Страница:
Мерно и задумчиво капала вода, томно и журчаще ворковали трубы, в сортире было тихо, прохладно и спокойно, казалось, вся мирская суета осталась где-то там, снаружи, за кафельными стенами.
Только внезапно хлопнули двери, и течение вечности нарушил картавый козлетон:
— Так что, Саша, теперь этот ваш, с позволения сказать, коммунизм возводите без меня. Хватит. Я и социализма-то наелся во как, по самые гланды!
— Да я, Израиль Иосифович, Бог даст, тоже здесь не задержусь, двину следом за вами. — Неведомый Саша тяжело вздохнул. — Софочка через тётю Хаю уже делает вызов. — Зевнул, пукнул с большой волей к жизни и спросил равнодушно: — Уткин-то как умер? В муках?
Тим у себя в кабинке вздрогнул и чудом не потерял баланс — Уткин?
— Как и положено коммунисту, на боевом посту. — Брук весело расхохотался и звучно застегнул штаны. — Только обличили меня, заклеймили позором и выперли, как любимый парторг захрипел и шмякнулся на стол президиума, прямо на кумачовую скатёрочку. Распустили ему галстук, расстегнули ремень, а он уже готов — не дышит. Синий, словно цыплёнок за рубль пять копеек…
Когда ренегат с приспешником ретировались, Тим выбрался из укрытия, автоматически вымыл руки и медленно вышел в коридор.
Епифан (1957)
Андрон (1977)
Лапины (1957)
Только внезапно хлопнули двери, и течение вечности нарушил картавый козлетон:
— Так что, Саша, теперь этот ваш, с позволения сказать, коммунизм возводите без меня. Хватит. Я и социализма-то наелся во как, по самые гланды!
— Да я, Израиль Иосифович, Бог даст, тоже здесь не задержусь, двину следом за вами. — Неведомый Саша тяжело вздохнул. — Софочка через тётю Хаю уже делает вызов. — Зевнул, пукнул с большой волей к жизни и спросил равнодушно: — Уткин-то как умер? В муках?
Тим у себя в кабинке вздрогнул и чудом не потерял баланс — Уткин?
— Как и положено коммунисту, на боевом посту. — Брук весело расхохотался и звучно застегнул штаны. — Только обличили меня, заклеймили позором и выперли, как любимый парторг захрипел и шмякнулся на стол президиума, прямо на кумачовую скатёрочку. Распустили ему галстук, расстегнули ремень, а он уже готов — не дышит. Синий, словно цыплёнок за рубль пять копеек…
Когда ренегат с приспешником ретировались, Тим выбрался из укрытия, автоматически вымыл руки и медленно вышел в коридор.
Епифан (1957)
— Может, ты хочешь пломбир? — Маша озорно прищурилась и, с хрустом надкусив вафельный стаканчик, подставила улыбающиеся губы. — Ванильный.
Плевать, что вокруг народу полно, пускай смотрят. Хотя счастье не любит чужих глаз.
— Ванильный, говоришь? — Епифан сдержанно поцеловал её, нахмурившись, с видом знатока, поцокал языком: — Все-то ты врёшь, майне либлих, это банальный крем-брюле…
Взбудораженные представлением, они шли набережной Фонтанки из цирка, вдыхали с наслаждением речную свежесть, дурачились, делились впечатлениями — как же, эквилибристы-мотоциклисты, артисты-иллюзионисты, жонглёры-акробаты, бригада клоунов «Весёлые ребята». А ещё — «резиновая женщина», джигиты-наездники и героическая пантомима «Выстрел в пещере» из жизни советских пограничников. За десять дней знакомства они уже облазили весь город, пересмотрели «Восстание в пустыне», «Огонь», «В сетях шпионажа» и ещё не сблизившись физически, уже не представляли, как можно обходиться друг без друга. Словно невидимые нити накрепко связали их души. Впрочем, не такие уж и невидимые…
Фамилия у Маши была старинная, немецкая и самая что ни на есть романтическая — Моргентау, утренняя Роса, — а происходила она из рода мюнхенских скрипичных мастеров, получивших дворянство ещё при Фридрихе Третьем — за искусность, помноженную на верность. Не из пролетариев среднерусской полосы… Когда осенью сорок первого взялись за поволжских немцев, Густава Моргентау — приставка «фон» по понятным причинам вылетела из фамилии двадцатью годами раньше — загнали в лагеря, где он и погиб под стон лесов таёжных, придавленный бревном. Марию же с матерью отправили на Кольский, на поселение, в Ловозерье — нехоженая тайбола, полярное сияние, нескончаемая северная ночь. Фрау Моргентау, веруя в судьбу, истово молилась Богу, не противилась злу и при эвакуации все же сумела прихватить пару чемоданов книг: стихи Гёльдерлина и Гёте, немецких романтиков, грезящих рыцарями, подвигами, прекрасными девами, волшебством и чародейством. Как ни мучил её смёрзшийся навоз, как ни хлестали хвостами по лицу коровы во время дойки, веру в доброту и благородство она не потеряла, ночи напролёт читала сказки про Лоэнгрина, Зигфрида, Парсифаля и Роланда. В том же духе воспитывала и дочь, разговаривая с ней на изысканном немецком, — правда, недолго, пока не умерла от пневмонии. А Мария очень скоро разуверилась и в доброте, и в благородстве — с того памятного дня, когда её, четырнадцатилетнюю девчонку, изнасиловал пьяный оперуполномоченный из области.
Медленно, тягостно, словно зловонная жижа, тянулось на Кольском время — полярный день, полярная ночь, и год долой, как в песок. Хорошо ещё, что был на поселении Хайм Соломон, старый иудей-закройщик, человек занудный, но сердцем добрый. От нечего делать он учил Марию промыслу:
— Детка, вы разуйте глаза: это-таки мадаполам, не миткаль. И Боже вас упаси путать бархат с трипом вельверет с плисом, а лапсердак с фраком. Ах, видел бы вы, какой я тачал ансамбль графу Понизовскому если бы вы только видели! В нем его и расстреляли…
В конце пятьдесят третьего все вдруг изменилось к лучшему — всесильного Берия отправили к графу Понизовскому, объявили его линию ошибочной и стали потихоньку отпускать ссыльнопоселенцев на свободу.
— Чтоб им так жить! — выругался на прощание Хайм Соломон, сплюнул в вечную мерзлоту и уехал шить лапсердаки в Израиль.
