Страница:
Андрон доверительно вслушивался, смотрел внимательно и честно в начальственные очи, мутные, заплывшие, неопределённого цвета. Замполит напоминал ему девушку из дурацкого анекдота, только та хотела и молчала, а этот хочет и все говорит, говорит, говорит…
— А потому Коммунистическая партия, Центральный Комитет и лично министр МВД СССР генерал-полковник товарищ Щелоков настоятельно требуют — учиться военному делу настоящим образом. — Гусев замолчал, испытующе, из-под бровей посмотрел на Андрона и взял-таки быка за рога. — Воин! Лапин! Ты уже, наверное, заметил, что к нам в полк прибыли проверяющие. Из Москвы. Крайне важно охватить их культурной программой. Отправить в цирк. Достать билеты. Любой ценой. — Он с видимым усилием прервал поток красноречия и зашуршал бумажкой. — Вот, читай.
Это было лаконичное, на официальном бланке с печатью послание в дирекцию Ленинградского цирка.
Гусев с грохотом открыл сейф, вытащил бурую сторублевую ассигнацию.
— Действуй. Мою машину возьмёшь, сейчас позвоню.
С чувством протянул купюру, тяжело вздохнул и скупо улыбнулся.
— Только ты уж того, возвращайся… С победой. Чем-то он напоминал крокодила в проруби — снулый, заторможенный, отмороженный и — зубастый…
— Есть, товарищ подполковник.
Андрон, лихо козырнув, выскочил во двор, высмотрел у боксов замполитовскую «Волгу» и по-хозяйски плюхнувшись на командирское место, хлопнул рулевого по плечу.
— Трогай, земеля. Папа приказал — шмелём. Долетели как на крыльях. На фасаде цирка было крупно написано: «Едем к медведям!» и сыто жмурился огромный нарисованный топтыгин. «Шёл бы ты в берлогу», — Андрон мельком посмотрел на него и, толкнув массивную дверь, важно поинтересовался у вахтёра:
— Папаша, где тут администратор у вас?
Не хухры-мухры, милиция пожаловала, законная рабоче-крестьянская власть!
— Администратора тебе, милый? — Вахтёр язвительно осклабился и неожиданно, словно из поганого ведра, обдал Андрона пренебрежительным взглядом. — Ну давай, сунься, сунься. Слева, третья дверь по колидору.
В прокуренном голосе его слышалась насмешка. «Пердун замшелый, плесень бацильная», — насторожившись, Андрон нашёл указанную дверь, медленно открыл и со всей отчётливостью понял, почему это вахтёр его не видел в упор, — администраторская была забита под завязку: милицейскими, «зелёными», суровыми неразговорчивыми людьми в одинаковых пальто, как пить дать из одной компашки — глубокого бурения. Никого со звёздами ниже капитанских в этой толпе не было.
— Вы последний?
Андрон уважительно уткнулся в мощную подполковничью спину, застенчиво потупил очи и застыл пай-мальчиком, вдыхая запахи пота, одеколона и возможных неприятностей. Однако все обошлось наилучшим образом, без эксцессов.
— Сколько? Двенадцать?
Расторопный администратор, плешивый и в очках, ловко наколол письмо на гвоздик, словно в магазине чек, правой цепко ухватил протянутые деньги, левой отсчитал, не глядя, сдачу и, с треском оторвав дюжину билетов, спокойно и отчётливо объявил:
— Следующий!
Он был словно опытный дрессировщик в клетке с приручёнными хищниками.
Андрон, возликовав, убрал добычу на грудь, вежливо оттёр плечом какого-то майоришку и пробкой из бутылки выскочил из цирка, забрался в «Волгу».
— Воин? Рядовой Лапин? Ты? Уже? — здорово удивился подполковник Гусев, однако тут же все понял и сдержанно обрадовался. — А, вижу результат! Значит, Сотников не ошибся в тебе, а я в нем.
Проверку полк сдал на «отлично», как всегда. Было очень шумно и торжественно — маршировали по плацу ротами, пели хором строевые песни, с помпой выносили полковое знамя и с пафосом говорили речи. Когда проверяющие отчалили, началась раздача слонов и чествование героев, причём в шеренге за талонами на повидло Андрон оказался на правом фланге. В канун победы Октября он был пожалован Серебряным крестом — знаком за отличие в службе второй степени, а чуть позже, уже к зиме, определён на должность писаря, суть ротного каптершика. Красная пятиконечная звезда его стремительно восходила…
Епифан (1958)
Тим (1977)
Братья (1958)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хорст (1958)
— А потому Коммунистическая партия, Центральный Комитет и лично министр МВД СССР генерал-полковник товарищ Щелоков настоятельно требуют — учиться военному делу настоящим образом. — Гусев замолчал, испытующе, из-под бровей посмотрел на Андрона и взял-таки быка за рога. — Воин! Лапин! Ты уже, наверное, заметил, что к нам в полк прибыли проверяющие. Из Москвы. Крайне важно охватить их культурной программой. Отправить в цирк. Достать билеты. Любой ценой. — Он с видимым усилием прервал поток красноречия и зашуршал бумажкой. — Вот, читай.
Это было лаконичное, на официальном бланке с печатью послание в дирекцию Ленинградского цирка.
Гусев с грохотом открыл сейф, вытащил бурую сторублевую ассигнацию.
— Действуй. Мою машину возьмёшь, сейчас позвоню.
С чувством протянул купюру, тяжело вздохнул и скупо улыбнулся.
— Только ты уж того, возвращайся… С победой. Чем-то он напоминал крокодила в проруби — снулый, заторможенный, отмороженный и — зубастый…
— Есть, товарищ подполковник.
Андрон, лихо козырнув, выскочил во двор, высмотрел у боксов замполитовскую «Волгу» и по-хозяйски плюхнувшись на командирское место, хлопнул рулевого по плечу.
— Трогай, земеля. Папа приказал — шмелём. Долетели как на крыльях. На фасаде цирка было крупно написано: «Едем к медведям!» и сыто жмурился огромный нарисованный топтыгин. «Шёл бы ты в берлогу», — Андрон мельком посмотрел на него и, толкнув массивную дверь, важно поинтересовался у вахтёра:
— Папаша, где тут администратор у вас?
Не хухры-мухры, милиция пожаловала, законная рабоче-крестьянская власть!
— Администратора тебе, милый? — Вахтёр язвительно осклабился и неожиданно, словно из поганого ведра, обдал Андрона пренебрежительным взглядом. — Ну давай, сунься, сунься. Слева, третья дверь по колидору.
