, русская, неопределённого возраста бабища, крепкая, с ядрёным рельефом. Ни языком, ни женской смёткой Богом не обойдена, да и мужским вниманием не обижена — в молодости не скучала, да и теперь не бедствует, сожительствует с постояльцем, отставным конвойным старшиной. А промышляет тем, что гонит самогонку, крепчайшую, духовитую, из мёда и брусники. А вот с дочкой тётке Дарье не повезло, занюханная какая-то случилась, квёлая. Не в мать, без огня. И вроде бы все при ней, и жопаста, и ногаста, и буферяста, а не тянет её к мужикам, ей бы лучше книжку почитать, на трофимовскую мазню полюбоваться и на берегу посидеть, глядя на зеркальные воды озера. Тридцать пятый год уже пошёл дурище, о она, стыдно сказать, — девка. Что только Дарья не делала — и под офицеров зоновских её подкладывала, и под местных саамов, и под зеков даже — нет, и все. В общем, беда с ней, с блаженной. Так что, Епифан батькович, приходите, может, клюнет эта дура на генерала…
О приглашении этом Хорст вспомнил через месяц, когда вскрылось, пошло ломкими льдинами бескрайнее, похожее на море озеро. Стоял погожий по-настоящему тёплый вечер, солнце незаходящим шаром светило с необъятного молочно-голубого неба. В воздухе роилась мошкара, а сам он был неподвижен, ощутимо плотен и полон неосознанного томления — запахов травы, сосновой смолки, разогретой, наливающейся соками земли. Хороший-то он вечер хороший, да только тоскливый — Куприяныча ещё с обеда вызвали к больной, а Трофимов, намывшись в баньке, отправился к забаве, весёлой и безотказной лопарской вдове. Тошно в одиночку томиться в избе. А Хорст и не стал, надумал заглянуть-таки к тётке Дарье, даром, что ли, приглашали. Тем более путь хорошо знаком, вдоль прозрачного ручья, мимо вековых, в серых бородах лишайников елей, по пологому, сплошь пронзённому корнями склону. Главное только — не шуметь, а то выйдет из чащи хозяин Мец, чёрный, мохнатый, с длинным хвостом, да и устроит какую-нибудь неприятность… Пожив здесь, Хорст проникся уверенностью, что во всей этой чертовщине есть рациональное зерно: то ли непознанные силы природы, то ли загадки психики. Как ни назови, объяснение одно — духи. Те самые, которые так любят его и потому, если верить шаману, не уходят. Так, занятый своими мыслями, Хорст шагал по чуть заметной тропке, и та скоро привела его в лесистую лощинку, где и притулилась деревня Поселение. Домов с полёта, чуть ли не половина заброшенные, бесхозные.
Тётка Дарья обреталась на отшибе, по соседству со столетними елями. Тут же неподалёку стоял заброшенный одноногий саамский лабаз — полуразвалившимся чёрным от непогод скворечником. На драной крыше его сидело вороньё, скучающе посматривало на приближающегося двуногого. А вот немецкая овчарка, что выскочила из-под крыльца, отреагировала бурно — с рычанием, бряцаньем цепью, оскаленной слюнявой пастью.
Хорст непроизвольно отшатнулся, а дверь тем временем открылась, и на пороге появился человек в подштанниках.
— Рекс, твою мать! Пиль! Тубо! Взять! Такую мать! Заметив Хорста, он вытянулся и браво отрапортовал, перекрывая собачий рык:
— Смирно! Равнение налева! Товарищ генерал, во вверенном мне бараке все укомплектовано! Смело мы в бой пойдём за власть Советов! Эх, дорогой ты наш товарищ Волобуев…
Это был отставной конвоец-старшина тётки-Дарьин сожитель-постоялец, пьяный до изумления, в подштанниках с завязками. Пошатываясь, он ел Хорста слезящимися глазами, придурочно улыбался и из последних сил держал за цепь беснующегося кобеля.
— Ктой-то тут? Что за ор? — На шум высунулась тётка Дарья, и голос её из начальственно-командного сразу сделался ласковым. — Ой, гости дорогие, Епифан батькович! Вот уважил так уважил!
— Это же наш начальник политотдела, сам то-рищ Волобуев! — попробовал было возмутиться конвоец, но Дарья вдаваться в подробности не стала, быстренько навела порядок. Загнала овчарку под крыльцо, сожителя с глаз долой, отсыпаться, и с криками: — Нюра, Нюра, кто пришёл-то к нам! — принялась сноровисто накрывать на стол.
Сёмга, лососина, оленина, бобрятина, солёные грибы, икра, сквашенная особым образом, ядрёно пахнущая гдухарятина. Духовитый, для своих, двойного гона самогон. Прозрачный как слеза, нежно отливающий янтарём. Да, хорошо жила тётка Дарья, не бедствовала: половицы покрыты краской, в окнах стекла хорошие, на рамах шпингалеты железные, колосники и печные дверки чугунные. Не изба — дворец.
— Здрасьте вам… — Из дальнего покоя вышла Анна, дочка тётки Дарьи, опустив глаза, устроилась на лавке, глянула на гостя равнодушно, словно те вороны на лабазе.
Хорст её уже видел пару раз — так, ничего особенного, ни рыба ни мясо, нос картофелиной. Без изюминки девушка, без изюминки. На любителя.
— Прошу, Епифан батькович, к столу. — Мигом управившись, Дарья раскраснелась, утёрла вспотевшее лицо и с улыбочкой усадила Хорста на почётное место. — Чем богаты, тем и рады. Как раз время ужинать.
Стол был на карельский манер, на длинных и широких полозьях, чтобы сподручнее было двигать по избе во время выпечки хлеба или мытья полов и стен. Сейчас же он стоял в красном углу, вот только икон за спиной Хорста что-то не наблюдалось. В пришествие Христа здесь не верили, так же как и в непорочное зачатие. А ели много, смачно и в охотку, даже Нюра повеселела и занялась с энтузиазмом жареным бобром. Не гнушалась она и самогончика, чокалась наравне со всеми. И не раз, и не два, и не три… А рюмок здесь не признавали. В общем, съедено и выпито было сильно, что развернулась душа и потянуло на разговор!