Мария же подалась в Ленинград, к старшей маминой сестре тёте Хильде, избежавшей пролетарской кары только потому, что была по мужу Лазаревой. Добрая старушка, одинокая и набожная, всеми правдами и неправдами прописала племянницу, помогла устроиться портнихой в ателье и то ли от хлопот, то ли от переживаний умерла. В семнадцать лет Мария осталась одна в огромном незнакомом городе, но не потерялась, не пропала, не пошла дурной дорожкой. Чудесным образом чувствительный романтизм уживался в ней с практицизмом и деловой хваткой. Благодаря врождённому трудолюбию и золотым рукам её скоро перевели в закройщицы и не посмотрели на национальность. Появились знакомые, связи, свои клиенты: в магазине ассортимент — особо не разгуляешься, да и дорого, а в ателье шить — самый раз.
В ателье?
Тщательно все взвесив, Мария присмотрела старый «зингер», привела в порядок и стала потихоньку прирабатывать на дому. А чтобы соседи не настучали в ОБХСС, старой склочнице Саре Самуиловне справила халат, пролетариям Сапрыкиным настрочила наволочек, упоила вусмерть слесаря Панфилова, а потаскушке Верке, стервозной и обидчивой, подарила заграничные, со швом, чулки. Пришлась ко двору — ай да новая жиличка, молодец девка! Всем удружила, никого не обошла! А уж чистюля-то, уж аккуратница! И себя соблюдает…
Да, жила Мария одиноко, в строгости. Многие подбивали под неё клинья, да только все никак не забывались руки оперуполномоченного, запах чеснока, пота, нестираных подштанников, пронзительная боль утраты, стыд и торжествующие стоны грубого скота. Пока не встретила Епифана. Увидела его, и сердце сразу ёкнуло — вот он, долгожданный, единственный, родной, Лоэнгрин, Парсифаль, Зигфрид и Роланд в одном лице! С женской проницательностью поняла, что и орден этот, и дурацкий чуб, да и имя несуразное — маскировка, личина, под которой скрывается рыцарь благородных кровей. И интуиция её не подвела. Епифан держался чинно, был предупредителен и сдержан. К тому же владел немецким, и они часами разговаривали о прекрасном… Бедное сердечко Марии трепетало в предчувствии счастья…
Июльское солнце между тем ушло за горизонт, и над городом сгустилась ночь — тёплая, все ещё светлая, но, увы, уже не белая, с ясно различимой на небе убывающей луной. Звенело, докучая, комарьё, какой-то недоросль в тельнике ловил колюшку сеткой, сфинксы на Египетском мосту смотрели мудро и разочарованно.
Вдруг откуда-то вывернулись двое граждан, всем своим видом и манерами как бы вопрошавшие: а зубы вам не жмут? Клешнястые руки их пестрели синевой татуировок, у одного, остриженного наголо, глаза были остекленевшие, характерные для человека с перебитым носом, лицо другого, широкого как дверь, пересекал белесый выпуклый рубец, какие остаются после «росписи пером». Та ещё была парочка, кручёная, верченая.
— Ты гля, Сева, каков фраерок, — с издёвочкой сказал первый, оскалился и кивнул небритым подбородком на Епифана. — При котлах, на манной каше, в фартовых ланцах из фактуры…
— И при изенбровой биксе, — ухмыляясь, подхватил другой и неторопливо раздел Машу сальным глазами. — Бля буду, у неё не сорвётся, передок, в натуре, ковшиком. А если помацать…
Он попытался облапить Машу за бедро, но от пинка в живот согнулся надвое, надсадно захрипел и, получив ещё локтем по позвоночнику, расслабленно уткнулся физиономией в асфальт.
— Сука!
Подельник Севы, мигом сориентировавшись, выхватил перо, страшно заверещав, попёр буром, но словно какой-то смерч подхватил его, ударил головой о каменное ограждение и с лёгкостью, будто пёрышко, вышвырнул в Фонтанку.
Булькнула вода, взмыли в небо потревоженные чайки, выругался матерно недоросль в тельнике, пробавляющийся колюшкой. И все стихло.
— Бежим!
Епифан твёрдо схватил Машу за руку и стремительно, не объясняя ничего, повлёк за собой, так что каблучки её туфель застучали по асфальту пулемётной очередью. Какие тут объяснения — один с пробитым черепом на дне реки, другой с раздроблённым позвоночником в глубоком рауше. Они стремглав махнули через набережную, пробежали с полквартала и, запыхавшись, нырнули за ажурные, старинного литья, ворота в маленький аккуратный двор. Здесь было покойно, зелено и уютно. В обрамлении кустов была устроена детская площадка — карусель, грибочки, песочница, качели, за зарослями шиповника виднелся двухэтажный особняк, нарядный, с флюгером в виде собаки, у тускло освещённого крыльца его стояла древняя, на чугунных ножках, скамейка.
— О, ты вся, майне либлих, дрожишь? — Епифан, переведя дыхание, крепко обхватил Марию за плечи, с нежностью прижался губами к её уху. — Ну все, все, не бойся, я никому не дам тебя в обиду…
Однако Мария дрожала не от страха, на поселении в Ловозерах видывала и не такое. Она трепетала от восхищения, от искреннего преклонения перед мужчиной-воином, могучим и непобедимым рыцарем. Её романтичная душа пребывала в смятении, а из бездны естества, из глубин женской сути подымалось древнее как мир желание, побуждающее избавиться от последних оков стыдливости.
Мария судорожно прильнула к Епифану, порывисто и нежно, со слезами на глазах обвила его шею руками… Ей чудилось, что она — Изольда — обнимает Тристана, голова её кружилась, ноги подгибались.
Епифан с готовностью обнял её, обхватив чуть ниже талии, с жадностью впился губами в губы…
Не разжимая рук, не прерывая поцелуя, они направились к скамейке у крыльца, Мария опустилась Епифану на колени, нетерпеливо раздвинув ноги… И время для них остановилось…
Правда, ненадолго. В тот самый миг, когда должно было свершиться главное, щёлкнул замок, дверь особняка открылась, и с крыльца раздался хриплый, полный радостного изумления голос:
— Бог в помощь, ребяты!
Чувствовалось, что человеку в этот вечер явно не хватало собеседника. Точнее, собутыльника.
Епифан в бешенстве поднял лицо с груди Марии и произнёс, виноватясь:
— Прости, браток, сейчас уйдём.
У человека на крыльце один рукав хэбэшки был аккуратненько подвернут до локтя, а на груди висели ордена солдатской Славы, три сразу, полный бант. Это тебе не ленинский профиль, полученный в мирное время. Да ещё липовый.
— А к чему вам, ребяты, идти куда. Дело-то молодое, да ещё к ночи. — Трижды орденоносец закашлялся. — Вона, валяйте-ка в младшую группу, один хрен, детки все на даче. В саде только я да баба моя, храпит, верно, в три завёртки. Не могет пить, слабый пол… А вы и катитесь в младшую-то группу. Червонца бы за три… Ну за два…
В умильном голосе его слышалась надежда. «О Господи, неземное счастье за два червонца!» — Епифан с лёгкостью взял Машу на руки, бережно, словно невесту, внёс на крыльцо и, осторожно поставив на ноги, вытащил хрустящую, размером с носовой платок, бумажку:
— Держи, браток.