В прокуренном голосе его слышалась насмешка. «Пердун замшелый, плесень бацильная», — насторожившись, Андрон нашёл указанную дверь, медленно открыл и со всей отчётливостью понял, почему это вахтёр его не видел в упор, — администраторская была забита под завязку: милицейскими, «зелёными», суровыми неразговорчивыми людьми в одинаковых пальто, как пить дать из одной компашки — глубокого бурения. Никого со звёздами ниже капитанских в этой толпе не было.
— Вы последний?
Андрон уважительно уткнулся в мощную подполковничью спину, застенчиво потупил очи и застыл пай-мальчиком, вдыхая запахи пота, одеколона и возможных неприятностей. Однако все обошлось наилучшим образом, без эксцессов.
— Сколько? Двенадцать?
Расторопный администратор, плешивый и в очках, ловко наколол письмо на гвоздик, словно в магазине чек, правой цепко ухватил протянутые деньги, левой отсчитал, не глядя, сдачу и, с треском оторвав дюжину билетов, спокойно и отчётливо объявил:
— Следующий!
Он был словно опытный дрессировщик в клетке с приручёнными хищниками.
Андрон, возликовав, убрал добычу на грудь, вежливо оттёр плечом какого-то майоришку и пробкой из бутылки выскочил из цирка, забрался в «Волгу».
— Воин? Рядовой Лапин? Ты? Уже? — здорово удивился подполковник Гусев, однако тут же все понял и сдержанно обрадовался. — А, вижу результат! Значит, Сотников не ошибся в тебе, а я в нем.
Проверку полк сдал на «отлично», как всегда. Было очень шумно и торжественно — маршировали по плацу ротами, пели хором строевые песни, с помпой выносили полковое знамя и с пафосом говорили речи. Когда проверяющие отчалили, началась раздача слонов и чествование героев, причём в шеренге за талонами на повидло Андрон оказался на правом фланге. В канун победы Октября он был пожалован Серебряным крестом — знаком за отличие в службе второй степени, а чуть позже, уже к зиме, определён на должность писаря, суть ротного каптершика. Красная пятиконечная звезда его стремительно восходила…
Епифан (1958)
— Завтра к восьми подашь, в горком вызывают. — Вздохнув, Епифан протянул шофёру руку и не спеша стал вылезать из машины. Длинное, с мутоновым воротником пальто мешало, сковывало движения. Сразу же в лицо ему ударил снег, порывом ветра чуть не сорвало шапку, пыжиковую, добротную, полученную по разнарядке Центроблсбытсоюза.
Закрывшись от стихии портфелем, Епифан живо проскользнул в подъезд, поднялся к себе на четвёртый и, потопав по коврику чешскими ботинками на меху, напористо, по-хозяйски, позвонил.
— Здравствуй, дорогой. — Дверь ему открыла Маша, румяная, улыбающаяся, как-то по-особенному близкая в тёплой оренбургской шали.
Беременность она переносила прекрасно — никакиx там токсикозов, позывов к рвоте, пигментных пятен и истерии, срок уже семь месяцев — а настроение лёгкое, безоблачное, словно у невинной девушки.
Епифан поцеловал её в прохладную, пахнущую миндалём щеку, прошёл узким коридором в комнату, разделся и, распахнув дверцу «Ладоги», начал вынимать из портфеля изыски распределителя — балык, икра, буженина, сервелат. Будущим матерям нужно как следует питаться, впрочем, будущим отцам тоже.
— А что у нас сегодня на ужин? — С облегчением сбросив габардиновый доспех, Епифан с немецкой аккуратностью повесил его на плечики, присел пару раз, разминая колени, и со степенной неторопливостью стал переодеваться в домашнее. — Что-нибудь вкусненькое?
Он заметно пополнел, приосанился, округлился телом, как видно, на партийные хлеба не возбранялось намазывать и толстый слой масла.
— Борщ, как ты любишь, с толчёным салом, свиные рёбрышки с капустой, по-баварски, и… — Она вдруг прильнула к Епифану и крепко поцеловала его. — Я испекла торт, бисквитный, с яблоками и лимоном. Конечно, не швабский штрудель с миндалём… Сегодня ведь ровно полгода, как мы женаты… Дорогой, может, ты подождёшь минут пятнадцать, пока он пропитается кремом, а я пока загляну в консультацию, только что позвонили, там какая-то путаница с анализами. А потом мы спокойно отметим наш праздник. И будь добр, отпусти тётю Пашу, она караулит торт. Сапрыкины на кухне…
Маша снова чмокнула его, быстро оделась и резво, словно не беременная вовсе, выскочила из квартиры.
Сапрыкины — это серьёзно… Епифан не мешкая вышел в коридор, щёлкнул ригелями и поспешил на кухню, где царило обычное коммунальное столпотворение, куда там вавилонскому. Плевались чайники, шипело молоко, злословили, люто озираясь, соседки. Мрачный, с перепоя, гегемон Панфилов жарил яйца с вермишелью и хлебными шкварками Верка-потаскушка торопливо мазала икру на булку, видимо, опаздывала на работу, Сара Самуиловна, похожая на ведьму, что-то истово размешивала в ступе пришепетывала и по-змеиному водила головой, не иначе наводила на кого-то порчу. В чаду между столами бродили пролетарии Сапрыкины — глава семейства с половиной и четырьмя наследниками — и все пытались чего-нибудь украсть. Какое счастье, что скоро все это кончится — Епифана уже поставили в спецочередь на получение отдельной квартиры…
— И здрасте вам, Епифан Евсеич! Наше вам почтение! — Завидев Дзюбу, народ на кухне подобрался, ругань перешла в латентную форму, зависть и ехидство выразились в виде кривых улыбочек. — С будущим прибавлением вас! И чтобы каженный год вас вот так-то!
— Уж пирожок-то хорош у вас, так хорош, прямо вся на слюни изошла. — Тётя Паа, дебелая и хитроватая, собрала сальное лицо морщинками, заискивающе улыбнулась. — Верно, в нем масла сливочного фунт, никак не меньше. Вы бы, Епифан Евсеич, уважили бы кусочком к чаю, подсластить нашу горькую жизнь.
— Будет вам, Павлина Тихоновна, не торт, а баланда, — Дзюба внезапно придвинулся к старухе и перешёл на шёпот, — если не прекратите вести при мне разговоры за горькую жизнь. Партия делает все возможное для повышения благосостояния советского народа, результаты уже налицо…
На кухне сразу стало тихо.
Тётя Паша перекрестилась и бочком, бочком, забыв про сладкое, пошла из кухни. За ней потихоньку выскользнула Верка-потаскушка, быстренько убралась Сара Самуиловна, выкатился колобком толстенький, временно нигде не работающий хозяйственник Наливайко. В кухонном чаду остался только пролетариат.
— Правильно, Евсеич! Никакой жизнь, ни горькой, ни…
Гегемон Панфилов рыгнул, подавился, а в это время прозвенел звонок, резко, напористо и длинно.
