— Вот как? А вы как попали к ним?
   — Я присоединился позже, — сухо проговорил ротмистр, и Хорст понял, что на эту тему собеседник распространяться не желает. — Однако светает, должно быть, у них все готово, идёмте.
   Они вернулись на утёс, и Хорст не поверил своим глазам — через пропасть тянулся тоненький верёвочный мост с верёвочными же перилами. Проводник на мосту жестами показывал Хорогу, чтобы шёл за ним.
   — Не беспокойтесь, конструкция прочная, — напутствовал ротмистр. — Гаубицу выдерживает… Ну-с, удачи вам.
   Спиридонов протянул крепкую руку.
   — А вы, ротмистр? Не хотите прогуляться по родной земле?
   — Непременно прогуляюсь. Но чуть позже. Я пока не готов.
   И действительно, спустя два месяца отряд Рахманкуля численностью в сто сабель форсировал Пяндж в районе Харгуша — это километров тридцать западнее той точки, где пересёк границу Хорст — и полностью вырезал тринадцатую погранзаставу. Уцелел лишь повар, прятавшийся под огромным котлом. Позже, давая показания, повар особо подчёркивал, что среди нападавших ростом и свирепостью выделялся некто белобородый, европейского типа, вероятно, из ринцев — светлых и голубоглазых памирцев, происходящих от воинов Aлександра Македонского. Впрочем, в газетах ничего не писали, и Хорст, естественно, так и не узнал о прогулке таинственного ротмистра на родину.
   После границы, Хорст и его бессловесный проводник несколько часов шли по лунным, безжизненным ландшафтам Восточного Памира, и только ближе к полудню увидели посреди каменной пустыни одинокий грузовой «газик». Метрах в трех от машины грелся на горном солнышке шофёр в красной ковбойке, а неподалёку паслось стадо яков с похожими на чёрных собачек ячатами.
   Проводник показал Хорогу на автомобиль, развернулся и пошагал в обратном направлении, а Хорог добирался до машины ещё минут сорок.
   — Иван Мельников, — не вставая, представился сухопарый шофёр. — Имею предписание доставить вас в город Андижан..
   Хорст неторопливо присел на нагретый камень и ухмыльнулся.
   — Иван Мельников… Не слишком ли нарочито, херр Мюллер.
   — Не слишком, товарищ Дзюба, — без улыбки ответил шофёр.
   Так Хорст Лёвенхерц превратился в хлебороба и активиста, покорителя залежных земель, комбайнёра Епифана Дзюбу, откомандированного в Ленинград в областную партшколу. При ордене Ленина, в отличной паре из добротного, шерстяного в рубчик материала «Ударник», с кудрявым, цвета спелого пшена чубом, лихо вьющимся из-под кепки-восьмиклинки, называемой ещё почему-то «плевком». Все было организовано на славу — документы качественные, органолептикой не взять, деньги настоящие, мелкими купюрами, в избытке, маршрут, легенда, пути отхода — тщательно продуманы, многократно проверены и крепко привязаны к реалиям жизни. А настоящего Епифана Дзюбу, орденоносца, детдомовца и сироту, доедали окуни в озере Балхаш.
   В Целинограде Хорст сошёл с поезда, сутки выжидал, осматривался, потом сел на московский экспресс и со всеми предосторожностями подался в Ленинград.
   С соседями по купе ему повезло крупно — две смешливые разбитные доярки, едущие показать себя на ВДНХ, и конвойный старшина, выслуживший краткосрочный отпуск за отменную результативность в стрельбе. Аксиома конспирации — не выделяться из общей массы. С попутчиками Хорст установил контакт без напряжения, благо точки соприкосновения отыскались сразу. Познакомились, разговорились, откупорили трехзвездочный за встречу, трижды повторили, спели хором: «Едем мы, друзья, в дальние края, будем новосёлами и ты, и я», раздобыли «Старки», «Московской» и «Столичной» и, разгорячившись, принялись знакомиться на ощупь, на гормональном уровне. Бежали за окном столбы, стучали мерно и занудливо колёса, стонали от прилива чувств умелые и ласковые доярки. Двое суток пролетели как сладкий сон, на третий день ближе к вечеру поезд прибыл в Москву. На вокзале Хорст пёрекомпостировал билет, и скоро комфортабельный экспресс уже мчал его в северную столицу.