— Вот я, Епифан батькович, все давно хочу тебя спросить. — Дарья отставила глухаря и трепетно, с чувством стала наливать всем по новой. — Ты вот хоть и нашенский генерал, а нет ли у тебя случаем сродственника в Германии? Я ведь не так, не с пустого места спрашиваю. — Как-то затуманившись, она встала, сотрясая пол, прошествовала к комоду. — Шибко ты машешь на фрица одного, ох и ладный же был мужик, всем мужикам мужик. — Она с грохотом выдвинула ящик, порылась, пошелестела в бумагах и вытащила пожелтевшее фото. — Весёлый был, все пел — ах, танненбаум, ах, танненбаум! А уж по женской-то части ловок был, дьявол, словно мысли читал!..
С фотографии на Хорста смотрел отец. Могучий, в шлеме нибелунгов, он словно изваяние покоился в седле, держа огромный, весом в пуд железный щит с изображением свастики. Сразу же Хорсту вспомнился рокот трибун, тонкое благоухание роз, исходящее от матери, свой детский, доходящий до самозабвения восторг. Он почувствовал холод руки Магды Геббельс, услышал её негромкий, чуть насмешливый голос: «Да, Хорстхен, да, это твой отец». Господи, сколько же лет прошло с тех пор? Он больше никогда не видел своего отца одетым нибелунгом — в основном в чёрном однопогонном мундире, перетянутом портупеей, и фуражке с высокой тульёй, эмблема — серебряный тотенкопф, мёртвая голова. И часто в обществе огромного чернобородого человека с мефистофилевским взглядом — мать говорила, что это доктор Вольфрам Сивере, начальник засекреченного института, и что они вместе с папой ищут какие-то древние сокровища. И вот — напоминает о нем сквозь года. Выцветшее, пожелтевшее, с Смятым уголком и надписью по-немецки: «Дорогой Дарьюшке, самой темпераментной женщине из всех, что я знал. А знал я немало. Зигфрид». Хорст с трудом проглотил липкий ком в горле.
— Как он умер? Когда?
— Утоп. — Дарья, бережно пряча фото, всхлипнула, и по щеке её румяной покатилась пьяная слеза. — И катер ихний утоп, и гидраераплан, и палатки все посмывало в озеро. Аккурат перед войной. Говорила ведь я ему — не езжай на Костяной, плохо будет. С этим, как его, Пьегом-Ламаем[6] шутки не шутят. Как же, послушает он, такой-то орёл. — В голосе Дарьи послышалась гордость, слезы моментально, будто были из чистого спирта, испарились. — Ты не думай, Епифан батькович, что раз мы люди северные, дремучие, так нам и вспомнить нечего.
Она вновь продефилировала к комоду и, покопавшись, извлекла книгу, при виде которой Хорст мигом протрезвел: это был «Доктор Чёрный», сочинение А. В. Барченко. Точь-в-точь такой же, как у шамана. Мало того, с размашистой дарственной надписью на титульном листе: «Дарье Лемеховой, моей музе, вдохновительнице и утешительнице, с любовью от автора. Кольский п-ов. 1922-ой год. А. В. Барченко».
Ну день сюрпризов! А Дарья между тем налила в одиночку, тяпнула и с усмешкой Клеопатры посмотрела на Хорста.
— Вот, профессор столичный нами не побрезговал, даром что совсем девчонкой была. Ласточкой звал, душенькой, коленки целовал и все такое прочее… Потому как была не жеманница какая затхлая, много о себе не понимала. Ты-то, кобылища, когда за ум возьмёшься, с сокровищем своим расстанешься. — С внезапной яростью, рождённой самогонкой, она сурово глянула на дочь и вдруг что было сил ударила рукой об стол, так что подскочила с бряканьем посуда. — Где наследники, я тебя спрашиваю, внуки где? Кому это все? — Рука её оторвалась от стола и сделала мощное кругообразное движение. — Советской власти? Уполномоченному, суке? А?
Дочка мирно уписывала варенье — какие могут быть ответы с набитым ртом.
— Странно, — нарушил затянувшуюся паузу Хорст. — И у шамана есть такая же. Вы что же, может, знали того?
В самую точку попал.
— Знала ли этого шаманского пса? — Праведный материнский гнев нашёл-таки достойную цель. — Да через эту образину патлатую вся моя жизнь, можно сказать, пошла сикось-накось. Мы больше года с ним были в экспедиции. Он проводником, я кашеваром, что делить-то? Ладили. А потом Лександр Васильич, то есть товарищ Барченко, то ли откопал чего, то ли узнал, и проклятый тот шаман все его бумаги отвёз на Костяной, к Шаман-ели, под охрану духов. Так и сказал: «Не вашего ума дело. Не пришло ещё время». А на Лександру Васильича навёл заклятие-морок, мол, забудь все, что знал, не твоё. Ну тот и забыл — и что коленки мне целовал, и что лапушкой звал, и что в столицу за собой манил. Уехал не в себе, а мне оставил вот, — Дарья порывисто вздохнула и кивнула на Нюру, — подарочек. Я, конечно, не сдержалась тогда и к шаману — ах ты, старый пёс, такой-сякой. А он мне — рот закрой, а то срастётся. Он как пить дать и немчуру-то утопил, чтобы только на Костяной не попали. Ох хорошо, что преставился, прямая дорога ему в Рото-Абимо. Черти, Рно, с него сотую шкуру дерут.
Она ещё говорила что-то, но Хорст только вежливо кивал и слушал вполуха. Он внутренне дрожал от возбуждения — напасть на след материалов Барченко, вот так запросто, за кружкой самогона!
— Так, значит, увёз на остров, к Шаман-ели, под защиту духов? Потому что ещё время не пришло? Ну и ну, — крякнув, Хорст вытащил мочёную брусничину из чашки, сунул в рот, скучающе зевнул. — И что же они, эти духи, теперь никому проходу не дают?
— А кто и раньше-то по своей воле на Костяной совался? — Дарья оглянулась, и в голосе её, недавно разухабистом и пьяном, скользнула насторожённость. — Души заборейские тревожить? Только нойды плавали туда по своим делам… Э, постой, постой, как же это я сразу не докумекала. — Она прищурилась, словно при подсчёте денег, и уже не пьяно — оценивающе воззрилась на Хорста. — Тебе ведь, Епифан батькович, на остров надо… Ну да ладно, то дело генеральское, а мы люди маленькие. Только ведь на Костяном тебе не быть, духи не дадут, жертва им нужна. А мне, Епифан батькович, наследник нужен, страсть как нужен, внук. Так что давай, может, столкуемся полюбовно, баш на баш — я тебе Нюрку даю на остров девкой, ты мне её возвращаешь бабой с начинкой, ну а первинками её пусть эти пользуются. — Она ткнула пальцем куда-то в потолок, перевела взгляд на дочь. — Ну что, кобылища, поедешь с Епифаном батьковичем поневеститься? Когда у тебя кровя-то были?