Неужели это Маша вернулась? Что-то скоро… Дзюба закурил, угостил «Казбеком» Панфилова и задумчиво стал рассматривать торт. Однако попробовать кулинарный шедевр ему не пришлось.
— Епифан Евсеич, там вас требуют. — В кухню, словно на крыльях, влетела тётя Паша, круглое, похожее на блин лицо её светилось счастьем. — Всенепременнейше! Идите, идите, я за пирожком пригляжу…
— Меня? Интересно, кто это… — Дзюба, пожав плечами, вышел в коридор и оторопел.
За долю секунды перед ним пронеслась вся его не такая уж долгая двадцатишестилетняя жизнь… У входных дверей скалился Юрген Хаттль, в зимней форме генерала КГБ, кокарда на его папахе отсвечивала тускло и зловеще. В затылок ему дышали двое мордоворотов, плечи их, обтянутые шинелями, были внушительны, как шкафы…
— Так-то мы служим рейху, дорогой штурмфюрер, — ласково и негромко произнёс по-немецки Хатгль, и улыбочка сошла с его бледного перекошенного лица. — Разве не говорили вам на последнем инструктаже, что вино и бабы способны довести до цугундера? А? Взять его!
Дважды упрашивать мордоворотов не пришлось — цепкие руки схватили Хорста, и в шею ему, точно в сонную артерию, вонзилась длинная игла. Его сразу потерявшееся, бесчувственное тело поволокли вниз на улицу, где урчала двигателем чёрная «Волга».
— В багажник его, — мстительно приказал Хаттль и нехорошо оскалился, — пусть проветрится.
Мягко упало тело, синхронно захлопнулись дверцы, с рёвом полетела сквозь белую круговерть чёрная «Волга». Снежинки в лучах её фар казались роем умирающих мотыльков…
В то же самое время Маша возвращалась из консультации — в недоумении. Никто ею не интересовался, не звонил, тем более на ночь глядя. Завтра, все завтра, утро вечера мудрёнее. Срок ещё семь месяцев, спешить некуда. Скоро только кошки родятся.
«Пошутил, что ли, кто? Неудачно… Ну да и ладно, прогуляться перед ужином даже полезно…» Отворачиваясь от порывов ветра, Маша стала переходить улицу и при мысли о том, что её ждёт дома, невольно улыбнулась. Господи, хорошо-то все как! Милый, милый Епифан, добрый и славный! Сейчас они поужинают при свечах, разрежут торт, и хотя беременным ничего нельзя, откупорят заветную бутылочку мозельвейна…
Ветер, оглушительно завыв, бросил ей в лицо пригоршню снега, на мгновение оглушил, ослепил, и Маша даже не услышала, как из-за поворота стремительным болидом вылетела машина. Последнее, что она запомнила, был свет фар, неотвратимо надвигающийся на неё…
Закрывшись от стихии портфелем, Епифан живо проскользнул в подъезд, поднялся к себе на четвёртый и, потопав по коврику чешскими ботинками на меху, напористо, по-хозяйски, позвонил.
— Здравствуй, дорогой. — Дверь ему открыла Маша, румяная, улыбающаяся, как-то по-особенному близкая в тёплой оренбургской шали.
Беременность она переносила прекрасно — никакиx там токсикозов, позывов к рвоте, пигментных пятен и истерии, срок уже семь месяцев — а настроение лёгкое, безоблачное, словно у невинной девушки.
Епифан поцеловал её в прохладную, пахнущую миндалём щеку, прошёл узким коридором в комнату, разделся и, распахнув дверцу «Ладоги», начал вынимать из портфеля изыски распределителя — балык, икра, буженина, сервелат. Будущим матерям нужно как следует питаться, впрочем, будущим отцам тоже.
— А что у нас сегодня на ужин? — С облегчением сбросив габардиновый доспех, Епифан с немецкой аккуратностью повесил его на плечики, присел пару раз, разминая колени, и со степенной неторопливостью стал переодеваться в домашнее. — Что-нибудь вкусненькое?
Он заметно пополнел, приосанился, округлился телом, как видно, на партийные хлеба не возбранялось намазывать и толстый слой масла.
— Борщ, как ты любишь, с толчёным салом, свиные рёбрышки с капустой, по-баварски, и… — Она вдруг прильнула к Епифану и крепко поцеловала его. — Я испекла торт, бисквитный, с яблоками и лимоном. Конечно, не швабский штрудель с миндалём… Сегодня ведь ровно полгода, как мы женаты… Дорогой, может, ты подождёшь минут пятнадцать, пока он пропитается кремом, а я пока загляну в консультацию, только что позвонили, там какая-то путаница с анализами. А потом мы спокойно отметим наш праздник. И будь добр, отпусти тётю Пашу, она караулит торт. Сапрыкины на кухне…
Маша снова чмокнула его, быстро оделась и резво, словно не беременная вовсе, выскочила из квартиры.
Сапрыкины — это серьёзно… Епифан не мешкая вышел в коридор, щёлкнул ригелями и поспешил на кухню, где царило обычное коммунальное столпотворение, куда там вавилонскому. Плевались чайники, шипело молоко, злословили, люто озираясь, соседки. Мрачный, с перепоя, гегемон Панфилов жарил яйца с вермишелью и хлебными шкварками Верка-потаскушка торопливо мазала икру на булку, видимо, опаздывала на работу, Сара Самуиловна, похожая на ведьму, что-то истово размешивала в ступе пришепетывала и по-змеиному водила головой, не иначе наводила на кого-то порчу. В чаду между столами бродили пролетарии Сапрыкины — глава семейства с половиной и четырьмя наследниками — и все пытались чего-нибудь украсть. Какое счастье, что скоро все это кончится — Епифана уже поставили в спецочередь на получение отдельной квартиры…
— И здрасте вам, Епифан Евсеич! Наше вам почтение! — Завидев Дзюбу, народ на кухне подобрался, ругань перешла в латентную форму, зависть и ехидство выразились в виде кривых улыбочек. — С будущим прибавлением вас! И чтобы каженный год вас вот так-то!
— Уж пирожок-то хорош у вас, так хорош, прямо вся на слюни изошла. — Тётя Паа, дебелая и хитроватая, собрала сальное лицо морщинками, заискивающе улыбнулась. — Верно, в нем масла сливочного фунт, никак не меньше. Вы бы, Епифан Евсеич, уважили бы кусочком к чаю, подсластить нашу горькую жизнь.
— Будет вам, Павлина Тихоновна, не торт, а баланда, — Дзюба внезапно придвинулся к старухе и перешёл на шёпот, — если не прекратите вести при мне разговоры за горькую жизнь. Партия делает все возможное для повышения благосостояния советского народа, результаты уже налицо…
На кухне сразу стало тихо.