— Ёшкин кот, сотельная! — Герой захрустел бумажкой, и голос его сорвался, осип. — Ну, ребяты, ну!.. Давайте по колидору налево, вторая дверь. Там и матрацы имеются, не пропадёте. А я к Салтычихе за водкой, уж теперь-то…
Епифан взял Машу за руку, и они шагнули за порог, словно перешли Рубикон, не оглядываясь, не задумываясь о пути назад…
Плевать, что вокруг народу полно, пускай смотрят. Хотя счастье не любит чужих глаз.
— Ванильный, говоришь? — Епифан сдержанно поцеловал её, нахмурившись, с видом знатока, поцокал языком: — Все-то ты врёшь, майне либлих, это банальный крем-брюле…
Взбудораженные представлением, они шли набережной Фонтанки из цирка, вдыхали с наслаждением речную свежесть, дурачились, делились впечатлениями — как же, эквилибристы-мотоциклисты, артисты-иллюзионисты, жонглёры-акробаты, бригада клоунов «Весёлые ребята». А ещё — «резиновая женщина», джигиты-наездники и героическая пантомима «Выстрел в пещере» из жизни советских пограничников. За десять дней знакомства они уже облазили весь город, пересмотрели «Восстание в пустыне», «Огонь», «В сетях шпионажа» и ещё не сблизившись физически, уже не представляли, как можно обходиться друг без друга. Словно невидимые нити накрепко связали их души. Впрочем, не такие уж и невидимые…
Фамилия у Маши была старинная, немецкая и самая что ни на есть романтическая — Моргентау, утренняя Роса, — а происходила она из рода мюнхенских скрипичных мастеров, получивших дворянство ещё при Фридрихе Третьем — за искусность, помноженную на верность. Не из пролетариев среднерусской полосы… Когда осенью сорок первого взялись за поволжских немцев, Густава Моргентау — приставка «фон» по понятным причинам вылетела из фамилии двадцатью годами раньше — загнали в лагеря, где он и погиб под стон лесов таёжных, придавленный бревном. Марию же с матерью отправили на Кольский, на поселение, в Ловозерье — нехоженая тайбола, полярное сияние, нескончаемая северная ночь. Фрау Моргентау, веруя в судьбу, истово молилась Богу, не противилась злу и при эвакуации все же сумела прихватить пару чемоданов книг: стихи Гёльдерлина и Гёте, немецких романтиков, грезящих рыцарями, подвигами, прекрасными девами, волшебством и чародейством. Как ни мучил её смёрзшийся навоз, как ни хлестали хвостами по лицу коровы во время дойки, веру в доброту и благородство она не потеряла, ночи напролёт читала сказки про Лоэнгрина, Зигфрида, Парсифаля и Роланда. В том же духе воспитывала и дочь, разговаривая с ней на изысканном немецком, — правда, недолго, пока не умерла от пневмонии. А Мария очень скоро разуверилась и в доброте, и в благородстве — с того памятного дня, когда её, четырнадцатилетнюю девчонку, изнасиловал пьяный оперуполномоченный из области.
Медленно, тягостно, словно зловонная жижа, тянулось на Кольском время — полярный день, полярная ночь, и год долой, как в песок. Хорошо ещё, что был на поселении Хайм Соломон, старый иудей-закройщик, человек занудный, но сердцем добрый. От нечего делать он учил Марию промыслу:
— Детка, вы разуйте глаза: это-таки мадаполам, не миткаль. И Боже вас упаси путать бархат с трипом вельверет с плисом, а лапсердак с фраком. Ах, видел бы вы, какой я тачал ансамбль графу Понизовскому если бы вы только видели! В нем его и расстреляли…
В конце пятьдесят третьего все вдруг изменилось к лучшему — всесильного Берия отправили к графу Понизовскому, объявили его линию ошибочной и стали потихоньку отпускать ссыльнопоселенцев на свободу.
— Чтоб им так жить! — выругался на прощание Хайм Соломон, сплюнул в вечную мерзлоту и уехал шить лапсердаки в Израиль.
Мария же подалась в Ленинград, к старшей маминой сестре тёте Хильде, избежавшей пролетарской кары только потому, что была по мужу Лазаревой. Добрая старушка, одинокая и набожная, всеми правдами и неправдами прописала племянницу, помогла устроиться портнихой в ателье и то ли от хлопот, то ли от переживаний умерла. В семнадцать лет Мария осталась одна в огромном незнакомом городе, но не потерялась, не пропала, не пошла дурной дорожкой. Чудесным образом чувствительный романтизм уживался в ней с практицизмом и деловой хваткой. Благодаря врождённому трудолюбию и золотым рукам её скоро перевели в закройщицы и не посмотрели на национальность. Появились знакомые, связи, свои клиенты: в магазине ассортимент — особо не разгуляешься, да и дорого, а в ателье шить — самый раз.
В ателье?
Тщательно все взвесив, Мария присмотрела старый «зингер», привела в порядок и стала потихоньку прирабатывать на дому. А чтобы соседи не настучали в ОБХСС, старой склочнице Саре Самуиловне справила халат, пролетариям Сапрыкиным настрочила наволочек, упоила вусмерть слесаря Панфилова, а потаскушке Верке, стервозной и обидчивой, подарила заграничные, со швом, чулки. Пришлась ко двору — ай да новая жиличка, молодец девка! Всем удружила, никого не обошла! А уж чистюля-то, уж аккуратница! И себя соблюдает…
Да, жила Мария одиноко, в строгости. Многие подбивали под неё клинья, да только все никак не забывались руки оперуполномоченного, запах чеснока, пота, нестираных подштанников, пронзительная боль утраты, стыд и торжествующие стоны грубого скота. Пока не встретила Епифана. Увидела его, и сердце сразу ёкнуло — вот он, долгожданный, единственный, родной, Лоэнгрин, Парсифаль, Зигфрид и Роланд в одном лице! С женской проницательностью поняла, что и орден этот, и дурацкий чуб, да и имя несуразное — маскировка, личина, под которой скрывается рыцарь благородных кровей. И интуиция её не подвела. Епифан держался чинно, был предупредителен и сдержан. К тому же владел немецким, и они часами разговаривали о прекрасном… Бедное сердечко Марии трепетало в предчувствии счастья…
Июльское солнце между тем ушло за горизонт, и над городом сгустилась ночь — тёплая, все ещё светлая, но, увы, уже не белая, с ясно различимой на небе убывающей луной. Звенело, докучая, комарьё, какой-то недоросль в тельнике ловил колюшку сеткой, сфинксы на Египетском мосту смотрели мудро и разочарованно.