— Идут ещё. — Нюра, отхлебнув, поставила кружку с чаем, блеклые, невыразительные глаза её быстро набухали влагой. — Почти пришли. Ой, маменька, что-то боязно мне…
— Вот и ладно, через недельку и тронетесь, как раз лёд сойдёт, — веско произнесла Дарья не терпящим возражения тоном. — Перевозчиком Васильева возьмём, пусть свой должок отрабатывает, ну а уж куда заруливать, Епифан батькович чай разберётся, дурацкое дело не хитрое. — Она снова глянула на дочь, но уже сурово, по-матерински. — Ну все, иди спать, нам с Епифаном батьковичем ещё поговорить надо.
И верно, едва та ушла, сказала воркующе:
— Ну что, посидели рядком, поговорили ладком. Можно бы теперь и передком… Но Хорст откланялся и пошёл домой.
Тим (1978)
Хорст (1958)
Бежало время, таяли снега, люди постепенно привыкали к Хорогу, называли меж собой кто комбайнером, кто генералом, в лицо же уважительно Епифаном. И все больше по батюшке. А что — ухватист, плечист, как начнёт лес рубить, только щепки летят. Оленя валит за рога, бревно прёт в одиночку. Вот только с бабами не живёт и самогонку не пользует, молчит, будто в воду опущенный. Смурной, снулый. Странный, однако, непонятный человек, видно, есть в нем потаённый изъян.
Изъян не изъян, а донимала Хорста меричка, только Куприяныч с Трофимовым знали, как он мучается по ночам, не спит, бродит, словно сомнамбула с бормотаньями по избе. Что слышит он, что видит широко открытыми незрячими глазами?
А в ушах Хорста знай себе ревели голоса, оглушительные, как шум прибоя — иди на север! Иди на север! Иди к звезде! Куда на север-то? Да на скалистый, видимый как бы в дымке мысок, над которым фонарём висит Полярная звезда. Во как.
Полнейший бред! И так каждую ночь на полную катушку. Прямо по Гоголю все, не хватает только чертей и Вия. Духи уже есть, в печёнках сидят. Да, что-то крепко застрял Хорст в Кольской тайболе. По идее надо было бы сменить внешность, раздобыть документы ненадёжней и бежать, бежать, бежать без оглядки — куда-нибудь в Сибирь, страна большая. Только не за кордон — там достанут, порвут на куски, у новой Германии руки длинные. А здесь разве что мудак уполномоченный из райцентра, пьянь хроническая. Тётка Дарья третьего дня так и сказала: «К моему-то опять уполномоченный припирался, самогонки выжрал — лопни его утроба! — наверно, с бадью, а уж жрал-то, жрал… Икру ему варёную подавай, а чем я, спрашивается, кобеля кормить буду? И о тебе, Епифан батькович, имел, между, прочим, интерес — кто такой, да из каких краёв, да есть ли у него какой такой документ? Нюрка-то моя тоже все о тебе справляется, и почему это Епифан батькович к нам не заходит никогда, может, посидели бы рядком, поговорили бы ладком? А может, и почесались бы передком».
Тётка Дарья, русская, неопределённого возраста бабища, крепкая, с ядрёным рельефом. Ни языком, ни женской смёткой Богом не обойдена, да и мужским вниманием не обижена — в молодости не скучала, да и теперь не бедствует, сожительствует с постояльцем, отставным конвойным старшиной. А промышляет тем, что гонит самогонку, крепчайшую, духовитую, из мёда и брусники. А вот с дочкой тётке Дарье не повезло, занюханная какая-то случилась, квёлая. Не в мать, без огня. И вроде бы все при ней, и жопаста, и ногаста, и буферяста, а не тянет её к мужикам, ей бы лучше книжку почитать, на трофимовскую мазню полюбоваться и на берегу посидеть, глядя на зеркальные воды озера. Тридцать пятый год уже пошёл дурище, о она, стыдно сказать, — девка. Что только Дарья не делала — и под офицеров зоновских её подкладывала, и под местных саамов, и под зеков даже — нет, и все. В общем, беда с ней, с блаженной. Так что, Епифан батькович, приходите, может, клюнет эта дура на генерала…
О приглашении этом Хорст вспомнил через месяц, когда вскрылось, пошло ломкими льдинами бескрайнее, похожее на море озеро. Стоял погожий по-настоящему тёплый вечер, солнце незаходящим шаром светило с необъятного молочно-голубого неба. В воздухе роилась мошкара, а сам он был неподвижен, ощутимо плотен и полон неосознанного томления — запахов травы, сосновой смолки, разогретой, наливающейся соками земли. Хороший-то он вечер хороший, да только тоскливый — Куприяныча ещё с обеда вызвали к больной, а Трофимов, намывшись в баньке, отправился к забаве, весёлой и безотказной лопарской вдове. Тошно в одиночку томиться в избе. А Хорст и не стал, надумал заглянуть-таки к тётке Дарье, даром, что ли, приглашали. Тем более путь хорошо знаком, вдоль прозрачного ручья, мимо вековых, в серых бородах лишайников елей, по пологому, сплошь пронзённому корнями склону. Главное только — не шуметь, а то выйдет из чащи хозяин Мец, чёрный, мохнатый, с длинным хвостом, да и устроит какую-нибудь неприятность… Пожив здесь, Хорст проникся уверенностью, что во всей этой чертовщине есть рациональное зерно: то ли непознанные силы природы, то ли загадки психики. Как ни назови, объяснение одно — духи. Те самые, которые так любят его и потому, если верить шаману, не уходят. Так, занятый своими мыслями, Хорст шагал по чуть заметной тропке, и та скоро привела его в лесистую лощинку, где и притулилась деревня Поселение. Домов с полёта, чуть ли не половина заброшенные, бесхозные.
Тётка Дарья обреталась на отшибе, по соседству со столетними елями. Тут же неподалёку стоял заброшенный одноногий саамский лабаз — полуразвалившимся чёрным от непогод скворечником. На драной крыше его сидело вороньё, скучающе посматривало на приближающегося двуногого. А вот немецкая овчарка, что выскочила из-под крыльца, отреагировала бурно — с рычанием, бряцаньем цепью, оскаленной слюнявой пастью.