Тётя Паша перекрестилась и бочком, бочком, забыв про сладкое, пошла из кухни. За ней потихоньку выскользнула Верка-потаскушка, быстренько убралась Сара Самуиловна, выкатился колобком толстенький, временно нигде не работающий хозяйственник Наливайко. В кухонном чаду остался только пролетариат.
— Правильно, Евсеич! Никакой жизнь, ни горькой, ни…
Гегемон Панфилов рыгнул, подавился, а в это время прозвенел звонок, резко, напористо и длинно.
Неужели это Маша вернулась? Что-то скоро… Дзюба закурил, угостил «Казбеком» Панфилова и задумчиво стал рассматривать торт. Однако попробовать кулинарный шедевр ему не пришлось.
— Епифан Евсеич, там вас требуют. — В кухню, словно на крыльях, влетела тётя Паша, круглое, похожее на блин лицо её светилось счастьем. — Всенепременнейше! Идите, идите, я за пирожком пригляжу…
— Меня? Интересно, кто это… — Дзюба, пожав плечами, вышел в коридор и оторопел.
За долю секунды перед ним пронеслась вся его не такая уж долгая двадцатишестилетняя жизнь… У входных дверей скалился Юрген Хаттль, в зимней форме генерала КГБ, кокарда на его папахе отсвечивала тускло и зловеще. В затылок ему дышали двое мордоворотов, плечи их, обтянутые шинелями, были внушительны, как шкафы…
— Так-то мы служим рейху, дорогой штурмфюрер, — ласково и негромко произнёс по-немецки Хатгль, и улыбочка сошла с его бледного перекошенного лица. — Разве не говорили вам на последнем инструктаже, что вино и бабы способны довести до цугундера? А? Взять его!
Дважды упрашивать мордоворотов не пришлось — цепкие руки схватили Хорста, и в шею ему, точно в сонную артерию, вонзилась длинная игла. Его сразу потерявшееся, бесчувственное тело поволокли вниз на улицу, где урчала двигателем чёрная «Волга».
— В багажник его, — мстительно приказал Хаттль и нехорошо оскалился, — пусть проветрится.
Мягко упало тело, синхронно захлопнулись дверцы, с рёвом полетела сквозь белую круговерть чёрная «Волга». Снежинки в лучах её фар казались роем умирающих мотыльков…
В то же самое время Маша возвращалась из консультации — в недоумении. Никто ею не интересовался, не звонил, тем более на ночь глядя. Завтра, все завтра, утро вечера мудрёнее. Срок ещё семь месяцев, спешить некуда. Скоро только кошки родятся.
«Пошутил, что ли, кто? Неудачно… Ну да и ладно, прогуляться перед ужином даже полезно…» Отворачиваясь от порывов ветра, Маша стала переходить улицу и при мысли о том, что её ждёт дома, невольно улыбнулась. Господи, хорошо-то все как! Милый, милый Епифан, добрый и славный! Сейчас они поужинают при свечах, разрежут торт, и хотя беременным ничего нельзя, откупорят заветную бутылочку мозельвейна…
Ветер, оглушительно завыв, бросил ей в лицо пригоршню снега, на мгновение оглушил, ослепил, и Маша даже не услышала, как из-за поворота стремительным болидом вылетела машина. Последнее, что она запомнила, был свет фар, неотвратимо надвигающийся на неё…
Тим (1977)
Новый учебный год начался. И потянулось все одно и то же — лекции, обязательный факультатив, нескончаемые комсомольские собрания под лозунгами «Нет империализму!», Ленинские зачёты, субботники, овощебазы, народные дружины, поборы в Фонд мира, ОСВОД и ДОСААФ — словом, всепобеждающее торжество марксистско-ленинского учения. Кто это там сказал, что все течёт и меняется? Брехня. Болото, оно и есть болото. Замшелое.
Кое-какие изменения все же были. Тощий, сколиозно-рахитичный Юрка Ефименков вдруг переменился: приосанился, убрал живот и стал держаться с невозмутимым спокойствием много чего видевшего мужчины. В глазах его появился орлиный блеск, насмешливо, с холодным сарказмом, посматривал он на воспитанников секции бокса. Что за чудесная метаморфоза!
— Слушай, Юрка, может, посидим, хлебнём пивка, поговорим за жизнь? Приятно пообщаться с хорошим человеком. Пошли, я угощаю.
Тим, понуждаемый любопытством, как-то пригласил Ефименкова в «Очки», что на канале Грибоедова, и тот, невзирая на репутацию язвенника, а стало быть, и трезвенника, от общения не увильнул, согласился сразу:
— А что, это можно. Если за жизнь. Сказано — сделано, забурились в пивняк, приложились к кружкам. Пиво было тёплым, безвкусным, как моча, разбодяженным внаглую, без соды, закусь — плохонькой, убогой: сушки, черемша, за-ветрившаяся сельдь. Зато вот разговорец вышел интересным, такой, от которого захватывает дух.
Оказывается, Юрка Ефименков тайно занимался карате, древним, смертоносным боевым искусством, название которого знающие люди переводят к «пустая рука». Длинная и пустая той самой наипустейшей пустотой, которая по самой сути своей сверх меры переполнена своей же самодостаточностью. И вот этим древним искусством Ефименков занимался в засекреченной подпольной школе, возглавляемой прямым приёмником любимого ученика легендарного сенсея Барионова, другом и сподвижником другого знаменитого мастера, доктора народной медицины Мафусаила Хрупкина, Александром Яковлевичем Смородинским, человеком незаурядной судьбы, прошедшим огонь, воду, медные трубы и «коридор смерти» в южном Шаолине. Уже четверть века практикующим «тигриный стиль» Сето-кан — стремительный, динамичный, преисполненный изящества и духовной энергии. Такому палец в рот не клади, глаза не мозоль, поперёк дороги не стой. Будет плохо.
За разговорцем допили пиво, кликнули официанта и в ожидании заказа отправились в туалетную, по малой по нужде, слить отстой. Слив, Юрка показал Тиму технику цуки, сюто-учи и гедан мае-гири, выкрикнул задиристо, не по-нашему, на весь сортир и начал делать что-то наподобие пионерского салюта — верхний концентрированный блок аге-уки, проверенную защиту предплечьем от вражеских поползновений в голову. Потом хотел ещё задвинуть хейан содан, но не смог, писсуары помешали.
Однако и в таком урезанном виде зрелище впечатляло и завораживало. Ах, Сето-кан, Сето-кан, Сето-кан! Сенсей ни рей, маваси гири, мороте пуки, миги и хидари дзенкуцу-дачи. Загадочная Азия с ароматом цветущей сакуры, с заснеженным бамбуком, склоняющимся до земли под тяжестью холодного савана, с отважными самураями, горловым сэппуку и грубыми, необузданными отношениями полов. С колоритнейшим Хокусаи и непревзойдённым в сложении танки Басе. В сиянии луны на полу на циновке тени от сосен…
«Хо-хо!» — глаза Тима заблестели, как у дурковатой барышни из «Двенадцати стульев» при виде ситечка, и он почтительно, не скрывая уважения, умоляюще посмотрел на Ефименкова.