Вдруг откуда-то вывернулись двое граждан, всем своим видом и манерами как бы вопрошавшие: а зубы вам не жмут? Клешнястые руки их пестрели синевой татуировок, у одного, остриженного наголо, глаза были остекленевшие, характерные для человека с перебитым носом, лицо другого, широкого как дверь, пересекал белесый выпуклый рубец, какие остаются после «росписи пером». Та ещё была парочка, кручёная, верченая.
— Ты гля, Сева, каков фраерок, — с издёвочкой сказал первый, оскалился и кивнул небритым подбородком на Епифана. — При котлах, на манной каше, в фартовых ланцах из фактуры…
— И при изенбровой биксе, — ухмыляясь, подхватил другой и неторопливо раздел Машу сальным глазами. — Бля буду, у неё не сорвётся, передок, в натуре, ковшиком. А если помацать…
Он попытался облапить Машу за бедро, но от пинка в живот согнулся надвое, надсадно захрипел и, получив ещё локтем по позвоночнику, расслабленно уткнулся физиономией в асфальт.
— Сука!
Подельник Севы, мигом сориентировавшись, выхватил перо, страшно заверещав, попёр буром, но словно какой-то смерч подхватил его, ударил головой о каменное ограждение и с лёгкостью, будто пёрышко, вышвырнул в Фонтанку.
Булькнула вода, взмыли в небо потревоженные чайки, выругался матерно недоросль в тельнике, пробавляющийся колюшкой. И все стихло.
— Бежим!
Епифан твёрдо схватил Машу за руку и стремительно, не объясняя ничего, повлёк за собой, так что каблучки её туфель застучали по асфальту пулемётной очередью. Какие тут объяснения — один с пробитым черепом на дне реки, другой с раздроблённым позвоночником в глубоком рауше. Они стремглав махнули через набережную, пробежали с полквартала и, запыхавшись, нырнули за ажурные, старинного литья, ворота в маленький аккуратный двор. Здесь было покойно, зелено и уютно. В обрамлении кустов была устроена детская площадка — карусель, грибочки, песочница, качели, за зарослями шиповника виднелся двухэтажный особняк, нарядный, с флюгером в виде собаки, у тускло освещённого крыльца его стояла древняя, на чугунных ножках, скамейка.
— О, ты вся, майне либлих, дрожишь? — Епифан, переведя дыхание, крепко обхватил Марию за плечи, с нежностью прижался губами к её уху. — Ну все, все, не бойся, я никому не дам тебя в обиду…
Однако Мария дрожала не от страха, на поселении в Ловозерах видывала и не такое. Она трепетала от восхищения, от искреннего преклонения перед мужчиной-воином, могучим и непобедимым рыцарем. Её романтичная душа пребывала в смятении, а из бездны естества, из глубин женской сути подымалось древнее как мир желание, побуждающее избавиться от последних оков стыдливости.
Мария судорожно прильнула к Епифану, порывисто и нежно, со слезами на глазах обвила его шею руками… Ей чудилось, что она — Изольда — обнимает Тристана, голова её кружилась, ноги подгибались.
Епифан с готовностью обнял её, обхватив чуть ниже талии, с жадностью впился губами в губы…
Не разжимая рук, не прерывая поцелуя, они направились к скамейке у крыльца, Мария опустилась Епифану на колени, нетерпеливо раздвинув ноги… И время для них остановилось…
Правда, ненадолго. В тот самый миг, когда должно было свершиться главное, щёлкнул замок, дверь особняка открылась, и с крыльца раздался хриплый, полный радостного изумления голос:
— Бог в помощь, ребяты!
Чувствовалось, что человеку в этот вечер явно не хватало собеседника. Точнее, собутыльника.
Епифан в бешенстве поднял лицо с груди Марии и произнёс, виноватясь:
— Прости, браток, сейчас уйдём.
У человека на крыльце один рукав хэбэшки был аккуратненько подвернут до локтя, а на груди висели ордена солдатской Славы, три сразу, полный бант. Это тебе не ленинский профиль, полученный в мирное время. Да ещё липовый.
— А к чему вам, ребяты, идти куда. Дело-то молодое, да ещё к ночи. — Трижды орденоносец закашлялся. — Вона, валяйте-ка в младшую группу, один хрен, детки все на даче. В саде только я да баба моя, храпит, верно, в три завёртки. Не могет пить, слабый пол… А вы и катитесь в младшую-то группу. Червонца бы за три… Ну за два…
В умильном голосе его слышалась надежда. «О Господи, неземное счастье за два червонца!» — Епифан с лёгкостью взял Машу на руки, бережно, словно невесту, внёс на крыльцо и, осторожно поставив на ноги, вытащил хрустящую, размером с носовой платок, бумажку:
— Держи, браток.
— Ёшкин кот, сотельная! — Герой захрустел бумажкой, и голос его сорвался, осип. — Ну, ребяты, ну!.. Давайте по колидору налево, вторая дверь. Там и матрацы имеются, не пропадёте. А я к Салтычихе за водкой, уж теперь-то…
Епифан взял Машу за руку, и они шагнули за порог, словно перешли Рубикон, не оглядываясь, не задумываясь о пути назад…
Андрон (1977)
Первое лето служения родине началось для Андрона скверно — кухонным нарядом да ещё в варочной. А варочная — это мозаичный пол, который надо драить по десять раз на дню, бездонные котлы, вылизываемые до зеркального блеска, шум, гам, великая суета, грохот посуды и ни минуты покоя. Сатанинское пекло, где воняет мерзостно, жара как в аду, и орут по любому поводу разъярённые повара:
— Эй, варочный! Варочный! Варочный!
Впрочем, не факт, все зависит от смены. Ефрейтор Щербаков, блатняк-ленинградец, земляков особо не мордует, если в хорошем настроении, так ещё и в офицерский кабинет зазовёт, навалит с верхом антрекотов и наструганной соломкой жареной картошечки. А вот рядовой Нигматуллин… Гоняет, сволочь, и в хвост, и в гриву. Совсем озверел, шакал, после того, как на гауптвахте побывал. И поделом, неча в автоклаве хэбэ кипятить. А уж если стираешь, то хоть воду-то сливай. А то ведь какая история, ефрейтор Щербаков смену принял, увидел что-то мутное в котле и неописуемо обрадовался — спасибо Нигматуллину, бульон уже готов. И сварил не долго думая борщ на хэбэшном отваре…
Плохо началась неделя, хлопотно, в смраде, в грохоте, да только неизвестно, где найдёшь, где потеряешь, в армии все в руках командирских. Утром в среду Андрона выдернули в ротную канцелярию. Это было небольшое, декорированное дубом помещение, в котором царила атмосфера дисциплины и субординации. Ротный властелин, старлей Сотников, восседал по-барски за столом, курил и с деловитой начальственностью медленно водил носом. Рядышком устроился ефрейтор Мартыненко и привычно, беглым почерком, заполнял секретную тетрадь — сочинял конспект занятия по политнатаскиванию офицерского состава. На щекастом, лоснящемся лице его было написано страдание: из-за своей незаменимости на дембель он уходил в последней четвёртой партии вместе со всеми разгильдяями и залетчиками…
В канцелярии, несмотря на приоткрытую форточку, было душно. На стенах кварцевые, сердечком, ходики, бархатный переходящий вымпел, мухи, почётная грамота, отдельно в массивной золочёной рамке прищур вождя. То ли он заглядывал ефрейтору через плечо, то ли перемигивался с Феликсом, повешенным напротив, не понять. Одно ясно — живее всех живых…
— Разрешите, товарищ старший лейтенант! Андрон перешагнул порог, притопнул, как учили, по-строевому и принялся докладать по всей форме, что мол рядовой Лапин по вашему-де приказанию явился.
— Вольно. — Сотников миролюбиво взмахнул рукой, испытующе посмотрел на Андрона и, улыбнувшись милостиво, начал издалека. — Ну как там в варочном?
Вот гад, будто не знает!
— Нормально, товарищ старший лейтенант, — пожал плечами Андрон, однако вдаваться в подробности не стал, — тепло и сыро.
— Верно, тепло и сыро, как в половом органе. — Сотников понимающе кивнул, загасил окурок и сделался серьёзен. — Кстати о п…зде — сын у меня родился, Лапин, наследник. Надо бы коляску, а они только в ДЛТ, по записи… Тебя лейтенант Грин держит за чекиста перспективного, поимистого. Достанешь? По госцене? Или в варочном тебе больше нравится?
В варочном Андрону не нравилось. Взял он деньги и увольнительную, выбрался за ворота КПП и, прицепив в первой же парадной «сопли» старшего сержанта, отправился в ДЛТ. Один Бог знает, чего это ему стоило, но коляску он достал — зимнюю, гэдээровскую, с тормозом и тёплой подстёжкой. Как заказывали, по госцене.
Без приключений Андрон нашёл на улице Кораблестроителей нужный дом, загнал коляску в старлейскую квартиру и, до копейки разобравшись со сдачей, благополучно вернулся в часть. Управился к обеду…
За этот подвиг он был переброшен из варочного в зал — мыть кружки и протирать столы, а в воскресенье отправлен в увольнение на целый день. Вот прядильщицы-то были довольны!
Однако же закончилась неделя, как и началась — скверно. Весьма. Из увольнения не прибыл в срок художник Загумённый, пришёл, гад, с опозданием на час, поддатый, с битой харей, да ещё стал врать, что принимал участие в задержании вооружённого преступника… А впереди ведь понедельник, день тяжёлый, учебный, с выездом на природу. Ну, быть бегам!
Позавтракав, погрузились на машины, в молчании доехали до Финбана, подавленно расселись по вагонам, а когда стали подъезжать к Пери, Сотников плотоядно оскалился, с чмоканьем ударил кулачищем о ладонь и встал.
— Рота! Подъем! На выход!
О-хо-хо-хо-хо-хо… Вышли из вагонов, построились, приготовились к самому худшему. А вокруг благодать летнего пригожего дня. Вьются над цветочками пчелы, весело чирикают птички, барышни в юбках чуть ниже трусиков идут, сверкая икрами, на речку. Парадиз…
— Рота! Газы! — рявкнул Сотников и уложил для разминки свой личный состав мордами в пыль: — Вспышка слева!
Делать нечего, натянули противогазы, плюхнулись на брюхо и стали ждать, пока засранец Загумённый залезет в ОЗК — влагонепроницаемый комплект химической защиты. Счастье его, что залетел в одиночку, а так бы пер ещё с кем-нибудь на пару зарядный ящик с «крокодилами», зелёными резиновыми дубинками. А это пуда три, не меньше, пупок развяжется сразу… Везёт ведь мудакам…
Наконец Загумённый облачился в ОЗК, застегнул ремень с лопатой и подсумками, повесил автомат, натянул противогаз, и Сотников с ухмылочкой , скомандовал:
— Рота! За мной!
Уныло поднялись, построились, матерно ругаясь про себя, потрусили. Пыль, жара, резиновая вонь, малая лопатка, мерно барабанящая черенком по жопе. Левой, левой, левой! Колонну замыкали сержанты — озлобленные, без противогазов, налегке; сбоку овчарками, сбивающими стадо, бежали старшина и офицеры — в охотку, без галстуков и фуражек, в рубашечках и хромовых сапогах. Левой, левой, левой! Главное, не смотреть по сторонам, главное, не думать ни о чем, главное, не отрывать набухших глаз от ног бегущих впереди. Левой, левой, левой! А иначе сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь…
Само собой, Загумённый стал скоро отставать, выдохся. Ну и не надо, тащись себе полегоньку шагом. Вот так, вот так, вот так, пока не упадёшь. Ну ничего, не страшно, полежи, отдохни…
— Рота, стой. — Выждав, пока отрыв будет приличным, Сотников самодовольно усмехнулся, сплюнул и весело скомандовал: — Кругом! За раненым! По-пластунски!
Что-что, а вые…ать личный состав он умел, с командира взвода приучен.
Брякнулись на брюхо, извиваясь по-змеиному, поползли, попластались в дорожной пыли. По-гадючьи, двести метров. А может, триста. Доползли, встали. С руганью подняли Загумённого, взяли под зелены руки, потащили, задыхаясь, сменяясь через каждые сто метров, ненавидя даже больше, чем Сотникова.
— Ну, сука, ну, гнида, ну, падла, вот доберёмся до части!
Второй час, седьмая верста. Рота, отбой! Можно противогазы снять, вылить пот и тащиться дальше… Третий час, двенадцатая верста. Привал. Впереди ещё столько же. Хэбчики мокрые насквозь, красно-сине-буро-малиновые пятна в глазах, что-то судорожно пульсирует, бьётся у самого горла — то ли сердце, то ли желудок, то ли селезёнка, наплевать… Пятый час — очко, двадцать первый километр. Рота, стой! Что там такое? Загумённый плох? Носом кровь пошла? Пить надо меньше и больше закусывать! Старшина! Снять с него ОЗК, привести в чувство и выдвигаться на стрельбище!
Господи, хорошо-то как, что налегке. Правильно, загнанных лошадей пристреливают! Ну, Загумённый, ну, падла, ну, сука!..
Наконец прибежали, взмыленные, покрывающиеся на глазах белыми соляными разводами. Пить хочется до умопомрачения, но негде, а из лужи чревато. Терпеть, терпеть, терпеть, глотать тягучую, обильную слюну… Теперь — первое упражнение учебных стрельб из автомата Калашникова, и Боже упаси, чтоб рука дрогнула, не будет ни поблажек, ни увольнений.
Затаить дыхание, плавно жать на спуск и вести огонь короткими очередями, ритмично повторяя про себя: «Двадцать два, двадцать два, двадцать два». А на стрельбище ни ветерка, парит, солнце застыло на небе палящей сковородкой. Пороховая вонь, клацанье затворов, звон выбрасываемых из казёнников дымящихся гильз. Двадцать два, двадцать два, двадцать два. Пить, пить, пить…
— Товарищ старший лейтенант! Рядовой Лапин выполнял первое упражнение учебных стрельб из автомата Калашникова! При стрельбе наблюдал: дальняя — упала, ближняя — упала, пулемёт — поражён. Остаток четыре патрона.
Между тем отстрелялась рота, хоть и в спешке но вполне сносно. Два цинка патронов извели. Перекурили втихаря, построились, стали проверять вооружение и снаряжение — ажур. А тут и Загумённый заявился в сопровождении старшины, шёпотом отрапортовал как положено, качаясь на ветру, занял место в шеренге. Полная гармония.
— Так, — Сотников, нахмурившись, пожевал губами, — так… — Посмотрел, как строятся другие роты, сплюнул, определился: — К платформе!
Господи, неужели все? Куда там! Метров восемьсот до железнодорожной станции, затем ещё четверть часа в строю, на размякшем асфальте, под жгучими лучами солнца…
— Рота, в вагон!
И вот оно, счастье-то — не чуя ног, забраться в электричку, рассесться по нагретым, отполированным задами лавкам. Лямку автоматного чехла — вокруг колена, без сил откинуться на спину и крепко закрыть глаза.
— Эй, варочный! Варочный! Варочный!
Впрочем, не факт, все зависит от смены. Ефрейтор Щербаков, блатняк-ленинградец, земляков особо не мордует, если в хорошем настроении, так ещё и в офицерский кабинет зазовёт, навалит с верхом антрекотов и наструганной соломкой жареной картошечки. А вот рядовой Нигматуллин… Гоняет, сволочь, и в хвост, и в гриву. Совсем озверел, шакал, после того, как на гауптвахте побывал. И поделом, неча в автоклаве хэбэ кипятить. А уж если стираешь, то хоть воду-то сливай. А то ведь какая история, ефрейтор Щербаков смену принял, увидел что-то мутное в котле и неописуемо обрадовался — спасибо Нигматуллину, бульон уже готов. И сварил не долго думая борщ на хэбэшном отваре…
Плохо началась неделя, хлопотно, в смраде, в грохоте, да только неизвестно, где найдёшь, где потеряешь, в армии все в руках командирских. Утром в среду Андрона выдернули в ротную канцелярию. Это было небольшое, декорированное дубом помещение, в котором царила атмосфера дисциплины и субординации. Ротный властелин, старлей Сотников, восседал по-барски за столом, курил и с деловитой начальственностью медленно водил носом. Рядышком устроился ефрейтор Мартыненко и привычно, беглым почерком, заполнял секретную тетрадь — сочинял конспект занятия по политнатаскиванию офицерского состава. На щекастом, лоснящемся лице его было написано страдание: из-за своей незаменимости на дембель он уходил в последней четвёртой партии вместе со всеми разгильдяями и залетчиками…
В канцелярии, несмотря на приоткрытую форточку, было душно. На стенах кварцевые, сердечком, ходики, бархатный переходящий вымпел, мухи, почётная грамота, отдельно в массивной золочёной рамке прищур вождя. То ли он заглядывал ефрейтору через плечо, то ли перемигивался с Феликсом, повешенным напротив, не понять. Одно ясно — живее всех живых…
— Разрешите, товарищ старший лейтенант! Андрон перешагнул порог, притопнул, как учили, по-строевому и принялся докладать по всей форме, что мол рядовой Лапин по вашему-де приказанию явился.
— Вольно. — Сотников миролюбиво взмахнул рукой, испытующе посмотрел на Андрона и, улыбнувшись милостиво, начал издалека. — Ну как там в варочном?
Вот гад, будто не знает!
— Нормально, товарищ старший лейтенант, — пожал плечами Андрон, однако вдаваться в подробности не стал, — тепло и сыро.
— Верно, тепло и сыро, как в половом органе. — Сотников понимающе кивнул, загасил окурок и сделался серьёзен. — Кстати о п…зде — сын у меня родился, Лапин, наследник. Надо бы коляску, а они только в ДЛТ, по записи… Тебя лейтенант Грин держит за чекиста перспективного, поимистого. Достанешь? По госцене? Или в варочном тебе больше нравится?
В варочном Андрону не нравилось. Взял он деньги и увольнительную, выбрался за ворота КПП и, прицепив в первой же парадной «сопли» старшего сержанта, отправился в ДЛТ. Один Бог знает, чего это ему стоило, но коляску он достал — зимнюю, гэдээровскую, с тормозом и тёплой подстёжкой. Как заказывали, по госцене.
Без приключений Андрон нашёл на улице Кораблестроителей нужный дом, загнал коляску в старлейскую квартиру и, до копейки разобравшись со сдачей, благополучно вернулся в часть. Управился к обеду…
За этот подвиг он был переброшен из варочного в зал — мыть кружки и протирать столы, а в воскресенье отправлен в увольнение на целый день. Вот прядильщицы-то были довольны!
Однако же закончилась неделя, как и началась — скверно. Весьма. Из увольнения не прибыл в срок художник Загумённый, пришёл, гад, с опозданием на час, поддатый, с битой харей, да ещё стал врать, что принимал участие в задержании вооружённого преступника… А впереди ведь понедельник, день тяжёлый, учебный, с выездом на природу. Ну, быть бегам!
Позавтракав, погрузились на машины, в молчании доехали до Финбана, подавленно расселись по вагонам, а когда стали подъезжать к Пери, Сотников плотоядно оскалился, с чмоканьем ударил кулачищем о ладонь и встал.
— Рота! Подъем! На выход!
О-хо-хо-хо-хо-хо… Вышли из вагонов, построились, приготовились к самому худшему. А вокруг благодать летнего пригожего дня. Вьются над цветочками пчелы, весело чирикают птички, барышни в юбках чуть ниже трусиков идут, сверкая икрами, на речку. Парадиз…
— Рота! Газы! — рявкнул Сотников и уложил для разминки свой личный состав мордами в пыль: — Вспышка слева!
Делать нечего, натянули противогазы, плюхнулись на брюхо и стали ждать, пока засранец Загумённый залезет в ОЗК — влагонепроницаемый комплект химической защиты. Счастье его, что залетел в одиночку, а так бы пер ещё с кем-нибудь на пару зарядный ящик с «крокодилами», зелёными резиновыми дубинками. А это пуда три, не меньше, пупок развяжется сразу… Везёт ведь мудакам…
Наконец Загумённый облачился в ОЗК, застегнул ремень с лопатой и подсумками, повесил автомат, натянул противогаз, и Сотников с ухмылочкой , скомандовал:
— Рота! За мной!
Уныло поднялись, построились, матерно ругаясь про себя, потрусили. Пыль, жара, резиновая вонь, малая лопатка, мерно барабанящая черенком по жопе. Левой, левой, левой! Колонну замыкали сержанты — озлобленные, без противогазов, налегке; сбоку овчарками, сбивающими стадо, бежали старшина и офицеры — в охотку, без галстуков и фуражек, в рубашечках и хромовых сапогах. Левой, левой, левой! Главное, не смотреть по сторонам, главное, не думать ни о чем, главное, не отрывать набухших глаз от ног бегущих впереди. Левой, левой, левой! А иначе сдохнешь, сдохнешь, сдохнешь…
Само собой, Загумённый стал скоро отставать, выдохся. Ну и не надо, тащись себе полегоньку шагом. Вот так, вот так, вот так, пока не упадёшь. Ну ничего, не страшно, полежи, отдохни…
— Рота, стой. — Выждав, пока отрыв будет приличным, Сотников самодовольно усмехнулся, сплюнул и весело скомандовал: — Кругом! За раненым! По-пластунски!
Что-что, а вые…ать личный состав он умел, с командира взвода приучен.
Брякнулись на брюхо, извиваясь по-змеиному, поползли, попластались в дорожной пыли. По-гадючьи, двести метров. А может, триста. Доползли, встали. С руганью подняли Загумённого, взяли под зелены руки, потащили, задыхаясь, сменяясь через каждые сто метров, ненавидя даже больше, чем Сотникова.
— Ну, сука, ну, гнида, ну, падла, вот доберёмся до части!
Второй час, седьмая верста. Рота, отбой! Можно противогазы снять, вылить пот и тащиться дальше… Третий час, двенадцатая верста. Привал. Впереди ещё столько же. Хэбчики мокрые насквозь, красно-сине-буро-малиновые пятна в глазах, что-то судорожно пульсирует, бьётся у самого горла — то ли сердце, то ли желудок, то ли селезёнка, наплевать… Пятый час — очко, двадцать первый километр. Рота, стой! Что там такое? Загумённый плох? Носом кровь пошла? Пить надо меньше и больше закусывать! Старшина! Снять с него ОЗК, привести в чувство и выдвигаться на стрельбище!
Господи, хорошо-то как, что налегке. Правильно, загнанных лошадей пристреливают! Ну, Загумённый, ну, падла, ну, сука!..
Наконец прибежали, взмыленные, покрывающиеся на глазах белыми соляными разводами. Пить хочется до умопомрачения, но негде, а из лужи чревато. Терпеть, терпеть, терпеть, глотать тягучую, обильную слюну… Теперь — первое упражнение учебных стрельб из автомата Калашникова, и Боже упаси, чтоб рука дрогнула, не будет ни поблажек, ни увольнений.
Затаить дыхание, плавно жать на спуск и вести огонь короткими очередями, ритмично повторяя про себя: «Двадцать два, двадцать два, двадцать два». А на стрельбище ни ветерка, парит, солнце застыло на небе палящей сковородкой. Пороховая вонь, клацанье затворов, звон выбрасываемых из казёнников дымящихся гильз. Двадцать два, двадцать два, двадцать два. Пить, пить, пить…
— Товарищ старший лейтенант! Рядовой Лапин выполнял первое упражнение учебных стрельб из автомата Калашникова! При стрельбе наблюдал: дальняя — упала, ближняя — упала, пулемёт — поражён. Остаток четыре патрона.
Между тем отстрелялась рота, хоть и в спешке но вполне сносно. Два цинка патронов извели. Перекурили втихаря, построились, стали проверять вооружение и снаряжение — ажур. А тут и Загумённый заявился в сопровождении старшины, шёпотом отрапортовал как положено, качаясь на ветру, занял место в шеренге. Полная гармония.
— Так, — Сотников, нахмурившись, пожевал губами, — так… — Посмотрел, как строятся другие роты, сплюнул, определился: — К платформе!
Господи, неужели все? Куда там! Метров восемьсот до железнодорожной станции, затем ещё четверть часа в строю, на размякшем асфальте, под жгучими лучами солнца…
— Рота, в вагон!
И вот оно, счастье-то — не чуя ног, забраться в электричку, рассесться по нагретым, отполированным задами лавкам. Лямку автоматного чехла — вокруг колена, без сил откинуться на спину и крепко закрыть глаза.
Лапины (1957)
В комнате полумрак, душно. Пахнет примусом, распаренными телесами, водочным угаром, табаком. В углу перед иконами лампадка, в тусклых отблесках её — Богоматерь-Приснодева, Спаситель собственной персоной и Иаков Железноборский, чудом от паралича исцеляющий. Святая простота, внеземная скорбь и окладистая, до пупа, борода. Ночь, тишина, кажется — покой и умиротворение… Если бы!
— Ох, чтоб тебя!.. Распалил только, черт пьяный… Что же мне, с кобелём теперь? Или ложку тебе привязывать? — Рослая, нестарая ещё женщина резко уселась на кровати, рывком опустив на пол полные, с большими ступнями ноги, подошла к иконам и перекрестилась трижды, не истово, так, для порядка. — За что, Господи? Или прогневила тебя чем?
Под тоненькой ночнушкой груди её волновались футбольными мячами, ягодицы перекатывались, словно спелые арбузы. Рубенсу и не снилось…
— Вот ведь бабы, а! — С кровати тяжело поднялся человек в трусах, выругался по матери, ловко и привычно закурил одной рукой. — Только и знают, что передок почесать! Все их соображение промежду ног! Суки!
Вторая его рука была отнята по локоть, на срезе культи выделялась выпуклая строчка швов.
— Бог с тобой, Андрюша, окстись!
Женщина отвернулась от икон, и по её широкому, с простоватыми чертами лицу покатились обильные слезы.
— Я ж тебя всю войну ждала! Думаешь, желающих не было? Да меня полковники за ляжки хватали, «рыбонькой» звали, «душечкой»! А я… А ты… Передок, передок!
Плакала она, как обиженный ребёнок. Навзрыд, захлёбываясь, прижимая кулаки к маленьким, глубоко посаженным глазкам. Её крупное, с рельефными формами тело мелко сотрясалось под застиранной рубашкой.
— Медальёновна, отставить рёв! — Мужчина в усах по дуге придвинулся к женщине и, не выпуская изо рта папиросы, звучно похлопал по могучему бедру. — Ну, ну, Варька, хорош сопли мотать!
Резко повернулся, открыл форточку, бросил окурок наружу.
— Сколько раз уже говорено. Только обниму тебя, а мне чудится, будто водителя моего, Лёвку Соломона, из танка тяну. Солярка горит, палёным воняет. А Лёвка орёт, ноги ему того, по яйца… Какая тут на хрен может быть любовь-морковь… Ну надо — хахаля себе заведи, пахаря грозного, я что, против?
Сказал негромко, мятым голосом, стукнул кулаком по изразцам и вытянулся на кровати, только скрипнули обиженно просевшие пружины.
— Ой, Андрюша, ну что ты, какой такой пахарь грозный? — Женщина всхлипнула, вытерла изрядно покрасневший нос, похожий на картофелину. — Я же тебя люблю, столько лет ждала, так что могу и перетерпеть… Только ты уж не лезь-то, не береди нутро…
— Нутро у неё… А я что, из камня, по-твоему, сделанный?.. — Вновь скрипнули пружины: мужчина сел, сбросив на пол жилистые ноги. — Слышь, Медальёновна, пока ты тут храпака давала, я по летнему-то делу опять парочку пустил. Приятную такую, антилигентную… В младшую группу… Ну, кавалер мне, понятно, благодарность сделал… Возвращаюсь, значит, от Салтычихи — и дёрни меня нелёгкая пройти мимо двери-то… А там така любовь, така любовь! Аж полы трещат, вот какая любовь! Ну и взыграло, значит, ретивое… Думал донесу до тебя, не расплещу, ан нет…
Женщина сидела на постели и ласково, словно маленького, гладила мужчину по голове.
— Вчера мне опять единорог приснился, хорошенький такой, вроде молочного телка, а на лбу у него бивень, как у носорога в зоопарке. Скакал он себе скакал, а потом и говорит, по-нашему, по-человечьи: «Ты, Варвара Ардальоновна, так и знай, зовут меня Арнульфом, а тебе открываюсь, потому как живёшь ты в схиме, то есть девственно, и потому имеешь на то полное право. Возьми себе ребёночка со стороны и воспитай, как положено, а за это будет тебе благодать, отпущение грехов и опора в старости. Слушайся меня, Варвара Ардальоновна, потому как аз есмь внук Полкана сын Кентавра, существо вещее рода древнего…»
— Ох, чтоб тебя!.. Распалил только, черт пьяный… Что же мне, с кобелём теперь? Или ложку тебе привязывать? — Рослая, нестарая ещё женщина резко уселась на кровати, рывком опустив на пол полные, с большими ступнями ноги, подошла к иконам и перекрестилась трижды, не истово, так, для порядка. — За что, Господи? Или прогневила тебя чем?
Под тоненькой ночнушкой груди её волновались футбольными мячами, ягодицы перекатывались, словно спелые арбузы. Рубенсу и не снилось…
— Вот ведь бабы, а! — С кровати тяжело поднялся человек в трусах, выругался по матери, ловко и привычно закурил одной рукой. — Только и знают, что передок почесать! Все их соображение промежду ног! Суки!
Вторая его рука была отнята по локоть, на срезе культи выделялась выпуклая строчка швов.
— Бог с тобой, Андрюша, окстись!
Женщина отвернулась от икон, и по её широкому, с простоватыми чертами лицу покатились обильные слезы.
— Я ж тебя всю войну ждала! Думаешь, желающих не было? Да меня полковники за ляжки хватали, «рыбонькой» звали, «душечкой»! А я… А ты… Передок, передок!
Плакала она, как обиженный ребёнок. Навзрыд, захлёбываясь, прижимая кулаки к маленьким, глубоко посаженным глазкам. Её крупное, с рельефными формами тело мелко сотрясалось под застиранной рубашкой.
— Медальёновна, отставить рёв! — Мужчина в усах по дуге придвинулся к женщине и, не выпуская изо рта папиросы, звучно похлопал по могучему бедру. — Ну, ну, Варька, хорош сопли мотать!
Резко повернулся, открыл форточку, бросил окурок наружу.
— Сколько раз уже говорено. Только обниму тебя, а мне чудится, будто водителя моего, Лёвку Соломона, из танка тяну. Солярка горит, палёным воняет. А Лёвка орёт, ноги ему того, по яйца… Какая тут на хрен может быть любовь-морковь… Ну надо — хахаля себе заведи, пахаря грозного, я что, против?
Сказал негромко, мятым голосом, стукнул кулаком по изразцам и вытянулся на кровати, только скрипнули обиженно просевшие пружины.
— Ой, Андрюша, ну что ты, какой такой пахарь грозный? — Женщина всхлипнула, вытерла изрядно покрасневший нос, похожий на картофелину. — Я же тебя люблю, столько лет ждала, так что могу и перетерпеть… Только ты уж не лезь-то, не береди нутро…
— Нутро у неё… А я что, из камня, по-твоему, сделанный?.. — Вновь скрипнули пружины: мужчина сел, сбросив на пол жилистые ноги. — Слышь, Медальёновна, пока ты тут храпака давала, я по летнему-то делу опять парочку пустил. Приятную такую, антилигентную… В младшую группу… Ну, кавалер мне, понятно, благодарность сделал… Возвращаюсь, значит, от Салтычихи — и дёрни меня нелёгкая пройти мимо двери-то… А там така любовь, така любовь! Аж полы трещат, вот какая любовь! Ну и взыграло, значит, ретивое… Думал донесу до тебя, не расплещу, ан нет…
Женщина сидела на постели и ласково, словно маленького, гладила мужчину по голове.
— Вчера мне опять единорог приснился, хорошенький такой, вроде молочного телка, а на лбу у него бивень, как у носорога в зоопарке. Скакал он себе скакал, а потом и говорит, по-нашему, по-человечьи: «Ты, Варвара Ардальоновна, так и знай, зовут меня Арнульфом, а тебе открываюсь, потому как живёшь ты в схиме, то есть девственно, и потому имеешь на то полное право. Возьми себе ребёночка со стороны и воспитай, как положено, а за это будет тебе благодать, отпущение грехов и опора в старости. Слушайся меня, Варвара Ардальоновна, потому как аз есмь внук Полкана сын Кентавра, существо вещее рода древнего…»