Хорст непроизвольно отшатнулся, а дверь тем временем открылась, и на пороге появился человек в подштанниках.
— Рекс, твою мать! Пиль! Тубо! Взять! Такую мать! Заметив Хорста, он вытянулся и браво отрапортовал, перекрывая собачий рык:
— Смирно! Равнение налева! Товарищ генерал, во вверенном мне бараке все укомплектовано! Смело мы в бой пойдём за власть Советов! Эх, дорогой ты наш товарищ Волобуев…
Это был отставной конвоец-старшина тётки-Дарьин сожитель-постоялец, пьяный до изумления, в подштанниках с завязками. Пошатываясь, он ел Хорста слезящимися глазами, придурочно улыбался и из последних сил держал за цепь беснующегося кобеля.
— Ктой-то тут? Что за ор? — На шум высунулась тётка Дарья, и голос её из начальственно-командного сразу сделался ласковым. — Ой, гости дорогие, Епифан батькович! Вот уважил так уважил!
— Это же наш начальник политотдела, сам то-рищ Волобуев! — попробовал было возмутиться конвоец, но Дарья вдаваться в подробности не стала, быстренько навела порядок. Загнала овчарку под крыльцо, сожителя с глаз долой, отсыпаться, и с криками: — Нюра, Нюра, кто пришёл-то к нам! — принялась сноровисто накрывать на стол.
Сёмга, лососина, оленина, бобрятина, солёные грибы, икра, сквашенная особым образом, ядрёно пахнущая гдухарятина. Духовитый, для своих, двойного гона самогон. Прозрачный как слеза, нежно отливающий янтарём. Да, хорошо жила тётка Дарья, не бедствовала: половицы покрыты краской, в окнах стекла хорошие, на рамах шпингалеты железные, колосники и печные дверки чугунные. Не изба — дворец.
— Здрасьте вам… — Из дальнего покоя вышла Анна, дочка тётки Дарьи, опустив глаза, устроилась на лавке, глянула на гостя равнодушно, словно те вороны на лабазе.
Хорст её уже видел пару раз — так, ничего особенного, ни рыба ни мясо, нос картофелиной. Без изюминки девушка, без изюминки. На любителя.
— Прошу, Епифан батькович, к столу. — Мигом управившись, Дарья раскраснелась, утёрла вспотевшее лицо и с улыбочкой усадила Хорста на почётное место. — Чем богаты, тем и рады. Как раз время ужинать.
Стол был на карельский манер, на длинных и широких полозьях, чтобы сподручнее было двигать по избе во время выпечки хлеба или мытья полов и стен. Сейчас же он стоял в красном углу, вот только икон за спиной Хорста что-то не наблюдалось. В пришествие Христа здесь не верили, так же как и в непорочное зачатие. А ели много, смачно и в охотку, даже Нюра повеселела и занялась с энтузиазмом жареным бобром. Не гнушалась она и самогончика, чокалась наравне со всеми. И не раз, и не два, и не три… А рюмок здесь не признавали. В общем, съедено и выпито было сильно, что развернулась душа и потянуло на разговор!
— Вот я, Епифан батькович, все давно хочу тебя спросить. — Дарья отставила глухаря и трепетно, с чувством стала наливать всем по новой. — Ты вот хоть и нашенский генерал, а нет ли у тебя случаем сродственника в Германии? Я ведь не так, не с пустого места спрашиваю. — Как-то затуманившись, она встала, сотрясая пол, прошествовала к комоду. — Шибко ты машешь на фрица одного, ох и ладный же был мужик, всем мужикам мужик. — Она с грохотом выдвинула ящик, порылась, пошелестела в бумагах и вытащила пожелтевшее фото. — Весёлый был, все пел — ах, танненбаум, ах, танненбаум! А уж по женской-то части ловок был, дьявол, словно мысли читал!..
С фотографии на Хорста смотрел отец. Могучий, в шлеме нибелунгов, он словно изваяние покоился в седле, держа огромный, весом в пуд железный щит с изображением свастики. Сразу же Хорсту вспомнился рокот трибун, тонкое благоухание роз, исходящее от матери, свой детский, доходящий до самозабвения восторг. Он почувствовал холод руки Магды Геббельс, услышал её негромкий, чуть насмешливый голос: «Да, Хорстхен, да, это твой отец». Господи, сколько же лет прошло с тех пор? Он больше никогда не видел своего отца одетым нибелунгом — в основном в чёрном однопогонном мундире, перетянутом портупеей, и фуражке с высокой тульёй, эмблема — серебряный тотенкопф, мёртвая голова. И часто в обществе огромного чернобородого человека с мефистофилевским взглядом — мать говорила, что это доктор Вольфрам Сивере, начальник засекреченного института, и что они вместе с папой ищут какие-то древние сокровища. И вот — напоминает о нем сквозь года. Выцветшее, пожелтевшее, с Смятым уголком и надписью по-немецки: «Дорогой Дарьюшке, самой темпераментной женщине из всех, что я знал. А знал я немало. Зигфрид». Хорст с трудом проглотил липкий ком в горле.
— Как он умер? Когда?
— Утоп. — Дарья, бережно пряча фото, всхлипнула, и по щеке её румяной покатилась пьяная слеза. — И катер ихний утоп, и гидраераплан, и палатки все посмывало в озеро. Аккурат перед войной. Говорила ведь я ему — не езжай на Костяной, плохо будет. С этим, как его, Пьегом-Ламаем[6] шутки не шутят. Как же, послушает он, такой-то орёл. — В голосе Дарьи послышалась гордость, слезы моментально, будто были из чистого спирта, испарились. — Ты не думай, Епифан батькович, что раз мы люди северные, дремучие, так нам и вспомнить нечего.
Она вновь продефилировала к комоду и, покопавшись, извлекла книгу, при виде которой Хорст мигом протрезвел: это был «Доктор Чёрный», сочинение А. В. Барченко. Точь-в-точь такой же, как у шамана. Мало того, с размашистой дарственной надписью на титульном листе: «Дарье Лемеховой, моей музе, вдохновительнице и утешительнице, с любовью от автора. Кольский п-ов. 1922-ой год. А. В. Барченко».