— Юра, ты меня уважаешь? Ах, йоко гири! Гедан-барай! Маваси-цуки! Ефименков, успокаивая дыхание, выдержал паузу и с заговорщицким видом перешёл на шёпот.
— А то! Иначе я не открылся бы тебе, друг. Ладно, не здесь, а то посторонние… Вернулись в зал к пиву, дёрнули ещё.
— Так, значит, хочешь к нам? — икнув, спросил Ефименков, разломил солёную сушку и внимательно воззрился на Тима. — Ну давай. Но учти, прибился к нам — не пяться. У нас длинные руки. И смотри, никому ни слова, сам знаешь, какие времена.
Тиму было приказано явиться завтра на угол Московского и Черниговской к девятнадцати тридцати и иметь с собой тренировочный костюм плюс двадцать пять рублей в конверте с разборчиво написанным домашним адресом.
— Как будто сам себе алименты шлёшь, — доходчиво объяснил Ефименков и обнадёживающе, в несколько фамильярной манере, похлопал Тима по плечу. — Я, друг, дам тебе самые лестные рекомендации. Возьмут, возьмут, и даже без испытательного срока.
Назавтра в точно означенный час Тим был на уловленном месте.
— Физкультпривет! — прибыв с пятиминутным опозданием, Ефименков протянул тощую руку с длинными, как у скрипача, пальцами, посмотрел на часы. — Ну что, пошли в до-дзе. Пора.
Конопатое лицо его было торжественно и одухотворённо.
Ладно, пошли. До-дзе находился на Черниговской улице, в здании ветеринарного института. В спортзале пол был застелен борцовскими матами, лампы под потолком горели через одну. Пахло ногами, потом и кожаными, в рост человека, куклами, предназначенными для отработки бросков. На стене висел бодрый транспарант белым по красному: «Сегодня ты олимпийская надежда, а завтра гордость страны!» Не очень-то все это напоминало до-дзе, место истины самозабвенной медитации и интуитивно-чувственного погружения в сакральные глубины мироздания. Сенсей, крепенький, носатый, смахивал на комиссара, подготовленного к расстрелу.
— Значит, ты Тимофей Метельский? — Сенсей небрежно принял конверт и, прищурившись, испытующе уставился на неофита. — И хочешь заниматься в нашей школе?
Тим, сглотнув слюну, кивнул, купюра в конверте хрустнула, Юрка Ефименков ободряюще моргнул — хочешь, хочешь.
— Ну так и занимайся, пойдёшь в младшую группу. А сегодня можешь посмотреть, шо це таке за карате и с чем его едят.
Який гарный дытына, даром что сенсей! Зрелище завораживало. В начале, сидя на пятках и истово кланяясь, все блюли древний ритуал, священную традицию. Затем настало время медитации, самоотрешенной, углублённой, направленной на единение с пятью стихиями, космосом и энергией «ки». Соединившись, приступили к разминке, интенсивной и по-восточному изощрённой — стоя, лёжа, у стены, в одиночку, в парах. Мелькали пятки, шуршали кимоно, струился пот, трещали связки. Потом по сенсеевой команде все построились и стали махать руками, ногами, заходили в раскорячку и так, и этак, закричали громко и пронзительно: «Кияй!».
Не просто так, кату делали.
Наделавшись, разбились по двое и принялись по новой махать конечностями, пинать, тузить, лягать друг друга кричать опять-таки пронзительно и громко «Кияй». Не шутка это, парная работа. И вот на середину вышел сам сенсей и принялся показывать класс — мастерски лупить сэмпаев. Те тоже не промах, уворачивались, ставили блоки, уходили вбок и все с криками, надрывными, пронзительными, как и положено, из середины живота. Кияй! Кияй! Кияй!
Зрелище это и крики боевые пробрали Тима до глубины души. Он начал делать по утрам зарядку, вечерами бегал трусцой, повесил вместо «Битлз» плакат с оскалом Брюса Ли и повергал в шок Лену тем, что мог смотреть часами какой-нибудь там «Войти в дракона», «Игру со смертью» или «Зеленого шершня». А ещё он впитывал запоем размноженное на ротапринте и купленное втридорога всевозможное переводное чтиво.
Сердце его замирало от восторга, когда читал он о прошлом боевых искусств, о подвигах знаменитых мастеров, которые жили по принципу «Иккэн-хиссацу» — с одного удара наповал. Это были не просто слова — ударом «железный молот» дробили череп тигру, приёмом «рука-копьё» пронзали бычий бок и вырывали внутренности… Да что там прошлое! Великий мастер наших дней Ояма Масатацу, живое воплощение титанов древности, выступает безоружным на корриде, ребром ладони отшибает горлышки бутылок, колет как орехи огромные булыжники. Трехдюймовые ледяные плиты разлетаются от его ударов на мелкие осколки. Вот к чему ведёт тесное слияние физических и медитативных практик, верное преобразование духа-разума в Пусту посредством дзена…
Кое-какие изменения все же были. Тощий, сколиозно-рахитичный Юрка Ефименков вдруг переменился: приосанился, убрал живот и стал держаться с невозмутимым спокойствием много чего видевшего мужчины. В глазах его появился орлиный блеск, насмешливо, с холодным сарказмом, посматривал он на воспитанников секции бокса. Что за чудесная метаморфоза!
— Слушай, Юрка, может, посидим, хлебнём пивка, поговорим за жизнь? Приятно пообщаться с хорошим человеком. Пошли, я угощаю.
Тим, понуждаемый любопытством, как-то пригласил Ефименкова в «Очки», что на канале Грибоедова, и тот, невзирая на репутацию язвенника, а стало быть, и трезвенника, от общения не увильнул, согласился сразу:
— А что, это можно. Если за жизнь. Сказано — сделано, забурились в пивняк, приложились к кружкам. Пиво было тёплым, безвкусным, как моча, разбодяженным внаглую, без соды, закусь — плохонькой, убогой: сушки, черемша, за-ветрившаяся сельдь. Зато вот разговорец вышел интересным, такой, от которого захватывает дух.