Андрон (1977)

   В полку, что и говорить, было куда как лучше, чем в учебке: благоустроенная казарма, натёртые полы, фаянсовая, блистающая чистотой шеренга унитазов. А ещё — хромовые сапоги с накатом, красная, называемая презрительно «селёдкой», рыба по субботам, слоёные, по шесть копеек, язычки у хлебореза — хоть жопой ешь. Борщ, подлива с кусками мяса, варёные яйца со сливочным маслом и белым хлебом. Компот в большой эмалированной кружке с цветочками…
   Полк только-то и название что полк, по сути своей батальон. Попал Андрон во вторую роту к старшему лейтенанту Сотникову, командиру строгому и справедливому, прозванному подчинёнными Шнобелем. И верно — скомандует построение, пройдётся хищно вдоль замерших шеренг да и поведёт по-звериному носом.
   — Что, ептуть, весна? Ручьи? Hюx потеряли, но п…зду почуяли?
   Замполит, лейтенант Зимин, общался с подчинёнными по-иному — с тонкой интеллигентностью и неприкрытым чувством юмора:
   — Вохра, слухай сюда: крепких напитков не употреблять, с падшими женщинами не общаться. Поясняю для дураков: не глушить, что горит, и не е…сти, что шевелится!
   Впрочем, с командиром части, полковником Куравлёвым, что он, что старлей Сотников держались одинаково — на полусогнутых, верней, по стойке «смирно». Не потому ли вторая рота неизменно числилась в передовых — в войсках ведь главное подход и отход от начальства. Только передовая-то она передовая, но ведь и на солнце бывают пятна. Ложкой дёгтя в бочке мёда второй роты был третий взвод. Он так прямо и назывался — «отстойником». В него со всего полка собирали залетчиков, блатников, лиц с высшим образованием, большей частью художников — неотвратимое, но необходимое зло, — отсосников всех мастей и разгильдяев. А командовал сей бандой потенциальных дезертиров вечный лейтенант Грин, высокий, жилистый и угрюмый, всегда коротко остриженный, чтобы не курчавились смоляные кудри. Почему вечный? Да потому что ниже — некуда, младших лейтенантов в войсках не культивируют, а выше уже никак. Да собственно и не Грин он был совсем — Гринберг, но из соображений этических прикрывался служебным псевдонимом.
   А ещё Грин был вор. Ворище. Давно, в бытность его капитаном, в роте у него служил боец, рядовой Ровинский, скромный гравер из Гатчины. Бог знает, чем сей гравер занимался, но только денег у него было как грязи, и дабы служилось лучше, он предоставил в полное командирское распоряжение свою машину. Новенькие с иголочки «Жигули» одиннадцатой модели. Цвета «коррида». И Гринберг покатил с ветерком — ни доверенности, ни опыта, ни царя в башке. Только милицейская форма, двести пятьдесят «Столичной» и древние, полученные ещё в училище права. Была ещё, правда, дама, блондинка, тесно прижимающаяся к плечу. Рулил недолго, не разъехался со столбом. Отправил блондинку в больницу, «Жигули» цвета «коррида» на свалку, а подъехавшим гаишникам заехал в глаз с криками: «Смирно, азохенвей! Я из Моссада!»
   «Так, значит, вы из Моссада? — ласково спросили Гринберга на следующий день в сером здании неподалёку от Невы. — Интересно, интересно. Чрезвычайно интересно…»
   Ничего интересного, стал капитан старшим лейтенантом, командиром взвода. Того самого, третьего. А тем временем Ровинский ушёл на дембель, но не с концами — вернулся с полудюжиной дружков, с улыбочкой напомнил о деньгах: «Евгений Додикович, отдай лучше сам».