Ну день сюрпризов! А Дарья между тем налила в одиночку, тяпнула и с усмешкой Клеопатры посмотрела на Хорста.
— Вот, профессор столичный нами не побрезговал, даром что совсем девчонкой была. Ласточкой звал, душенькой, коленки целовал и все такое прочее… Потому как была не жеманница какая затхлая, много о себе не понимала. Ты-то, кобылища, когда за ум возьмёшься, с сокровищем своим расстанешься. — С внезапной яростью, рождённой самогонкой, она сурово глянула на дочь и вдруг что было сил ударила рукой об стол, так что подскочила с бряканьем посуда. — Где наследники, я тебя спрашиваю, внуки где? Кому это все? — Рука её оторвалась от стола и сделала мощное кругообразное движение. — Советской власти? Уполномоченному, суке? А?
Дочка мирно уписывала варенье — какие могут быть ответы с набитым ртом.
— Странно, — нарушил затянувшуюся паузу Хорст. — И у шамана есть такая же. Вы что же, может, знали того?
В самую точку попал.
— Знала ли этого шаманского пса? — Праведный материнский гнев нашёл-таки достойную цель. — Да через эту образину патлатую вся моя жизнь, можно сказать, пошла сикось-накось. Мы больше года с ним были в экспедиции. Он проводником, я кашеваром, что делить-то? Ладили. А потом Лександр Васильич, то есть товарищ Барченко, то ли откопал чего, то ли узнал, и проклятый тот шаман все его бумаги отвёз на Костяной, к Шаман-ели, под охрану духов. Так и сказал: «Не вашего ума дело. Не пришло ещё время». А на Лександру Васильича навёл заклятие-морок, мол, забудь все, что знал, не твоё. Ну тот и забыл — и что коленки мне целовал, и что лапушкой звал, и что в столицу за собой манил. Уехал не в себе, а мне оставил вот, — Дарья порывисто вздохнула и кивнула на Нюру, — подарочек. Я, конечно, не сдержалась тогда и к шаману — ах ты, старый пёс, такой-сякой. А он мне — рот закрой, а то срастётся. Он как пить дать и немчуру-то утопил, чтобы только на Костяной не попали. Ох хорошо, что преставился, прямая дорога ему в Рото-Абимо. Черти, Рно, с него сотую шкуру дерут.
Она ещё говорила что-то, но Хорст только вежливо кивал и слушал вполуха. Он внутренне дрожал от возбуждения — напасть на след материалов Барченко, вот так запросто, за кружкой самогона!
— Так, значит, увёз на остров, к Шаман-ели, под защиту духов? Потому что ещё время не пришло? Ну и ну, — крякнув, Хорст вытащил мочёную брусничину из чашки, сунул в рот, скучающе зевнул. — И что же они, эти духи, теперь никому проходу не дают?
— А кто и раньше-то по своей воле на Костяной совался? — Дарья оглянулась, и в голосе её, недавно разухабистом и пьяном, скользнула насторожённость. — Души заборейские тревожить? Только нойды плавали туда по своим делам… Э, постой, постой, как же это я сразу не докумекала. — Она прищурилась, словно при подсчёте денег, и уже не пьяно — оценивающе воззрилась на Хорста. — Тебе ведь, Епифан батькович, на остров надо… Ну да ладно, то дело генеральское, а мы люди маленькие. Только ведь на Костяном тебе не быть, духи не дадут, жертва им нужна. А мне, Епифан батькович, наследник нужен, страсть как нужен, внук. Так что давай, может, столкуемся полюбовно, баш на баш — я тебе Нюрку даю на остров девкой, ты мне её возвращаешь бабой с начинкой, ну а первинками её пусть эти пользуются. — Она ткнула пальцем куда-то в потолок, перевела взгляд на дочь. — Ну что, кобылища, поедешь с Епифаном батьковичем поневеститься? Когда у тебя кровя-то были?
— Идут ещё. — Нюра, отхлебнув, поставила кружку с чаем, блеклые, невыразительные глаза её быстро набухали влагой. — Почти пришли. Ой, маменька, что-то боязно мне…
— Вот и ладно, через недельку и тронетесь, как раз лёд сойдёт, — веско произнесла Дарья не терпящим возражения тоном. — Перевозчиком Васильева возьмём, пусть свой должок отрабатывает, ну а уж куда заруливать, Епифан батькович чай разберётся, дурацкое дело не хитрое. — Она снова глянула на дочь, но уже сурово, по-матерински. — Ну все, иди спать, нам с Епифаном батьковичем ещё поговорить надо.
И верно, едва та ушла, сказала воркующе:
— Ну что, посидели рядком, поговорили ладком. Можно бы теперь и передком… Но Хорст откланялся и пошёл домой.
Тим (1978)
В кинотеатре «Великан» открылся фестиваль французского кино. Заглавная лента называлась «Пощёчина». Уж не социалистическому ли реализму? В ДК имени Первой пятилетки гастролировал французский драматический театр «Компани Мадлен Рено — Жан-Луи Барро», в кинотеатре «Аврора» открылся зал стереоскопического показа, оборудованный специальной аппаратурой. Зрители надевали полароидные очки, и им казалось, что под потолком летают птицы, а между рядами кресел плавают экзотические рыбы. Не надо ни косяка с дурью, ни водочки под плавленый сырок «Городской».
В обществе стал остромодным стиль «ретро», в антикварных магазинах раскупалось все вплоть до сортовой посуды, бывшей в употреблении. Романтики старины осуществляли настоящие набеги на дома, поставленные на капремонт. Особым шиком считались каминные решётки, дверные наличники, бронзовые ручки, малахитовые подоконники. Милиция регулярно устраивала засады, мародёров показательно судили, но все новые и новые волонтёры вливались в армию любителей экзотики. Нет положительно, жизнь на месте не стояла.
Тим тоже не застаивался — бегал, прыгал, махал конечностями, исходил потом на тренировках и любовном ложе. На одной стене в его комнате были крупно написаны восемь изначальных истин карате:
— дух един с небом и землёй;
— дыхание, кровообращение, обмен веществ в теле осуществляется по принципу смены солнца и луны;
— путь заключает в себе твёрдость и мягкость;
— действовать следует в соответствии со временем и ритмом всеобщих перемен;
— мастерство приходит после постижения пути;
— правильное сохранение дистанции предполагает продвижение вперёд и отступление, разделение и встречу;
— глаза не упускают ни малейшего изменения в обстановке;
— уши слушают, улавливая звуки со всех сторон.
На противоположной стене висели портреты Фунакоси Гитина в парадном кимоно, его сына и любимого ученика Еситаки в повседневном и также было написано уже помельче: «Когда хищная птица нападает, она падает вниз камнем, не раскрывая крыльев. Когда дикий зверь нападает, он вначале приседает и прижимает уши. Так и мудрый, когда намерен действовать, кажется слегка замедленным. Нужно уметь сохранять достоинство, но не быть при этом жестоким. К силе прибегают как к последнему средству лишь там, где гуманность и справедливость не могут возобладать. Причём победить в ста схватках из ста ещё не есть высшее искусство. Победить противника без борьбы вот высшее искусство. Как хищная птица, которая нападает, падая вниз и не раскрывая крыльев, как дикий зверь, который нападает, приседая и прижимая уши».
Куда быстрей пернатого хищника падали успехи Тима в учёбе, времени на которую катастрофически не хватало. Карате, музыка, дама сердца — прекраснейшее сочетание, способное загнать в академическую могилу кого угодно. Сквозь титанические усилия, словно подбитый истребитель Тим на бреющем дотянул до сессии, исхитрился получить стипендию и, хорошо зная инициативность Зинаиды Дмитриевны, похлопотал о летнем отдыхе сам: взял вместе с Ефименковым по профсоюзной льготе путёвки в Цей, в альплагерь. Конечно, дали не сразу, заставили вначале отжиматься, бегать кросс, вступать в местную альпсекцию.
Плевать, за путёвку в горы стоимостью сорок два рубля, включая дорогу, можно и пострадать. А альпийские луга, благоухающие волшебным разноцветьем, величественные ледники, суровые, видевшие тысячелетия, заснеженные громады скал… В общем, в хоккей играют настоящие мужчины, а лучше гор могут быть только горы, на которых ещё не бывал.
Прибыв в Орджоникидзе, Тим с Ефименковым остановились в общежитии при местном турагентстве. По-спартански. Зато утром в Цей выехали с комфортом — на такси, в складчину, с альпинистами из Днепропетровска. «Волга» весело петляла по серпантину шоссе, урчал мотор, дорога подымалась в гору, крутые склоны были живописны, покрыты лесом и в одном месте украшены гигантским, выложенным из камней портретом Сталина. Автора, по слухам, по окончании работ сбросили в ущелье. Культ личности-с, дикие времена-с.
В альплагере прошли фильтрацию — новички налево, «значки» направо, разрядники вперёд, получили всякие там трикони, рукавицы, репшнуры и, познакомившись с соседями по комнате, отправились осматриваться на местности. Горы совсем рядом, лес, надо полагать, девственный, шумная, быстро текущая река. Словом, природа-мать, красота.
Любовались ландшафтами недолго. Небо как-то сразу потемнело, опустилось на землю, и в горах наступила ночь. Такая, что хоть глаз выколи. В лагере зажглись ртутные огни, а после ужина и орг-собрания был объявлен отбой, безоговорочный и незамедлительный. Вот так, дисциплина железная. Сухой закон. Никакого «керосина». Нарушителей ждёт неотвратимая кара.
И потянулась каждодневная ишачка, великая суета, подготовительный процесс по штурму пика Николаева, вершины «единица-Б». Не влезешь в гору — не получишь знак «Альпинист СССР», и как же после этого жить?
Только для Тима тренаж тут же прекратился. При выходе на «траву» — альпийские луга — он оступился, вывихнул колено и был отчислен в вольноопределяющиеся — то ли валяться в бараке, то ли шататься по лагерю, то ли помогать по хозяйству… Он выбрал нетрадиционный путь, песню понёс в массы, благо, гитара нашлась, а в клубе, устроенном в старой церкви, акустика была отличной. Вечерами, спустившись с гор, альпинистская элита собиралась здесь, зажигала старый, прокопчённый камин и приглашала Тима: «Друг, сделай, пожалуйста, что-нибудь для души!»
И Тим делал: «приморили, гады, приморили», «здесь вам не равнина, здесь климат иной», «над могилой, что на склоне, веют свежие ветра». Альпинисты слушали, фальшиво подпевая, пускали слезу и, выкурив по трубочке, уходили спать — режим. А в клубе собирались аборигены — молодые и не очень люди из хозобслуги, все как один усатые, крепкие, уверенные в движениях и речах дети гор. Они приносили с собой выпивку и закуску, приводили русских девушек, разочаровавшихся в альпинизме, и говорили Тиму, со всем нашим уважением: «Друг, сыграй, для Руслана, Делана и Беслана, которые сейчас далеко. Дёрни так, чтобы до БУРа долетело».
И Тим дёргал: про фарт, очко и долю воровскую малую, про паровоз, кондуктора и тормоза, про Москвы ночной пустые улицы, про любовь жиганскую, обманную, зазнобную. «Хорошо поёт», — умилялись, крепко выпив, джигиты, угощая, лезли чокаться с Тимом и, размякнув, подобрев, уводили в ночь русских девушек, явно не для занятия альпинизмом.
Иногда в клуб захаживали осетинские девушки, непременно группой, и обязательно с чьим-нибудь братом, почтительно смотрели на Тима и робко просили акына спеть чего-нибудь про любовь. Ну он и пел про любовь…
Потрескивали, перемигиваясь, уголья в камине, звенела скверная, не строящая на полтона гитара, вибрировал подхватываемый эхом медоточивый глас Тима, и в результате всех этих музыкальных экзерсисов к нему подкралась беда — в него влюбилась первая окрестная красавица, старший повар Света Собеева. И, естественно, не в силах сдерживать страсть, стала одаривать его знаками внимания.
Каждый вечер на ночь глядя к Тиму подходил весёлый сорванец, младший брат Светы, заговорщицки улыбался и тихо говорил:
— Идти надо, уже ждут.
В кромешной тьме они спускались на берег речки, где у догорающего костра сидел угрюмый абрек, старший брат Светы и недобро щурился на огонь.
— Здравствуй, русский. — Он протягивал Тиму крепкую, татуированную руку, придвигал трехлитровый бидончик с мясом, доставал шампуры и начинал готовить шашлык. — Сейчас хавать будешь.
Южное гостеприимство так и сочилось из него.
— Здравствуйте, Тимоша…
Нарядная и красивая являлась Света, кидала воровато влюблённый взгляд и, не поднимая больше глаз, принималась хлопотать по хозяйству, раскладывать сыр, помидоры, зелень,
Когда все было готово, она отодвигалась в сторону и, тяжело вздыхая, ждала, пока абрек напотчует Тима шашлыком, аракой и прочими изысками осетинской кухни. Все происходило в тишине, потому как Света согласно статусу молчала, а у её брата было как-то нехорошо с русским. Иногда, впрочем, абрек приводил кунака, тощего, тоже татуированного джигита. Вот уж тот-то был балагур и весельчак, с хорошо подвешенным языком и скучать не давал, правда, рассказывал все про коломенский централ да постоянно заводил одну и ту же песню: «А мальчонку того у параши барачной поимели все хором и загнали в петлю…».
Попировав, возвращались в лагерь, и наступала пора прощания.
— Давай, до завтра.
Мужчины жали Тиму руку. Света вздыхала со страстной неудовлетворённостью, яркие, неправдоподобно крупные звезды весело подмигивали с графитового неба. Вот такая любовь, по закону гор, с набитым брюхом.
Раздобрел Тим от такого житья, приосанился, на всю оставшуюся жизнь наелся жареной баранины. Юрка Ефименков, замученный и злой, с завистью косился на него и утешался только тем, что страдает не зря и скоро станет альпинистом СССР.
И вот день икс настал. Участники восхождения, на славу экипированные, запасшиеся сухим пайком, под руководством опытных инструкторов приступили к покорению вершины, И скоро выяснись, что гора очень пологая, с вырубленными кое-где для удобства подъёма ступенями. Какой там гурм, какая там романтика!..
При расставании согласно древнему обычаю Тиму поднесли дары: Света презентовала личное, в полный рост фото с трогательной надписью: «Любишь — храни, не любишь — порви», абрек — замечательный, сделанный из напильника кынжал с трехцветной наборной ручкой, кунак — шёлковую фочку, носовой платок, разрисованный впечатляюще и ярко: тюремное окно с решёткой, плачущий зек за ней и сверху на муаровой ленте надпись золотыми буквами: «Кто нэ бил лышен свобода, тот знаит ые цына».
И вот — снова прищур Отца народов на отвесной скале, ночь в Орджоникидзе на полу с рюкзаками в изголовье, тряские плацкарты поезда…
В обществе стал остромодным стиль «ретро», в антикварных магазинах раскупалось все вплоть до сортовой посуды, бывшей в употреблении. Романтики старины осуществляли настоящие набеги на дома, поставленные на капремонт. Особым шиком считались каминные решётки, дверные наличники, бронзовые ручки, малахитовые подоконники. Милиция регулярно устраивала засады, мародёров показательно судили, но все новые и новые волонтёры вливались в армию любителей экзотики. Нет положительно, жизнь на месте не стояла.
Тим тоже не застаивался — бегал, прыгал, махал конечностями, исходил потом на тренировках и любовном ложе. На одной стене в его комнате были крупно написаны восемь изначальных истин карате:
— дух един с небом и землёй;
— дыхание, кровообращение, обмен веществ в теле осуществляется по принципу смены солнца и луны;
— путь заключает в себе твёрдость и мягкость;
— действовать следует в соответствии со временем и ритмом всеобщих перемен;
— мастерство приходит после постижения пути;
— правильное сохранение дистанции предполагает продвижение вперёд и отступление, разделение и встречу;
— глаза не упускают ни малейшего изменения в обстановке;
— уши слушают, улавливая звуки со всех сторон.
На противоположной стене висели портреты Фунакоси Гитина в парадном кимоно, его сына и любимого ученика Еситаки в повседневном и также было написано уже помельче: «Когда хищная птица нападает, она падает вниз камнем, не раскрывая крыльев. Когда дикий зверь нападает, он вначале приседает и прижимает уши. Так и мудрый, когда намерен действовать, кажется слегка замедленным. Нужно уметь сохранять достоинство, но не быть при этом жестоким. К силе прибегают как к последнему средству лишь там, где гуманность и справедливость не могут возобладать. Причём победить в ста схватках из ста ещё не есть высшее искусство. Победить противника без борьбы вот высшее искусство. Как хищная птица, которая нападает, падая вниз и не раскрывая крыльев, как дикий зверь, который нападает, приседая и прижимая уши».
Куда быстрей пернатого хищника падали успехи Тима в учёбе, времени на которую катастрофически не хватало. Карате, музыка, дама сердца — прекраснейшее сочетание, способное загнать в академическую могилу кого угодно. Сквозь титанические усилия, словно подбитый истребитель Тим на бреющем дотянул до сессии, исхитрился получить стипендию и, хорошо зная инициативность Зинаиды Дмитриевны, похлопотал о летнем отдыхе сам: взял вместе с Ефименковым по профсоюзной льготе путёвки в Цей, в альплагерь. Конечно, дали не сразу, заставили вначале отжиматься, бегать кросс, вступать в местную альпсекцию.
Плевать, за путёвку в горы стоимостью сорок два рубля, включая дорогу, можно и пострадать. А альпийские луга, благоухающие волшебным разноцветьем, величественные ледники, суровые, видевшие тысячелетия, заснеженные громады скал… В общем, в хоккей играют настоящие мужчины, а лучше гор могут быть только горы, на которых ещё не бывал.
Прибыв в Орджоникидзе, Тим с Ефименковым остановились в общежитии при местном турагентстве. По-спартански. Зато утром в Цей выехали с комфортом — на такси, в складчину, с альпинистами из Днепропетровска. «Волга» весело петляла по серпантину шоссе, урчал мотор, дорога подымалась в гору, крутые склоны были живописны, покрыты лесом и в одном месте украшены гигантским, выложенным из камней портретом Сталина. Автора, по слухам, по окончании работ сбросили в ущелье. Культ личности-с, дикие времена-с.
В альплагере прошли фильтрацию — новички налево, «значки» направо, разрядники вперёд, получили всякие там трикони, рукавицы, репшнуры и, познакомившись с соседями по комнате, отправились осматриваться на местности. Горы совсем рядом, лес, надо полагать, девственный, шумная, быстро текущая река. Словом, природа-мать, красота.