Оказывается, Юрка Ефименков тайно занимался карате, древним, смертоносным боевым искусством, название которого знающие люди переводят к «пустая рука». Длинная и пустая той самой наипустейшей пустотой, которая по самой сути своей сверх меры переполнена своей же самодостаточностью. И вот этим древним искусством Ефименков занимался в засекреченной подпольной школе, возглавляемой прямым приёмником любимого ученика легендарного сенсея Барионова, другом и сподвижником другого знаменитого мастера, доктора народной медицины Мафусаила Хрупкина, Александром Яковлевичем Смородинским, человеком незаурядной судьбы, прошедшим огонь, воду, медные трубы и «коридор смерти» в южном Шаолине. Уже четверть века практикующим «тигриный стиль» Сето-кан — стремительный, динамичный, преисполненный изящества и духовной энергии. Такому палец в рот не клади, глаза не мозоль, поперёк дороги не стой. Будет плохо.
За разговорцем допили пиво, кликнули официанта и в ожидании заказа отправились в туалетную, по малой по нужде, слить отстой. Слив, Юрка показал Тиму технику цуки, сюто-учи и гедан мае-гири, выкрикнул задиристо, не по-нашему, на весь сортир и начал делать что-то наподобие пионерского салюта — верхний концентрированный блок аге-уки, проверенную защиту предплечьем от вражеских поползновений в голову. Потом хотел ещё задвинуть хейан содан, но не смог, писсуары помешали.
Однако и в таком урезанном виде зрелище впечатляло и завораживало. Ах, Сето-кан, Сето-кан, Сето-кан! Сенсей ни рей, маваси гири, мороте пуки, миги и хидари дзенкуцу-дачи. Загадочная Азия с ароматом цветущей сакуры, с заснеженным бамбуком, склоняющимся до земли под тяжестью холодного савана, с отважными самураями, горловым сэппуку и грубыми, необузданными отношениями полов. С колоритнейшим Хокусаи и непревзойдённым в сложении танки Басе. В сиянии луны на полу на циновке тени от сосен…
«Хо-хо!» — глаза Тима заблестели, как у дурковатой барышни из «Двенадцати стульев» при виде ситечка, и он почтительно, не скрывая уважения, умоляюще посмотрел на Ефименкова.
— Юра, ты меня уважаешь? Ах, йоко гири! Гедан-барай! Маваси-цуки! Ефименков, успокаивая дыхание, выдержал паузу и с заговорщицким видом перешёл на шёпот.
— А то! Иначе я не открылся бы тебе, друг. Ладно, не здесь, а то посторонние… Вернулись в зал к пиву, дёрнули ещё.
— Так, значит, хочешь к нам? — икнув, спросил Ефименков, разломил солёную сушку и внимательно воззрился на Тима. — Ну давай. Но учти, прибился к нам — не пяться. У нас длинные руки. И смотри, никому ни слова, сам знаешь, какие времена.
Тиму было приказано явиться завтра на угол Московского и Черниговской к девятнадцати тридцати и иметь с собой тренировочный костюм плюс двадцать пять рублей в конверте с разборчиво написанным домашним адресом.
— Как будто сам себе алименты шлёшь, — доходчиво объяснил Ефименков и обнадёживающе, в несколько фамильярной манере, похлопал Тима по плечу. — Я, друг, дам тебе самые лестные рекомендации. Возьмут, возьмут, и даже без испытательного срока.
Назавтра в точно означенный час Тим был на уловленном месте.
— Физкультпривет! — прибыв с пятиминутным опозданием, Ефименков протянул тощую руку с длинными, как у скрипача, пальцами, посмотрел на часы. — Ну что, пошли в до-дзе. Пора.
Конопатое лицо его было торжественно и одухотворённо.
Ладно, пошли. До-дзе находился на Черниговской улице, в здании ветеринарного института. В спортзале пол был застелен борцовскими матами, лампы под потолком горели через одну. Пахло ногами, потом и кожаными, в рост человека, куклами, предназначенными для отработки бросков. На стене висел бодрый транспарант белым по красному: «Сегодня ты олимпийская надежда, а завтра гордость страны!» Не очень-то все это напоминало до-дзе, место истины самозабвенной медитации и интуитивно-чувственного погружения в сакральные глубины мироздания. Сенсей, крепенький, носатый, смахивал на комиссара, подготовленного к расстрелу.
— Значит, ты Тимофей Метельский? — Сенсей небрежно принял конверт и, прищурившись, испытующе уставился на неофита. — И хочешь заниматься в нашей школе?
Тим, сглотнув слюну, кивнул, купюра в конверте хрустнула, Юрка Ефименков ободряюще моргнул — хочешь, хочешь.
— Ну так и занимайся, пойдёшь в младшую группу. А сегодня можешь посмотреть, шо це таке за карате и с чем его едят.
Який гарный дытына, даром что сенсей! Зрелище завораживало. В начале, сидя на пятках и истово кланяясь, все блюли древний ритуал, священную традицию. Затем настало время медитации, самоотрешенной, углублённой, направленной на единение с пятью стихиями, космосом и энергией «ки». Соединившись, приступили к разминке, интенсивной и по-восточному изощрённой — стоя, лёжа, у стены, в одиночку, в парах. Мелькали пятки, шуршали кимоно, струился пот, трещали связки. Потом по сенсеевой команде все построились и стали махать руками, ногами, заходили в раскорячку и так, и этак, закричали громко и пронзительно: «Кияй!».
Не просто так, кату делали.
Наделавшись, разбились по двое и принялись по новой махать конечностями, пинать, тузить, лягать друг друга кричать опять-таки пронзительно и громко «Кияй». Не шутка это, парная работа. И вот на середину вышел сам сенсей и принялся показывать класс — мастерски лупить сэмпаев. Те тоже не промах, уворачивались, ставили блоки, уходили вбок и все с криками, надрывными, пронзительными, как и положено, из середины живота. Кияй! Кияй! Кияй!
Зрелище это и крики боевые пробрали Тима до глубины души. Он начал делать по утрам зарядку, вечерами бегал трусцой, повесил вместо «Битлз» плакат с оскалом Брюса Ли и повергал в шок Лену тем, что мог смотреть часами какой-нибудь там «Войти в дракона», «Игру со смертью» или «Зеленого шершня». А ещё он впитывал запоем размноженное на ротапринте и купленное втридорога всевозможное переводное чтиво.