   Дружки тоже улыбаются, блестят фиксами. Пригорюнился старший лейтенант Грин, закручинился — где же денег-то взять? Неужели все, хана, писец, амба?
   Да нет, не все, случай помог. Спустя неделю на службе докладывает ему сержант, мол, товарищ старший лейтенант, мы тут такое нашли, просто чудо, пещера Аладдина. Гринберг проверил — и верно чудо, только не пещера Аладдина, а подсобка магазина, с гнилым, провалившимся от старости полом. Приподнял доску, посветил фонариком — а внутри гора верблюжьих одеял, цветастых, дефицитных…
   Хвала тебе, Яхве! Без промедления одеяла перекантовали в УАЗы, доставили на квартиру Гринберга и вскоре заботами его супруги благополучно обратили в проклятый металл. Евгений Додикович обрёл душевное спокойствие. Правда, ненадолго. Кражу своего добра государство не прощает никому. Повязали всех, а крайним, как всегда, оказался Гринберг. Теперь уже беспартийный лейтенант.
   Вот к нему-то в залётный взвод и был определён Андрон рядовым стрелком-патрульным во второе отделение. Ничего, пообтёрся, приспособился, человек привыкает ко всему. Тяжёлый понедельник с вояжем в Васкелово, баня во вторник, в воскресенье, если очень повезёт, шестичасовое увольнение в город. Все остальное время — служение родине. Большей частью патрульно-постовое, иногда охрана важных шишек, редко — обеспечение правопорядка на общественных мероприятиях. Ненавистный командир Скобкин превратился из лихого замкомвзвода в обыкновенного сержанта, номер которого шестнадцатый. Ничего, жить можно.
   Дедовщины, по крайне мере в явном виде, в полку не было, неуставные отношения глушили на корню. Правда, процветало стукачество, но тут уж все зависит от самого себя — держи язык за зубами, не верь никому и почаще оглядывайся, словно лётчик-истребитель. Андрон так и делал, молчал, держался на расстоянии, помнил как «Отче наш»: человеку дано два уха и только один рот. Всё больше слушал, набирался опыта, внимал с почтением ветеранам.
   Раньше-то служба была другой, больше милицейской, чем солдатской. Раскатывали себе на чёрных «Волгах», жили экипажами, с комфортом, в кубриках, не страшась начальства и расстояния, умудрялись ездить с барышнями в Таллин. С песнями, под вой сирен. Служебные удостоверения светили где надо и где не надо. Вот и довыпендривались… Теперь — поносные УАЗы, казарма, строй, никаких там барышень.
   Чтобы не путал бес, мудрые отцы командиры принимали решительные меры — гонки в 03 К, плац, физо и служба, служба, служба. Только помогало мало, откормленные красной рыбой эсэмчеэновцы трахали все, что шевелится. Так рядовой Семёнов из автороты сожительствовал стоя с активисткой ДНД, в каптёрке у художников нашли использованный презерватив и женские трусы, а старослужащий сержант Завьялов конкретно намотал на болт, не доложил начальству и тайно самолечился перманганатом калия. Снят с должности, определён в госпиталь и разжалован в рядовые — чтобы другим неповадно было.
   Андрона половой вопрос мучил по ночам, являясь в образе прекрасной незнакомки, увиденной однажды на белогорских танцах. Вот она сбрасывает своё белое платье, кладёт ему на плечи руки, и они проваливаются в блаженное, невыразимое словами небытие. Не остаётся ничего, кроме губ, впиваюшихся в губы, упругих бёдер, трущихся о бедра, двух трепещущих, слившихся в одно, судорожно сплетённых тел. Бьётся в сладостной агонии незнакомка, разметала по подушке рыжие волосы, стройные, с шелковистой кожей ноги её опираются икрами о плечи Андрона. А он, изнемогая от счастья, из последних сил длит до бесконечности конвульсии любви. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! И вдруг откуда-то издалека, из душной темноты казармы доносится крик дневального: «Рота! Подъем! Тревога „Буря“!»
   А следом рёв сирены, лязг открывающегося замка ружпарка, дикая ругань, крики, мат, топот солдатских сапог. Надо вскакивать, мотать портянки, бежать куда-то в неизвестность в противогазе с автоматом. Скрипя зубами, со слезой по ноге. А рыжеволосая фея, как всегда, остаётся там, в радужном, несбыточном сне, желанная, прекрасная и загадочная.
   Впрочем, грёзы грёзами и незнакомки незнакомками, но Андрон не чурался и девушек реальных, сугубо земных, многократно проверенных, — это если службу несли в Петроградском районе, не было внегласки и маршрут позволял. Главное, чтобы напарник был путёвый, не вломил, а там — двинуть по проспекту Горького, свернуть на Кронверкскую, оглядываясь, как подпольщик, нырнуть во дворы. И вот оно, родимое, общежитие прядильной фабрики «Пролетарская победа» — обшарпанная дверь, ворчливая вахтёрша, замызганная полутёмная лестница. Окурки, грязь, отметины на стенах, второй этаж, разбитое окно, выше, выше, третий, четвёртый. Теперь налево по скрипучим половицам, вдоль бесконечного петляющего коридора. Душевая, туалет, унылого вида кухня, комнаты, комнаты, комнаты. У сорок третьей остановиться, лихо заломив фуражку, постучать: «Привет, девчонки! Ку-ку, не ждали?»
   Вариант беспроигрышный — комната шестиместная, «аэродром», всегда есть кто-нибудь на посадке. Не важно кто, Оля, Вера, Катя, Надя, Наташа-первая или Наташа-вторая. Все девочки знакомые, досконально проверенные, и главное — без особых претензий. Знают, что ничем не наградят, не какой-нибудь там малахольный слесарь-расточник. Время пошло: пять минут на разговоры, десять на чаепитие, затем, особо не церемонясь, выбрать прядильщицу по настроению и на стол её, на кровати нельзя, скрип будет на всю общагу. Есть контакт, пошла мазута! Подружки тем временем на кухне томятся, завидуют, надеются на чудо. А ну как… В следующий раз, милые, в следующий раз, некогда.

Епифан (1957)

   — Две тысячи семьсот в месяц. Это с учётом персональной надбавки. Плюс талоны на трехразовое питание. Столовая у нас прикреплена к областному комитету партии, так что… Номер у вас будет отдельный, двухкомнатный — гостиная, спа-альня…
   Товарища Лепешкину подвёл голос — стек, подлец, сиропом со звонких командных высот, а про спальню вышло и вовсе с какими-то альковными придыханиями… Строгая партийная дама прищурилась, из-под тяжёлых, виевых век украдкой стрельнула глазками по остальным членам приёмной комиссии и с удвоенным металлом осведомилась:
   — Вопросы? Пожелания?
   — Ну есть, вообще-то, одно пожелание… — степенно проговорил товарищ Дзюба. — Я так понимаю, товарищи, что до начала учёбы ещё есть времечко? Мы, хлеборобы, даром время терять не приучены. Хотелось бы с пользой. Подтянуть, как говорится, идейно-культурный уровень… Вы бы мне списочек литературы дали, я бы в библиотеку пошёл. В самую большую. Ещё название у неё такое… Говорили, да я запамятовал…
   Он вновь улыбнулся своей неотразимой улыбкой.
   — Публичная? — удивлённо осведомилась Лепешкина.
   Дзюба кивнул.
   — Сделаем! — отрубил проректор Игнатов и оглядел прочих членов комиссии. — Видали, товарищи? Всем бы нашим слушателям такое усердие!.. Геннадий Петрович, озаботься…
   Очередь в камеру хранения растянулась чуть не до самого перрона. Епифан Дзюба тихо встроился в хвост позади распаренной пожилой узбечки в синем стёганом чапане. Достал массивный портсигар, вынул папироску, продул, солидно обстучал о стекло наградных часов «Победа», чиркнул спичкой… Высокий, подтянутый и статный, в распахнутом китайском макинтоше «Дружба», он приковывал взгляды женщин и вызывал едкое раздражение мужчин. Орденоносец хренов! Не «Беломорканал» смолит — «Казбек»! Падла!
   Но эти волны разнородных чувств разбивались на дальних подступах к его сознанию. Прикрыв глаза, Епифан вдыхал кисловатый папиросный дымок, и тот смешивался с запахами дёгтя, локомотивной смазки, чего-то манящего и несбыточного, напоминающего, словно в детстве, о дальних странствиях и невероятных приключениях…
   А от узбечки пахло прокисшим молоком, и очередь не сдвинулась ни на шаг. «Ну и ладно, — решил вдруг Епифан. — Успеется…» Раздавил окурок каучуковой подошвой чехословацкого штиблета «Батя» и двинул прочь на площадь Восстания, бывшую Знаменскую, оттуда на Невский.
   Главная городская магистраль блистала чисто вымытыми витринами, выставляла напоказ наряд фасадов, ярко выкрашенные бока троллейбусов, броскую разноголосицу вывесок, транспарантов и афиш. Что-то в ней было от женщины, крепко надушённой, ухоженной и опрятной, томящейся в искусе в ожидании любовника.
   А на голодный желудок — какая любовь? Епифан остановился у светло-серого дома, прочитал вертикальную вывеску, обкатывая на языке симпатичное слово: «Националь… Националь… Националь-социалистическая кухня…» Мимолётным движением брови отогнал неведомо откуда взявшуюся нелепость и бодрым шагом одолел несколько ступенек до стеклянной двери, которую почтительно распахнул, среагировав, видимо, на костюм, пожилой холёный швейцар, похожий на адмирала.
   В полупустом по случаю раннего часа зале было светло и гулко. Особо не раздумывая, комбайнёр заказал харч степенный, мужской, основательный: сто пятьдесят армянского, икорку, севрюжинку с хреном, густую ароматную солянку, толстенный эскалоп с молодой картошечкой, осложнённый каперсами и цветной, жаренной в сухарях капустой…
   А из радиолы, поставленной в углу для услаждения немногочисленной публики, выводил про маму и вышитый рушник задушевный малороссийский баритон: «И в дорогу далеку ты мени на зари провожала…» Епифан подпёр рукой щеку…
 
Будь стоек, мой маленький солдат!
Кстати, может быть, вам будет интересно знать,
ваша мать…
 
   — Гады!.. — пробормотал Епифан.. — Гады…
   — Чем-то недовольны, товарищ? Дзюба встрепенулся, поднял глаза на гладкого, вышколенного официанта, застывшего перед его столиком.
   — Нет, все отлично… А это я так, своим мыслям…
   — Понимаю.
   Официант наклонился и доверительно прошептал:
   — А от мыслей я бы посоветовал соточку бенедиктина. С кофеечком… Примете — и никаких мыслей, одно блаженство…
   — Ну тащи… аптекарь… А потом не худо бы счетец… и такси.
   Вернувшись в гостиницу, Епифан тут же скинул с себя все уличное и нырнул в широкую мягкую кровать…
   Он летал, летал как в детстве — без мотора, без парашюта, даже без крыльев. Внизу маячили тёмные горы, костры, и белели навстречу ему знакомые, но никак не родные лица, тянулись разноголосые шепотки:
   Ты знаешь край, тот, где цветёт лимон…
   А в цирке-то оно попроще было, без всяких там…
   Зато и бедней несказанно…
   Мысли в голове солдата подобны булыжникам в его ранце…
   Что может быть вкуснее запечённого обезьяньего юзга…
   Нефритовый ларец в форме гроба…
   Предписание доставить вас, товарищ Дзюба…
   Товарищ Дзюба, товарищ Дзюба!.. М-м-м…
   Епифан резко открыл глаза. Девичья ручка с алыми ноготками теребила его за плечо.
   — На ужин опоздаете, товарищ Дзюба… Да вредно спать на закате, врачи не советуют…
   — А что врачи советуют делать на закате? Он улыбнулся, перевёл взгляд с младенческой перетяжечки на пухлом запястье на кудрявую прядку, выбившуюся из-под накрахмаленного кокошника. Дева хихикнула.
   — Кто ж ты будешь, красавица?
   — Горничная. Галей кличут…
   — И откуда ты такая?
   — Я-то? Вологодские мы… Он посмотрел ей в глаза — взрослые, прозрачные, бесстыжие.
   — Ну иди ко мне Галя Вологодская… На ужин он при всем при том успел. Благоухая «Шипром», спустился в гостиничный буфет. С приятным удивлением отметил и крахмальные скатерти на столах, и замысловатое меню, и улыбчивых подавальщиц, а главное, смехотворные цены.
   После ужина, тяжёлый и добрый, Дзюба несколько грузно поднялся к себе, задумчиво закурил и принялся бесцельно слоняться по номеру.
   Это был так называемый «полулюкс» — гостиная, спальня, просторная прихожая, — обставленный с вычурной помпезностью послевоенного мебельного ренессанса.. Рисунок обоев был аляповат и ярок, картины в тяжёлых позолоченных рамах воскрешали прошлое, революционное, не такое далёкое.
   Центральное место занимало полотно «Октябрь», монументальное, размерами два на три метра. Сюжет был общеизвестен — заложив большие пальцы рук за жилетные проймы, вождь с башни броневика устремлял народные массы в светлое коммунистическое будущее. Революционная толпа, ликуя, с жадностью внимала Ленину и, подкидывая в воздух папахи и треухи, готовилась идти в свой последний и решительный бой. На переднем плане из люка броневика высовывалась голова механика-водителя, в котором без труда угадывался Никита Сергеевич Хрущёв.

Тим (1977)

   На стадионе было всего вдоволь — лёгкого весеннего морозца, солнечного денька, пушистого, весело похрустывающего под ногами снега. Не хватало только наставника, главного физкультурника Гареева. Как явствовало из бумажонки на двери раздевалки, мастер спорта был плох, слёг то ли с гриппером, то ли с простудифилисом.
   — Кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт, — констатировал глубокомысленно Тим, глянул вопросительно на Ефименкова, волочащего бремя старосты на тощем сколиозном горбу. — Юра, что делать бум?
   Тот как настоящий лидер сразу перевёл стрелки.
   — Народ, что делать бум?
   Свободное волеизъявление масс, как всегда, привело к разброду, фракционности и шатаниям.
   — Пиво пить! — выдвинуло программу-минимум большинство и рвануло к ближайшему ларьку.
   — С раками, — довело платформу до максимума меньшинство и отправилось в тошниловку, многократно проверенный оплот общепита.
   А оппозиция в лице Тима, Ефименкова и группы сочувствующих раздобыла мяч и устроила товарищеский матч по футболу. В снегу на свежем воздухе до седьмого пота. Эх хорошо. Настолько, опоздали на следующую пару.
   По прибытию в универ Тим первым делом cвернул в буфет. Взял двойную порцию сарделек с вермишелью и кашей, винегрет, селёдочку, бутербродов с колбасой, много хлеба, чай с коржиком, сел в уголке, густо смазал горчицей сосиску, истово, глотая слюни, трепетно нацелил вилкой и… вдруг услышал:
   — Привет, молодое дарование! Не помешаю? Перед ним стояла рыжая комитетчица Тихомирова, буфера её, казалось, лежали на подносе и возбуждали аппетиты отнюдь не гастрономическогo свойства. И какого хрена ей тут надо — в буфетe все столы свободны? Ладно, будем посмотреть…
   — Нисколько. Прошу. — Тим учтиво приподнялся, галантно сел и, сдерживаясь, по всем правилам хорошего тона, принялся неспешно жевать сардельку. — Очень рад.
   А сам из-под опущенных ресниц с интересом рассматривал сотрапезницу. В движениях она была нетороплива, держалась чинно, несуетно, с достоинством. Сняла с подноса сметану и томатный сок, бережно вылила в тарелку, размешала, посолила, поперчила, покрошила хлеба и, ничуть не церемонясь, начала хлебать розовое месиво. С такой невозмутимостью, наверное, вели себя римские матроны в бане со своими рабами-бальнеаторами.
   — Вкус необычайный, напоминает сок от помидорного салата, — перехватив взгляд Тима, комитетчица улыбнулась и превратилась из рабовладелицы в красивую смешливую девчонку. — Для желудочного сока хорошо. Хочешь?
   А ларчик-то, оказывается, просто открывался. Тут заигрывают без пряников, при посредстве сметаны и томатного сока. Сочетаньице! От такой любви недалеко до поноса.
   — Спасибо. — Тим перестал манерничать и с энтузиазмом оголодавшего занялся вермишелью — в знак дружбы готов поделиться винегретом, он тоже весьма хорош для перистальтики.
   Слово за слово разговорились. Вспомнили лето, Белогорку, местный клуб в здании бывшей церкви, волнительные танцы до упаду. За приятной беседой время пролетело незаметно — съели все. Потешили и душу, и тело.
   — Однако время. — Глянув на часы, Тихомирова превратилась в чопорную комитетчицу, подобрала губы и церемонно промокнула их салфеткой. — Ну, молодое дарование, спасибо за компанию. Вот, по всем личным вопросам, — вытащила ручку, черканула телефон, поднялась. — Звонить лучше вечером,
   Словно маску надела.
   «Ладно, мы тебе поставим личный вопрос. — Тим с задумчивостью посмотрел ей вслед, на ноги, крепкие, хорошей формы… — Девушка в красном, дай нам, несчастным, много не просим, палок по восемь».
   Потом глянул на телефон, начёрканный на салфетке как раз под оттиском перламутрово напомаженных губ. Жила Лена где-то в Кировском районе, совсем неподалёку от него.
   «II faut oser avec une femme», — считают французы: с женщиной надо быть смелым. В Италии говорят: «La donna e mobile», женщина непостоянна. У нас же — куй железо, не отходя от кассы. Тим позвонил Тихомировой на следующий день и без всяких там обиняков и изящных выкрутасов нахально напросился в гости. Купил восемьсот граммoв сметаны, трехлитровую бадью томатного сока, поехал.
   Жила комитетчица действительно недалеко, в девятиэтажном доме напротив платформы «Дачное». Босая, в простеньком халате, без макияжа, она выглядела привлекательней, чем в институте — этакой вальяжной рыжеволосой ведьмой, отдыхающей от трудов праведных в уютном логове.
   — О, мерси, — обрадовалась она сметане и томатному соку, похоже, больше, чем самому Тиму. — Очень кстати! У Тихона наконец-то прошёл понос, а я готовлю пасту по-пармезански, с копчёностями, томатная труя не повредит.
   С этими словами она препроводила гостя на кухню, жестом указала на табурет и, присев на корточки, стала наливать сметану в маленькую плошку на полу.
   — Тиша, Тиша, Тиша, кыс, кыс, кыс! Ступни у неё были маленькие, колени розовые, круглые, что без ошибки выдаёт в женщине характер ровный и добрый.
   — Дрыхнет, наверное. — Лена встала, подошла к плите, где варилась паста, приподняла крышку. — Ещё не скоро. Пойдём, посмотрим пенаты.
   Квартирка впечатляла. Не наша мебель, ковры, японская аппаратура, африканские маски на стенах, особом образом засушенная человеческая голова на подставочке — экзотика, черт знает что и с боку бантик. А вот кот был обыкновенный, чёрный, огромный, как подушка. Спал себе на японском телевизоре, нагло свесив поперёк экрана длинный хвост.