Любовались ландшафтами недолго. Небо как-то сразу потемнело, опустилось на землю, и в горах наступила ночь. Такая, что хоть глаз выколи. В лагере зажглись ртутные огни, а после ужина и орг-собрания был объявлен отбой, безоговорочный и незамедлительный. Вот так, дисциплина железная. Сухой закон. Никакого «керосина». Нарушителей ждёт неотвратимая кара.
И потянулась каждодневная ишачка, великая суета, подготовительный процесс по штурму пика Николаева, вершины «единица-Б». Не влезешь в гору — не получишь знак «Альпинист СССР», и как же после этого жить?
Только для Тима тренаж тут же прекратился. При выходе на «траву» — альпийские луга — он оступился, вывихнул колено и был отчислен в вольноопределяющиеся — то ли валяться в бараке, то ли шататься по лагерю, то ли помогать по хозяйству… Он выбрал нетрадиционный путь, песню понёс в массы, благо, гитара нашлась, а в клубе, устроенном в старой церкви, акустика была отличной. Вечерами, спустившись с гор, альпинистская элита собиралась здесь, зажигала старый, прокопчённый камин и приглашала Тима: «Друг, сделай, пожалуйста, что-нибудь для души!»
И Тим делал: «приморили, гады, приморили», «здесь вам не равнина, здесь климат иной», «над могилой, что на склоне, веют свежие ветра». Альпинисты слушали, фальшиво подпевая, пускали слезу и, выкурив по трубочке, уходили спать — режим. А в клубе собирались аборигены — молодые и не очень люди из хозобслуги, все как один усатые, крепкие, уверенные в движениях и речах дети гор. Они приносили с собой выпивку и закуску, приводили русских девушек, разочаровавшихся в альпинизме, и говорили Тиму, со всем нашим уважением: «Друг, сыграй, для Руслана, Делана и Беслана, которые сейчас далеко. Дёрни так, чтобы до БУРа долетело».
И Тим дёргал: про фарт, очко и долю воровскую малую, про паровоз, кондуктора и тормоза, про Москвы ночной пустые улицы, про любовь жиганскую, обманную, зазнобную. «Хорошо поёт», — умилялись, крепко выпив, джигиты, угощая, лезли чокаться с Тимом и, размякнув, подобрев, уводили в ночь русских девушек, явно не для занятия альпинизмом.
Иногда в клуб захаживали осетинские девушки, непременно группой, и обязательно с чьим-нибудь братом, почтительно смотрели на Тима и робко просили акына спеть чего-нибудь про любовь. Ну он и пел про любовь…
Потрескивали, перемигиваясь, уголья в камине, звенела скверная, не строящая на полтона гитара, вибрировал подхватываемый эхом медоточивый глас Тима, и в результате всех этих музыкальных экзерсисов к нему подкралась беда — в него влюбилась первая окрестная красавица, старший повар Света Собеева. И, естественно, не в силах сдерживать страсть, стала одаривать его знаками внимания.
Каждый вечер на ночь глядя к Тиму подходил весёлый сорванец, младший брат Светы, заговорщицки улыбался и тихо говорил:
— Идти надо, уже ждут.
В кромешной тьме они спускались на берег речки, где у догорающего костра сидел угрюмый абрек, старший брат Светы и недобро щурился на огонь.
— Здравствуй, русский. — Он протягивал Тиму крепкую, татуированную руку, придвигал трехлитровый бидончик с мясом, доставал шампуры и начинал готовить шашлык. — Сейчас хавать будешь.
Южное гостеприимство так и сочилось из него.
— Здравствуйте, Тимоша…
Нарядная и красивая являлась Света, кидала воровато влюблённый взгляд и, не поднимая больше глаз, принималась хлопотать по хозяйству, раскладывать сыр, помидоры, зелень,
Когда все было готово, она отодвигалась в сторону и, тяжело вздыхая, ждала, пока абрек напотчует Тима шашлыком, аракой и прочими изысками осетинской кухни. Все происходило в тишине, потому как Света согласно статусу молчала, а у её брата было как-то нехорошо с русским. Иногда, впрочем, абрек приводил кунака, тощего, тоже татуированного джигита. Вот уж тот-то был балагур и весельчак, с хорошо подвешенным языком и скучать не давал, правда, рассказывал все про коломенский централ да постоянно заводил одну и ту же песню: «А мальчонку того у параши барачной поимели все хором и загнали в петлю…».
Попировав, возвращались в лагерь, и наступала пора прощания.
— Давай, до завтра.
Мужчины жали Тиму руку. Света вздыхала со страстной неудовлетворённостью, яркие, неправдоподобно крупные звезды весело подмигивали с графитового неба. Вот такая любовь, по закону гор, с набитым брюхом.
Раздобрел Тим от такого житья, приосанился, на всю оставшуюся жизнь наелся жареной баранины. Юрка Ефименков, замученный и злой, с завистью косился на него и утешался только тем, что страдает не зря и скоро станет альпинистом СССР.
И вот день икс настал. Участники восхождения, на славу экипированные, запасшиеся сухим пайком, под руководством опытных инструкторов приступили к покорению вершины, И скоро выяснись, что гора очень пологая, с вырубленными кое-где для удобства подъёма ступенями. Какой там гурм, какая там романтика!..
При расставании согласно древнему обычаю Тиму поднесли дары: Света презентовала личное, в полный рост фото с трогательной надписью: «Любишь — храни, не любишь — порви», абрек — замечательный, сделанный из напильника кынжал с трехцветной наборной ручкой, кунак — шёлковую фочку, носовой платок, разрисованный впечатляюще и ярко: тюремное окно с решёткой, плачущий зек за ней и сверху на муаровой ленте надпись золотыми буквами: «Кто нэ бил лышен свобода, тот знаит ые цына».
И вот — снова прищур Отца народов на отвесной скале, ночь в Орджоникидзе на полу с рюкзаками в изголовье, тряские плацкарты поезда…
Хорст (1958)
— Нет, дорогие мои, что бы вы ни говорили, а движущая сила эволюции это влечение полов. — Трофимов трепетно, с вдохновенным лицом отрезал на два пальца сёмги, понюхав, крякнул, в упоении вздохнул и истово заработал челюстями. — М-м-м, амброзия, хороша. Ну и засол. Так вот, взять хотя бы, в частности, искусство. Что творения титанов Древности, что гений Леонардо, что шедевры мастеров пленэра, все это гипертрофированный, правда, сублимированный в нужное русло банальный половой инстинкт. Нужно отдать должное Фрейду, он трижды прав.