Сердце его замирало от восторга, когда читал он о прошлом боевых искусств, о подвигах знаменитых мастеров, которые жили по принципу «Иккэн-хиссацу» — с одного удара наповал. Это были не просто слова — ударом «железный молот» дробили череп тигру, приёмом «рука-копьё» пронзали бычий бок и вырывали внутренности… Да что там прошлое! Великий мастер наших дней Ояма Масатацу, живое воплощение титанов древности, выступает безоружным на корриде, ребром ладони отшибает горлышки бутылок, колет как орехи огромные булыжники. Трехдюймовые ледяные плиты разлетаются от его ударов на мелкие осколки. Вот к чему ведёт тесное слияние физических и медитативных практик, верное преобразование духа-разума в Пусту посредством дзена…
Братья (1958)
«Товарищ, товарищ, болят мои раны, — напевая себе под нос, Захария Боршевич снял с плитки закипевший чайник, привычно повернул рукав белого халата и принялся с чувством намазывать булку маслом. — Болят мои раны в глыбоке…»
Вот так, сливочное на ситник, толстым слоем по всему срезу. Это вам не мешалду из кобмижира с сахаром на черняшку вонючую мазать… Теперь поверх масла — прослойку ливерной за восемнадцать рэ килограмм, в палец толщиной, и горчички, горчички, но не перебарщивая, не нарушая гармонии. Знать бы ещё, из кого эту ливерную делают, небось из трефного, из раздвоеннокопытных… Впрочем, наорать — законы писаны для дураков. Сразу вспомнился отец, старый, пейсатый, в треснувших очках, монотонно бубнящий законы Моисея. Палец его, исколотый иглой, назидательно буравящий спёртый воздух мастерской… Хорошо ему было говорить о заветах Господних — умер в блаженном неведении, не хлебнувши Советской власти. Не застал ни ГУЛАГа, ни индустриализации, ни «построенного в общих чертах» социализма. Не ходил по этапам, не получал похоронку на единственного сына…
«Эх, Лева, Лева, бедный мальчик мой. Погибнуть в девятнадцать, изжариться в танке… Живьём… Эх!» — Захария Боршевич перестал жевать, сгорбился, на бутерброд упала мутная старческая слеза. Какие тут заповеди, какой Моисей! Трижды прав старший брат Хайм — отсидел, плюнул на все и уехал в Израиль. Что социалистическая родина, что историческая — один хрен. А закон Божий тут ни при чем.
Есть от горьких мыслей расхотелось, чай начал отдавать веником, колбаса показалась пресной, безвкусной, цветом напоминающей дерьмо. Как и сама жизнь…
«Эх, вэй!» — Захария Боршевич поставил кружку, окурил, ломая спички, и тут в кабинет ворвалась Зоечка, коллега, тоже врач, без пяти минут неделя.
— Захар Борисович, женщина! Тяжёлая! Черепно-мозговая, внутреннее кровоизлияние, сбита машиной. Покровы синюшные, зрачок не реагирует. Беременная, месяцев семь.
— Без сознания небось? И пульс на сонной отсутствует? — Захария Боршевич кивнул с мрачным видом, сунул папиросу в пепельницу. — Погибнут и она, и ребёнок. Успокойтесь, коллега, сядьте, выпейте чайку. Наука здесь бессильна.
Знал, что говорил, — в сказки не верил, а за тридцать лет практики насмотрелся всякого.
— Не буду я с вами чаи распивать! Вы бы только видели, какая она красивая! — Зоечка вдруг приложилась кулачком о стол и громко разрыдалась. — Ну да, клиническая смерть, ну да, хрестоматийный случай, как в учебнике… А шли бы вы с вашей наукой к чёртовой матери! Захар Борисович, миленький, ну не сидите так, ну сделайте что-нибудь, вы же маг, волшебник! Ну хоть ребёночка спасите!
Эх, молодость, молодость, дурная голова ногам покоя не даёт. И не только своим, недурным, между прочим.
— Ладно, пойдёмте уж, полюбуемся на вашу красотку. — Вздохнув, Захария Боршевич поднялся, мощно высморкался в платок, успокаивающе тронул Зоечку за плечо. — Ну-ну, ну-ну… Камфару, феин, адреналин, ничего не забыли?
Спросил так, для порядка, чтобы не молчать. В ответ — яростные кивки, обиженные всхлипывания, испепеляющие взгляды. Что поделаешь, молодость, молодость. Ну ничего, это быстро пройдёт…
Спустились в приёмный покой, открыли дверь бокса.
— Ну-с… — Захария Боршевич кинул взгляд на распростёртое, отмеченное беременностью тело на гипсовую маску лица, на белокурые, удивитель но красивые волосы, нахмурился, скомандовал отрывисто, по-ефрейторски: — На стол! Попробуем спасти плод!
Дальнейшее происходило в молчании, только дробно позвякивал инструментарий да порывисто дышала Зоечка из-под марлевой маски. Потом Захария Боршевич вдруг замер, и в голосе его послышалось изумление:
— Двойня, едрена мать!
И тут же тишину операционной прорезали крики, громкие, торжествующие, в унисон. Кто это сказал, что чудес не бывает?
А праздничным тортом с яблоками и лимоном побаловала себя тётя Паша, тайно, в одиночку, под вишнёвую наливочку и несущиеся из репродуктора песни о победе. Да, да, играй наш баян и скажи всем врагам, что раскудрявый клён зелёный — лист резной, парнишка на тальяночке играет про любовь, а в пирожке никак не меньше фунта сливочного масла. Главное, чтобы не было войны…
Вот так, сливочное на ситник, толстым слоем по всему срезу. Это вам не мешалду из кобмижира с сахаром на черняшку вонючую мазать… Теперь поверх масла — прослойку ливерной за восемнадцать рэ килограмм, в палец толщиной, и горчички, горчички, но не перебарщивая, не нарушая гармонии. Знать бы ещё, из кого эту ливерную делают, небось из трефного, из раздвоеннокопытных… Впрочем, наорать — законы писаны для дураков. Сразу вспомнился отец, старый, пейсатый, в треснувших очках, монотонно бубнящий законы Моисея. Палец его, исколотый иглой, назидательно буравящий спёртый воздух мастерской… Хорошо ему было говорить о заветах Господних — умер в блаженном неведении, не хлебнувши Советской власти. Не застал ни ГУЛАГа, ни индустриализации, ни «построенного в общих чертах» социализма. Не ходил по этапам, не получал похоронку на единственного сына…
«Эх, Лева, Лева, бедный мальчик мой. Погибнуть в девятнадцать, изжариться в танке… Живьём… Эх!» — Захария Боршевич перестал жевать, сгорбился, на бутерброд упала мутная старческая слеза. Какие тут заповеди, какой Моисей! Трижды прав старший брат Хайм — отсидел, плюнул на все и уехал в Израиль. Что социалистическая родина, что историческая — один хрен. А закон Божий тут ни при чем.
Есть от горьких мыслей расхотелось, чай начал отдавать веником, колбаса показалась пресной, безвкусной, цветом напоминающей дерьмо. Как и сама жизнь…
«Эх, вэй!» — Захария Боршевич поставил кружку, окурил, ломая спички, и тут в кабинет ворвалась Зоечка, коллега, тоже врач, без пяти минут неделя.
— Захар Борисович, женщина! Тяжёлая! Черепно-мозговая, внутреннее кровоизлияние, сбита машиной. Покровы синюшные, зрачок не реагирует. Беременная, месяцев семь.
— Без сознания небось? И пульс на сонной отсутствует? — Захария Боршевич кивнул с мрачным видом, сунул папиросу в пепельницу. — Погибнут и она, и ребёнок. Успокойтесь, коллега, сядьте, выпейте чайку. Наука здесь бессильна.
Знал, что говорил, — в сказки не верил, а за тридцать лет практики насмотрелся всякого.
— Не буду я с вами чаи распивать! Вы бы только видели, какая она красивая! — Зоечка вдруг приложилась кулачком о стол и громко разрыдалась. — Ну да, клиническая смерть, ну да, хрестоматийный случай, как в учебнике… А шли бы вы с вашей наукой к чёртовой матери! Захар Борисович, миленький, ну не сидите так, ну сделайте что-нибудь, вы же маг, волшебник! Ну хоть ребёночка спасите!
Эх, молодость, молодость, дурная голова ногам покоя не даёт. И не только своим, недурным, между прочим.
— Ладно, пойдёмте уж, полюбуемся на вашу красотку. — Вздохнув, Захария Боршевич поднялся, мощно высморкался в платок, успокаивающе тронул Зоечку за плечо. — Ну-ну, ну-ну… Камфару, феин, адреналин, ничего не забыли?
Спросил так, для порядка, чтобы не молчать. В ответ — яростные кивки, обиженные всхлипывания, испепеляющие взгляды. Что поделаешь, молодость, молодость. Ну ничего, это быстро пройдёт…
Спустились в приёмный покой, открыли дверь бокса.
— Ну-с… — Захария Боршевич кинул взгляд на распростёртое, отмеченное беременностью тело на гипсовую маску лица, на белокурые, удивитель но красивые волосы, нахмурился, скомандовал отрывисто, по-ефрейторски: — На стол! Попробуем спасти плод!
Дальнейшее происходило в молчании, только дробно позвякивал инструментарий да порывисто дышала Зоечка из-под марлевой маски. Потом Захария Боршевич вдруг замер, и в голосе его послышалось изумление:
— Двойня, едрена мать!
И тут же тишину операционной прорезали крики, громкие, торжествующие, в унисон. Кто это сказал, что чудес не бывает?
А праздничным тортом с яблоками и лимоном побаловала себя тётя Паша, тайно, в одиночку, под вишнёвую наливочку и несущиеся из репродуктора песни о победе. Да, да, играй наш баян и скажи всем врагам, что раскудрявый клён зелёный — лист резной, парнишка на тальяночке играет про любовь, а в пирожке никак не меньше фунта сливочного масла. Главное, чтобы не было войны…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ
Хорст (1958)
Первое, что Хорст почувствовал, когда пришёл в себя, были запахи резины и бензина. Он лежал, скорчившись, как недоносок в банке, в замкнутом, абсолютно тёмном пространстве, судя по всему, багажнике автомобиля. Было дискомфортно и ужасно холодно, однако не настолько, чтобы замёрзнуть насмерть, — кто-то позаботился накрыть его плотной, отдающей керосином дерюгой.
«Вот сволочи, никак на расправу везут», — обдирая локти об обжигающий металл, Хорст перевернулся на бок и принялся тереть больную, гудящую после наркотика голову.
Скоро он пришёл в себя, глянул на часы со светящимися стрелками — его везли со скоростью примерно сорока миль в час, судя по поведению подвески, машина двигалась по загородному шляху. Напружинив тело, Хорст тут же расслабился, сделал глубокий вдох и принялся бороться за жизнь по проверенной методике, отработанной до автоматизма ещё в центре, — постарался ассоциировать себя с водителем. Уловить биение его сердца, ощутить движение его крови, слиться с ним в желаниях, чувстве франки, крепко зажатой в прокуренных пальцах. Называлась эта метода мудрено, «саймин-дзюцу», то есть ментальная петля. Наконец, вспотев от усилий, Хорст почувствовал себя рослым, грузным детиной. Нога его в хромаче сорок пятого размера надавила всей тяжестью на газ…
— Химмельдоннерветтер! Ты что, сдурел, сраная задница? — услышал он визгливый голос Юргена Хатгля, но ещё сильнее придавил педаль и резко крутанул сразу сделавшийся бесполезным руль.
Страшная сила навалилась на него, вдавила в жалобно скрипящий, мнущийся как бумага металл и, покувыркав, вышвырнула из темноты багажника в мрачную темноту зимней ночи. Впрочем, не такую уж и мрачную — на небе висела луна, а у подножья огромной изувеченной сосны весело горела перевёрнутая «Волга», правое переднее колесо её все ещё вращалось с мерзким, похоронным каким-то звуком. В тон ему стонал, пуская розовые пузыри, задыхающийся в сторонке Юрген Хатгль. Потом машина оглушительно взорвалась, к лапчатым вершинам сосен взвилось ослепительное пламя, и Хаттль, когда все стихло, прошипел:
«Вот сволочи, никак на расправу везут», — обдирая локти об обжигающий металл, Хорст перевернулся на бок и принялся тереть больную, гудящую после наркотика голову.
Скоро он пришёл в себя, глянул на часы со светящимися стрелками — его везли со скоростью примерно сорока миль в час, судя по поведению подвески, машина двигалась по загородному шляху. Напружинив тело, Хорст тут же расслабился, сделал глубокий вдох и принялся бороться за жизнь по проверенной методике, отработанной до автоматизма ещё в центре, — постарался ассоциировать себя с водителем. Уловить биение его сердца, ощутить движение его крови, слиться с ним в желаниях, чувстве франки, крепко зажатой в прокуренных пальцах. Называлась эта метода мудрено, «саймин-дзюцу», то есть ментальная петля. Наконец, вспотев от усилий, Хорст почувствовал себя рослым, грузным детиной. Нога его в хромаче сорок пятого размера надавила всей тяжестью на газ…
— Химмельдоннерветтер! Ты что, сдурел, сраная задница? — услышал он визгливый голос Юргена Хатгля, но ещё сильнее придавил педаль и резко крутанул сразу сделавшийся бесполезным руль.
Страшная сила навалилась на него, вдавила в жалобно скрипящий, мнущийся как бумага металл и, покувыркав, вышвырнула из темноты багажника в мрачную темноту зимней ночи. Впрочем, не такую уж и мрачную — на небе висела луна, а у подножья огромной изувеченной сосны весело горела перевёрнутая «Волга», правое переднее колесо её все ещё вращалось с мерзким, похоронным каким-то звуком. В тон ему стонал, пуская розовые пузыри, задыхающийся в сторонке Юрген Хатгль. Потом машина оглушительно взорвалась, к лапчатым вершинам сосен взвилось ослепительное пламя, и Хаттль, когда все стихло, прошипел: