Страница:
— Жутко умный, магический зверь, — Лена ласково потрепала хищника, вздохнула, и голос её предательски вздрогнул, — от бабушки остался.
— А это от дедушки? — Тим сделал соболезнующее лицо и кивнул на внушительную модель парусника, снабжённую бронзовой табличкой: «Любимомy капитану в день пятидесятилетия от команды, Семь футов под килем».
— Да нет, это отцу подарили в том году. — Лена дёрнула плечом и, не продолжая, свернула тему. — Ну-ка, как там наша паста? Надеюсь, готова?
Пребывание в амплуа капитанской дочки было ей явно не по нутру.
Пришли на кухню, открыли кастрюлю. Паста, звучащая заманчиво, оказалась на деле макаронами, правда, сваренными качественно и промытыми, как и положено, крутым кипятком.
— Кушай, дорогой. — Лена, не спрашивая, облагодетельствовала Тима чудовищной порцией, от души бухнула сыра, ветчины, масла, сверху полила густым, жуткого вида соусом. — Извини, что без полипов. В универсам не завезли. И насчёт добавки не стесняйся.
Чувствовалось, что общение с Тимом за столом в буфете произвело на неё неизгладимое впечатление. Как в той сказке — не так велик, как прожорлив.
— Мне все не съесть, — вежливо, но твёрдо сказал Тим, — впрок не пойдёт, будет как с Тихоном.
Макароны с сыром он не выносил с детства, а уж в таких количествах и подавно.
— А я тебе помогу, — вроде бы даже обрадовавшись, Лена с готовностью присела рядом, первая запустила вилку в дымящуюся бурую массу. — Тебя, может, покормить за маму, за папу?
Никакой чопорности, номенклатурной спеси и зазнайства, сама простота. Святая. От неё благоухало свежестью, здоровым телом, чем-то невыразимо женским, манящим, сладостно кружащим голову — куда там французскому парфюму.
— М-ы-ы-ы-р, мяу…
В кухню осторожно, словно по мокрому, мeдленно вошёл кот, принюхался, глянул на пирующ и принялся лизать сметану. Неспешно, будто делал одолжение. Умнейшее, с подушку величиной магическое животное.
С трудом, но все же одолели макароны, попили чая, закурили ментоловый, предложенный хозяйкой «Салем».
— Если верить Грину, хорошая девушка должна много есть и много спать. — Тим, сделавшийся тяжёлым и задумчивым, оценивающе посмотрел на Лену. — Ну что, дрыхнуть пойдёшь?
— Спасибо, милый, за добрые слова. — Лена усмехнулась и осторожно, чтобы не попасть себе на волосы, выпустила ароматный дым. — Только я была замужем. Нет, у нас культурная программа. На выбор. Можно поставить видео, можно раскинуть карты. А можно на тебя, голубчика, посмотреть, в упор.
— Так мне что, раздеваться? — Мастерски изображая дурака, Тим взялся было за ремень, однако тут же, не переигрывая, без тени моветона, двинул на попятную. — Хотя стриптиз после макарон…
— Да нет, штаны снимать пока не надо. Если это стриптиз, то, скорей, душевный. — Лена, оценив пантомиму, хмыкнула и сунула окурок в бумажный, ловко скрученный кулёк. — Всего-то на руку посмотреть да в глаза заглянуть. Нужно знать, с кем макароны ешь из одной тарелки.
— А, хиромантия, — Тим сразу поскучнел, но вида не подал, — давай, давай, только предупреждаю, ручку позолотить мне нечем.
Знакомая песня. Гадали ему в своё время всякие разные, чего не наболтали только, и о линии жизни, и о поясе Венеры, и о возвышенности Сатурна с отметками судьбы, браслетными линиями и прoчей ерундой.
Нет бы сказать прямо — хрен с ней, с хиромантией, Тим, пойдём лучше переспим. А то — холмы Исиды, бугор Дианы, кольцо Юноны, тьфу!
Однако Лена умничать не стала. Мельком глянула Тиму на ладонь, с ухмылочкой посмотрела в глаза, подержала на затылке маленькую крепкую руку.
— Наш человек. Большие оккультные способности, правда, до Тихона далеко. В общем, годен. Приглашаю завтра на макароны.
Странная все же телка. С такой любовью к макаронам и такая фигура. А умна, а шикарна. И все условности ей по фиг… Нет, подобную фортецию с наскоку не взять. Придётся делать подкоп.
Тим тяжко вздохнул со скорбной неудовлетворённостью и начал потихоньку собираться.
— Мерси за любовь и ласку, паста была выше всяких похвал. Котику привет, пламенный, революционный.
— Соскучитесь, звоните. — Уже в приёмной Лена сделала книксен, на мгновение распахнув халатик, смеющиеся глаза её озорно блеснули. — Тихон вам будет очень рад. — И внезапно придвинулась к Тиму. — И я тоже.
Не сразу отстранилась, улыбнулась через силу и дрожащими пальцами открыла замок.
— Уходи.
Губы у Лены были мягкие и жадные…
Красота привораживает. Манит все таинственное. А если восхитительная, так и не понятая женщина — можно сойти с ума. Да ещё весной, когда кровь бурлит в жилах, словно весенние ручьи.
С бешеной, неудержимой силой влекло Тима к активистке Тихомировой. Казалось бы все, фортеция пaла, нужно успокоиться и наслаждаться плодами виктории. Листать не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой затейливые страницы амурной книги. Однако как бы не так, только и думал что о ней с нетерпением ждал часа рандеву, и чего не бывало никогда, ревновал ко всем встречным-поперечным. Потому как не понимал.
Все в Лене было доведено до крайностей, противоречиво и не поддавалось здравой оценке. Она сочетала в себе обаяние опытной женщины, строгий аналитический ум и простодушие легковерного ребёнка. Способность к изощреннейшей интриге уживалась в ней с наивной бесхитростностью, а умение манипулировать людьми — с удивительным талантом к нежной и трогательной дружбе. Она ни в чем не выносила преснятины, под настроение покуривала план, и в постели, несмотря на пристрастие к мучному, принимала такие позы, какие сочинителям «Камасутры» и не снились. А ещё Лена умела молчать. За три неполных месяца их знакомства Тим только-то и узнал, что её папа-капитан ходит с мамой-судврачом на большом, известном во всем мире «пассажире», бабушка умерла легко, утром не проснулась, а у Тихона слабоват живот на рыбу, в особенности на мойву. Вот такая девушка-загадка. А Тим в душу и не лез, захочет, сама разговорится. И вот, похоже, дождался.
Дело было вечером, делать было нечего — только что стихли, ушли в небытие страстные стоны, мерный скрип кровати, звуки судорожных хлопков — бёдер Тима о ягодицы Лены. Парочка в который уже раз за сегодня вытянулась без сил, обнявшись. Привал. В комнате царил интим, нарушаемый лишь экраном телевизора, по которому крутилась, уже не грея, видеопорнуха, да на кресле в углу понимающе блестел глазами Тихон, сам только что с гульбища.
— Слушай, мать, а почему ты в буфете ко мне подсела? — Тим погладил Лену по груди и сжал легонько выпуклую, сразу затвердевшую изюмину соска. — Ну тогда, с этой розовой бурдой? Давно хотел спросить, и вот, не утерпел.
— На дурной вопрос и ответ дурацкий. — Лена усмехнулась и с выверенной долей мучительства стала грызть Тиму мочку уха. — Нравишься ты мне. Вопрос в другом, почему именно ты…
Пальцы её прошлись Тиму по груди, мускулистой, выпуклой, все ещё влажной от пота, скользнули по стиральной доске пресса и стали медленно подбираться вниз, к бёдрам.
— Все дело в наследственности, в крови. В породе. Бывает, и сам человек не знает, кто он есть, однако сигнатуры во внешности его весьма красноречивы. Надо лишь суметь прочитать их. У Булгакова в «Мастере и Маргарите» упоминается об этом, правда, несколько вскользь, неконкретно.
Ишь ты как заговорила, после пятой-то палки. Все, больше не наливать! Да вроде бы уже и нечего.
— Ах вот в чем дело-то. — Тим разочарованно зевнул. — Так сказать, совпадаем по экстерьеру. Породу не испортим.
Он погладил Лену по лобку, словно шаловливого ребёнка по головке, прошептал язвительно в маленькое розовое ушко:
— Лена, папа у меня вульгарный членкор и хохол наполовину, а ты не оккультистка и не дщерь имамская, а кандидат в КПСС и капитанская дочка. Пойдём-ка лучше чай пить.
— Щас, дорогой, будет тебе и какава с чаем, и все остальное, потерпи минутку…
Со странной улыбочкой Лена поднялась и, сверкнув полушариями ягодиц, легко выскользнула из кoмнаты, рыжая гущина волос закрывала её спину, cловно пелериной. Тихон, проснувшись, сел, томнo потянулся, чудом не вывернув челюсти наизнанку в зевке, клацнул зубами, мыркнул и лёг снова, нa другой бок, сменив позицию — добирать положенные четырнадцать часов, крайне необходимые для полного кошачьего счастья.
«Хорошо тебе, хвостатый», — Тим с завистью взглянул на него, закрыл глаза, ну как же, поспишь тут — в комнате вспыхнул свет. Это вернулась Лена, в руках она держала большой, видно, старинный фотографический альбом.
— Вот, дорогой, вначале к вопросу об экстерьере. Присев, она отщелкнула серебряную застёжку, бережно откинула тяжёлую, крытую бархатом обложку и принялась шуршать глянцевыми листами бристольского картона.
— А, вот, нашла. Взгляни, пожалуйста. Это моя мама, это моя бабушка, это моя прабабушка. Похожи друг на друга, правда? Улавливаешь фамильное сходство?
Сходство называется! Да все фотографии были на одно лицо. Ленине. На фототипии прабабушки — в декольте, диадеме и колье — было написано: «Их сиятельство графиня Воронцова-Белозерова». Выцветшими позолоченными буквами, но вполне отчётливо.
— Ладно, пойдём дальше. — Лена бережно убрала фотографии, достала ещё одну, усмехнулась. — Кстати, как тебе домик?
Домик был весьма неплох, весьма, двухэтажный особняк с эркером, лепниной по фасаду и флюгером в форме длиннохвостой собаки. На его фоне был запечатлён осанистый мужчина в дорогой, молодецки распахнутой шубе, блестя пронзительными, на выкате, глазами, он улыбался саркастически.
— Это барон фон Грозен на пороге собственного дома. — Лена осторожно провела ногтем по фотoграфии. — Загадочнейшая личность. Маг, прорицaтель, астролог, спирит. Прабабушка же в силу своих оккультных дарований была его бессменной aссистенткой, правой рукой. И не только ассистенткой. Впрочем, брачные узы всегда тяготили её. В итоге все закончилось трагически — её очередной любовник, гвардейский офицер, убил фон Грозена прямо на крыльце, затем ворвался в дом и перерезал себе горло… Очень странная история. А через некоторое время графиня разрешилась девочкой, если интересно знать, глаза у неё были необыкновенного, ярко-зеленого цвета. Это была моя бабушка.
Лена убрала фотографию, защёлкнула альбом и без улыбки, посмотрела на Тима.
— Вот такие, дорогой мой, дела.
Глаза у неё были того самого радикально зеленого цвета, о котором упоминали Ильф и Петров в своих «Двенадцати стульях».
Епифан (1957)
Тим (1977)
— А это от дедушки? — Тим сделал соболезнующее лицо и кивнул на внушительную модель парусника, снабжённую бронзовой табличкой: «Любимомy капитану в день пятидесятилетия от команды, Семь футов под килем».
— Да нет, это отцу подарили в том году. — Лена дёрнула плечом и, не продолжая, свернула тему. — Ну-ка, как там наша паста? Надеюсь, готова?
Пребывание в амплуа капитанской дочки было ей явно не по нутру.
Пришли на кухню, открыли кастрюлю. Паста, звучащая заманчиво, оказалась на деле макаронами, правда, сваренными качественно и промытыми, как и положено, крутым кипятком.
— Кушай, дорогой. — Лена, не спрашивая, облагодетельствовала Тима чудовищной порцией, от души бухнула сыра, ветчины, масла, сверху полила густым, жуткого вида соусом. — Извини, что без полипов. В универсам не завезли. И насчёт добавки не стесняйся.
Чувствовалось, что общение с Тимом за столом в буфете произвело на неё неизгладимое впечатление. Как в той сказке — не так велик, как прожорлив.
— Мне все не съесть, — вежливо, но твёрдо сказал Тим, — впрок не пойдёт, будет как с Тихоном.
Макароны с сыром он не выносил с детства, а уж в таких количествах и подавно.
— А я тебе помогу, — вроде бы даже обрадовавшись, Лена с готовностью присела рядом, первая запустила вилку в дымящуюся бурую массу. — Тебя, может, покормить за маму, за папу?
Никакой чопорности, номенклатурной спеси и зазнайства, сама простота. Святая. От неё благоухало свежестью, здоровым телом, чем-то невыразимо женским, манящим, сладостно кружащим голову — куда там французскому парфюму.
— М-ы-ы-ы-р, мяу…
В кухню осторожно, словно по мокрому, мeдленно вошёл кот, принюхался, глянул на пирующ и принялся лизать сметану. Неспешно, будто делал одолжение. Умнейшее, с подушку величиной магическое животное.
С трудом, но все же одолели макароны, попили чая, закурили ментоловый, предложенный хозяйкой «Салем».
— Если верить Грину, хорошая девушка должна много есть и много спать. — Тим, сделавшийся тяжёлым и задумчивым, оценивающе посмотрел на Лену. — Ну что, дрыхнуть пойдёшь?
— Спасибо, милый, за добрые слова. — Лена усмехнулась и осторожно, чтобы не попасть себе на волосы, выпустила ароматный дым. — Только я была замужем. Нет, у нас культурная программа. На выбор. Можно поставить видео, можно раскинуть карты. А можно на тебя, голубчика, посмотреть, в упор.
— Так мне что, раздеваться? — Мастерски изображая дурака, Тим взялся было за ремень, однако тут же, не переигрывая, без тени моветона, двинул на попятную. — Хотя стриптиз после макарон…
— Да нет, штаны снимать пока не надо. Если это стриптиз, то, скорей, душевный. — Лена, оценив пантомиму, хмыкнула и сунула окурок в бумажный, ловко скрученный кулёк. — Всего-то на руку посмотреть да в глаза заглянуть. Нужно знать, с кем макароны ешь из одной тарелки.
— А, хиромантия, — Тим сразу поскучнел, но вида не подал, — давай, давай, только предупреждаю, ручку позолотить мне нечем.
Знакомая песня. Гадали ему в своё время всякие разные, чего не наболтали только, и о линии жизни, и о поясе Венеры, и о возвышенности Сатурна с отметками судьбы, браслетными линиями и прoчей ерундой.
Нет бы сказать прямо — хрен с ней, с хиромантией, Тим, пойдём лучше переспим. А то — холмы Исиды, бугор Дианы, кольцо Юноны, тьфу!
Однако Лена умничать не стала. Мельком глянула Тиму на ладонь, с ухмылочкой посмотрела в глаза, подержала на затылке маленькую крепкую руку.
— Наш человек. Большие оккультные способности, правда, до Тихона далеко. В общем, годен. Приглашаю завтра на макароны.
Странная все же телка. С такой любовью к макаронам и такая фигура. А умна, а шикарна. И все условности ей по фиг… Нет, подобную фортецию с наскоку не взять. Придётся делать подкоп.
Тим тяжко вздохнул со скорбной неудовлетворённостью и начал потихоньку собираться.
— Мерси за любовь и ласку, паста была выше всяких похвал. Котику привет, пламенный, революционный.
— Соскучитесь, звоните. — Уже в приёмной Лена сделала книксен, на мгновение распахнув халатик, смеющиеся глаза её озорно блеснули. — Тихон вам будет очень рад. — И внезапно придвинулась к Тиму. — И я тоже.
Не сразу отстранилась, улыбнулась через силу и дрожащими пальцами открыла замок.
— Уходи.
Губы у Лены были мягкие и жадные…
Красота привораживает. Манит все таинственное. А если восхитительная, так и не понятая женщина — можно сойти с ума. Да ещё весной, когда кровь бурлит в жилах, словно весенние ручьи.
С бешеной, неудержимой силой влекло Тима к активистке Тихомировой. Казалось бы все, фортеция пaла, нужно успокоиться и наслаждаться плодами виктории. Листать не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой затейливые страницы амурной книги. Однако как бы не так, только и думал что о ней с нетерпением ждал часа рандеву, и чего не бывало никогда, ревновал ко всем встречным-поперечным. Потому как не понимал.
Все в Лене было доведено до крайностей, противоречиво и не поддавалось здравой оценке. Она сочетала в себе обаяние опытной женщины, строгий аналитический ум и простодушие легковерного ребёнка. Способность к изощреннейшей интриге уживалась в ней с наивной бесхитростностью, а умение манипулировать людьми — с удивительным талантом к нежной и трогательной дружбе. Она ни в чем не выносила преснятины, под настроение покуривала план, и в постели, несмотря на пристрастие к мучному, принимала такие позы, какие сочинителям «Камасутры» и не снились. А ещё Лена умела молчать. За три неполных месяца их знакомства Тим только-то и узнал, что её папа-капитан ходит с мамой-судврачом на большом, известном во всем мире «пассажире», бабушка умерла легко, утром не проснулась, а у Тихона слабоват живот на рыбу, в особенности на мойву. Вот такая девушка-загадка. А Тим в душу и не лез, захочет, сама разговорится. И вот, похоже, дождался.
Дело было вечером, делать было нечего — только что стихли, ушли в небытие страстные стоны, мерный скрип кровати, звуки судорожных хлопков — бёдер Тима о ягодицы Лены. Парочка в который уже раз за сегодня вытянулась без сил, обнявшись. Привал. В комнате царил интим, нарушаемый лишь экраном телевизора, по которому крутилась, уже не грея, видеопорнуха, да на кресле в углу понимающе блестел глазами Тихон, сам только что с гульбища.
— Слушай, мать, а почему ты в буфете ко мне подсела? — Тим погладил Лену по груди и сжал легонько выпуклую, сразу затвердевшую изюмину соска. — Ну тогда, с этой розовой бурдой? Давно хотел спросить, и вот, не утерпел.
— На дурной вопрос и ответ дурацкий. — Лена усмехнулась и с выверенной долей мучительства стала грызть Тиму мочку уха. — Нравишься ты мне. Вопрос в другом, почему именно ты…
Пальцы её прошлись Тиму по груди, мускулистой, выпуклой, все ещё влажной от пота, скользнули по стиральной доске пресса и стали медленно подбираться вниз, к бёдрам.
— Все дело в наследственности, в крови. В породе. Бывает, и сам человек не знает, кто он есть, однако сигнатуры во внешности его весьма красноречивы. Надо лишь суметь прочитать их. У Булгакова в «Мастере и Маргарите» упоминается об этом, правда, несколько вскользь, неконкретно.
Ишь ты как заговорила, после пятой-то палки. Все, больше не наливать! Да вроде бы уже и нечего.
— Ах вот в чем дело-то. — Тим разочарованно зевнул. — Так сказать, совпадаем по экстерьеру. Породу не испортим.
Он погладил Лену по лобку, словно шаловливого ребёнка по головке, прошептал язвительно в маленькое розовое ушко:
— Лена, папа у меня вульгарный членкор и хохол наполовину, а ты не оккультистка и не дщерь имамская, а кандидат в КПСС и капитанская дочка. Пойдём-ка лучше чай пить.
— Щас, дорогой, будет тебе и какава с чаем, и все остальное, потерпи минутку…
Со странной улыбочкой Лена поднялась и, сверкнув полушариями ягодиц, легко выскользнула из кoмнаты, рыжая гущина волос закрывала её спину, cловно пелериной. Тихон, проснувшись, сел, томнo потянулся, чудом не вывернув челюсти наизнанку в зевке, клацнул зубами, мыркнул и лёг снова, нa другой бок, сменив позицию — добирать положенные четырнадцать часов, крайне необходимые для полного кошачьего счастья.
«Хорошо тебе, хвостатый», — Тим с завистью взглянул на него, закрыл глаза, ну как же, поспишь тут — в комнате вспыхнул свет. Это вернулась Лена, в руках она держала большой, видно, старинный фотографический альбом.
— Вот, дорогой, вначале к вопросу об экстерьере. Присев, она отщелкнула серебряную застёжку, бережно откинула тяжёлую, крытую бархатом обложку и принялась шуршать глянцевыми листами бристольского картона.
— А, вот, нашла. Взгляни, пожалуйста. Это моя мама, это моя бабушка, это моя прабабушка. Похожи друг на друга, правда? Улавливаешь фамильное сходство?
Сходство называется! Да все фотографии были на одно лицо. Ленине. На фототипии прабабушки — в декольте, диадеме и колье — было написано: «Их сиятельство графиня Воронцова-Белозерова». Выцветшими позолоченными буквами, но вполне отчётливо.
— Ладно, пойдём дальше. — Лена бережно убрала фотографии, достала ещё одну, усмехнулась. — Кстати, как тебе домик?
Домик был весьма неплох, весьма, двухэтажный особняк с эркером, лепниной по фасаду и флюгером в форме длиннохвостой собаки. На его фоне был запечатлён осанистый мужчина в дорогой, молодецки распахнутой шубе, блестя пронзительными, на выкате, глазами, он улыбался саркастически.
— Это барон фон Грозен на пороге собственного дома. — Лена осторожно провела ногтем по фотoграфии. — Загадочнейшая личность. Маг, прорицaтель, астролог, спирит. Прабабушка же в силу своих оккультных дарований была его бессменной aссистенткой, правой рукой. И не только ассистенткой. Впрочем, брачные узы всегда тяготили её. В итоге все закончилось трагически — её очередной любовник, гвардейский офицер, убил фон Грозена прямо на крыльце, затем ворвался в дом и перерезал себе горло… Очень странная история. А через некоторое время графиня разрешилась девочкой, если интересно знать, глаза у неё были необыкновенного, ярко-зеленого цвета. Это была моя бабушка.
Лена убрала фотографию, защёлкнула альбом и без улыбки, посмотрела на Тима.
— Вот такие, дорогой мой, дела.
Глаза у неё были того самого радикально зеленого цвета, о котором упоминали Ильф и Петров в своих «Двенадцати стульях».
Епифан (1957)
В воздухе, тяжёлом, словно в бане, не чувствовалось ни ветерка. Парило немилосердно, к вечеру, как пить дать, собирется гроза. Невский угорал в тревожном ожидании, сонные дома оцепенели в сизой дымке, от жары плавился асфальт, и женщины дырявили его каблучками своих туфель-лодочек. Топ-топ-топ. Хотелось сбросить потное бельё, залезть по шею в воду, ощутить на теле ласковые пальцы бодрящей свежести. Куда там — топ-топ-топ. Жара, пыль, автобусный чад, да ещё пух тополиный этот, липнущий к коже, заставляющий чихать, оседающий сединой на перманентно завитых кудрях. Что-то нынче рано началась летняя мeтелица! А вот комбайнёр Епифан Дзюба на адскую жару внимания не обращал. Он только что отлично пообедал в «Норде» и неторопливо шагал по Невскому рассматривая встречных женщин… Мурлыча себе под нос, Епифан дошёл до площади Островского глядя на самодержицу российскую, раскучерявил чуб, поправил орден и, обливаясь потом, направился в публичное хранилище знаний.
Воздух в читальном зале был тяжёл. Пахло клеем, деревом, кожей переплётов, мелкой, забивающейся во все поры пылью. Высоко, у лепного потолка, нарезали широкие круги мухи, пикировали, бились бешено об оконное стекло. Уж кажется, тут-то им чего — ни дерьма, ни помойки. Выходит, есть чего… И тишина, академическая, благоговейная, как и подобает сокровищнице знаний, нарушаемая лишь скрипом стульев, шелестом страниц да негромким, на научную же тематику, разговором вполголоса…
— Но ведь это Бог знает что такое, — говорил библиотекарше пожилой, интеллигентного вида мужчина, нервно приглаживая пышную, сплошь седую шевелюру. — Милочка, ведь пятьдесят седьмой год на дворе! Ну почему же нельзя?
Лицо у него было хорошее, без фальши, на лбу глубокие морщины, как у человека, пережившего многое.
— Я что, Дом Советов? — Милочка пожала плечиком, и стало ясно, что её кофточка под мышкой пропотела насквозь. — Вы же знаете, товарищ Метельский, вся литература по моногенезу переведена в спецхран. Только по спецразрешению. Оно у вас есть?
В её вопросе слышался ответ.
— Все ясно, ничего не изменилось, — Метельский как-то горько усмехнулся и кивнул с отменной вежливостью: — Прощайте, милочка.
Неторопливо повернулся, опять пригладил волосы и, чуть заметно горбясь, пошёл из зала. Его отличный габардиновый костюм лоснился на локтях, штиблеты были стоптаны и требовали если не каши, то изрядной порции ваксы.
«Вот оно, горе-то от ума», — взглянув интеллигенту вслед, Епифан сладко улыбнулся милочке.
— Я, стало быть, на учёбу прибыл… Сила улыбки победила и жару, и усталое раздражение — милочка улыбнулась в ответ.
— И по какому же профилю?
— По широкому… С детства неравнодушен к прекрасному… — Он отметил взметнувшиеся реснички и после секундной паузы продолжил: — к прекрасному вашему городу… Особенно интересуюсь тем, с чего все начиналось, как здесь все было… тогда…
— Значит, вам нужен каталог по историческим наукам и краеведению. Это в том конце зала. Выпишите, что надо — и ко мне…
«Левая Тентелевка, Правая Тентелевка, черт ногу сломит… — бубнил через час Епифан, обложенный справочниками и копиями старинных карт. — Давно сгорело все, с потрохами сгинуло, по ветру развеялось… Что иголку в стоге сена… Только нет в том стогу никакой иголки…»
Епифан вернул милочке стопку старинных трудов и резво, с несказанным облегчением, выскользнул на улицу, будто из парной вывалился в предбанник. И на мгновение оцепенел. Вот это да!
Тучи свинцовым покрывалом лежали на домах, ветер, порывистый и злой, закручивал фонтанчиками тополиный пух, воздух был ощутимо плотен, пропитан электричеством и, казалось, искрился.
А с Невы стремительно, отмечая свой путь лиловыми сполохами, надвигался мощный, во весь горизонт, грозовой фронт — громыхающим, пока что вяло, иссиня-фиолетовым линкором. В рёве стихии, гудении проводов, треске ломаемых веток как бы слышался глас поэта: буря, скоро грянет буря!
«Норд-вест, шесть баллов, — послюнив палец Епифан окинул взглядом небо, закурил с третьей спички и, отворачивая лицо от ветра, засунув руки в карманы, гордо пошагал по обезлюдевшему Невскому. — Ерунда, гроза пройдёт стороной».
Однако, когда он поравнялся с Думой, над самой его головой полыхнула молния, громыхнуло так, что заложило уши, и в вышине за сизым пологом будто бы разверзлись хляби небесные — дождь полил как из ведра, сплошной, колышущейся на ветру стеной. Зажурчали струи в водосточных трубах, по асфальту побежали мутные, бурлящие потоки.
— О черт! — ругаясь, Епифан выплюнул размокшую папиросу и, заметив какую-то дамочку, закрывающуюся зонтом, не раздумывая, бросился к ней.
— Девушка, можно к вам? Снова громыхнуло в вышине, Илья-пророк понаддал, и тротуар стал на глазах превращаться в море.
— Подержите-ка, — даже не глянув, дамочка сунула Епифану зонт и ловко сняла туфли-лодочки, рассмеялась. — Ой, вода как парное молоко. Давайте вон туда, под козырёк.
Голос у неё был звонкий, как малиновый колокольчик, ноги с маленькими узкими ступнями, высоким подъёмом и тонкими породистыми лодыжками. Очень, очень красивые ноги. Пока бежали до укрытия, Епифан все боялся наступить на них, не отрываясь, смотрел, как весело и ловко они шлёпают по лужам.
— Ура! — Вынырнув из-под зонта, дамочка скользнула в нишу и отступила в сторону, оставляя место для Епифана. — Ну что же вы, я не кусаюсь.
А он, застыв под проливным дождём, не отрываясь смотрел на неё и ничего не видел, кроме золота волос, аквамаринового блеска глаз, влажной свежести коралловых, тронутых улыбкой губ. Французы называют такое состояние «конжексьон» — когда бешено пульсирующее сердце готово выскочить из груди, а кровь вскипает и мягко, опьяняющей волной ударяет в голову.
— Иду. — Епифан наконец справился с собой и, складывая зонт, шагнул под козырёк. — Так, значит, вы не кусаетесь?
Слово за слово, они разговорились — под мельтешение молний, журчание струй, слабеющие, постепенно отдаляющиеся раскаты грома. Девушку звали Машей, и возвращалась она из «Гостиного двора», где намеревалась купить себе чего-нибудь весёленького для юбки клёш, но ничего подходящего не нашла, цветовая гамма не та, бедновата. А что касаемо хождения босиком, так это очень полезно для нервных окончаний, находящихся в коже стоп. Да впрочем, если честно — туфель жалко, настоящих румынских, шпилька восемь сантиметров. И на ноге ничего…
Стоя рядом, они слышали дыхание друг друга, встречаясь взглядами, не отводили глаз и не могли избавиться от чувства, что знакомы уже давно и очень близко. Их словно окружила невидимая стека, образовав волшебный, преисполненный доверия и нежности мир. Пускай там, снаружи, сверкают молнии и барабанит дождь, а здесь — ощущение душевного тепла, запах резеды от плеч Маши, тревожное, заставляющее биться сердце предвкушение счастья. Стоять бы так и стоять, до бесконечности, но — летняя гроза быстротечна. Тучи взяв курс на запад, величаво уплыли, дождь, выдохшись, перестал, на небе, вымытом до голубизны показалось рыжее вечернее солнце. Море разливанное на мостовой как-то сразу обмелело, а по невским тротуарам повалила разномастная возбуждённая толпа…
— Ого, сколько времени, — отодвинувшись от Дзюбы, Маша посмотрела на свои часики-браслетку, потом на босые розовые ноги и стала поспешно обуваться. — Слушай, Епифан, не слишком мы заболтались?
Спросила так, для приличия, чувствовалось, что расставаться ей совсем не хочется.
— Само собой, разговоры на пустой желудок до добра не доводят. — Епифан вздохнул. — Ай-яй-яй, чуть ужин не пропустили. А ведь у меня режим… Обулась? Как ты насчёт мцвади-бастурмы с зеленью, овощами и соусом «ткемали»?
— А что это такое?
— Пойдём, узнаешь…
И взяв Машу под руку, с напористой галантностью, повёл её в ресторан «Кавказский», что неподалёку от Казанского собора. Каблучки туфель-лодочек радостно стучали по стерильному асфальту.
В полупустом ресторане Епифан кроме обещанной бастурмы заказал салат «Ленинаканский» — жареные над углями на шампурах баклажаны, перец и помидоры, — чахохбили из курицы, толму по-еревански, купаты. К мясу — «Тибаани», к птице — «Чхавери», всякие там сластящие «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару», «Ахашени» — для утоления жажды. Еда таяла во рту, вино лилось рекой, конкретно еврейский оркестр играл «Сулико ты моя, Сулико». Атмосфера была самой непринуждённой, и время пролетело незаметно.
Когда они выбрались на воздух, часы показывали за полночь. Хохоча, разговаривая куда громче, чем следовало бы, они успели на последний троллейбус и, не разнимая рук, плюхнувшись на продавленные сиденья, покатились сонным Невским на Петроградскую сторону. Маша домой, Епифан — проводить её. Гудели, накрутившись задень, уставшие электромоторы, за окнами плыла ночь, июньская, пока ещё белая.
Маша, задремав, положила Епифану на плечо тёплую, неожиданно тяжёлую голову, и он, охваченный волнением, сидел не шевелясь, чувствуя, как пробуждаются в сердце нежность, радостная истома и неодолимое, древнее как мир желание. А троллейбус между тем пролетел Невский, с грохотом промчался через мост и по краю Васильевского, мимо ростральных колонн, выкатился на Мытнинскую набережную — вот она, Петроградская сторона! Пора просыпаться, прибыли.
Жила Маша в старом доме неподалёку от зоопарка — выцветший фасад, некрашеные рамы, тусклая лампа над подъездом. Во дворе — заросли сирени, аккуратные поленницы, сараи-дровяники, в центре дощатый колченогий стол в окружении дощатых же колченогих лавок. Обычное послевоенное благоустройство.
— Мама-то ругаться не будет? — Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. — А то, может, погуляем ещё?
Ему бешено хотелось сжать её в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бёдер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вёл себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства — это тоже блаженство.
— Нет, не будет. — Маша не ответила на улыбку и глаза её под стрелками ресниц стали влажными. — Некому меня ругать, я живу одна.
— О Господи, какой же я дурак, прости…
Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка — одна, одна, живёт одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…
Только «а вдруг» не случилось.
— Никакой ты не дурак, — внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе её проскользнуло нетерпение: — Мы ещё нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.
Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажёгся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвёртом этаже.
Воздух в читальном зале был тяжёл. Пахло клеем, деревом, кожей переплётов, мелкой, забивающейся во все поры пылью. Высоко, у лепного потолка, нарезали широкие круги мухи, пикировали, бились бешено об оконное стекло. Уж кажется, тут-то им чего — ни дерьма, ни помойки. Выходит, есть чего… И тишина, академическая, благоговейная, как и подобает сокровищнице знаний, нарушаемая лишь скрипом стульев, шелестом страниц да негромким, на научную же тематику, разговором вполголоса…
— Но ведь это Бог знает что такое, — говорил библиотекарше пожилой, интеллигентного вида мужчина, нервно приглаживая пышную, сплошь седую шевелюру. — Милочка, ведь пятьдесят седьмой год на дворе! Ну почему же нельзя?
Лицо у него было хорошее, без фальши, на лбу глубокие морщины, как у человека, пережившего многое.
— Я что, Дом Советов? — Милочка пожала плечиком, и стало ясно, что её кофточка под мышкой пропотела насквозь. — Вы же знаете, товарищ Метельский, вся литература по моногенезу переведена в спецхран. Только по спецразрешению. Оно у вас есть?
В её вопросе слышался ответ.
— Все ясно, ничего не изменилось, — Метельский как-то горько усмехнулся и кивнул с отменной вежливостью: — Прощайте, милочка.
Неторопливо повернулся, опять пригладил волосы и, чуть заметно горбясь, пошёл из зала. Его отличный габардиновый костюм лоснился на локтях, штиблеты были стоптаны и требовали если не каши, то изрядной порции ваксы.
«Вот оно, горе-то от ума», — взглянув интеллигенту вслед, Епифан сладко улыбнулся милочке.
— Я, стало быть, на учёбу прибыл… Сила улыбки победила и жару, и усталое раздражение — милочка улыбнулась в ответ.
— И по какому же профилю?
— По широкому… С детства неравнодушен к прекрасному… — Он отметил взметнувшиеся реснички и после секундной паузы продолжил: — к прекрасному вашему городу… Особенно интересуюсь тем, с чего все начиналось, как здесь все было… тогда…
— Значит, вам нужен каталог по историческим наукам и краеведению. Это в том конце зала. Выпишите, что надо — и ко мне…
«Левая Тентелевка, Правая Тентелевка, черт ногу сломит… — бубнил через час Епифан, обложенный справочниками и копиями старинных карт. — Давно сгорело все, с потрохами сгинуло, по ветру развеялось… Что иголку в стоге сена… Только нет в том стогу никакой иголки…»
Епифан вернул милочке стопку старинных трудов и резво, с несказанным облегчением, выскользнул на улицу, будто из парной вывалился в предбанник. И на мгновение оцепенел. Вот это да!
Тучи свинцовым покрывалом лежали на домах, ветер, порывистый и злой, закручивал фонтанчиками тополиный пух, воздух был ощутимо плотен, пропитан электричеством и, казалось, искрился.
А с Невы стремительно, отмечая свой путь лиловыми сполохами, надвигался мощный, во весь горизонт, грозовой фронт — громыхающим, пока что вяло, иссиня-фиолетовым линкором. В рёве стихии, гудении проводов, треске ломаемых веток как бы слышался глас поэта: буря, скоро грянет буря!
«Норд-вест, шесть баллов, — послюнив палец Епифан окинул взглядом небо, закурил с третьей спички и, отворачивая лицо от ветра, засунув руки в карманы, гордо пошагал по обезлюдевшему Невскому. — Ерунда, гроза пройдёт стороной».
Однако, когда он поравнялся с Думой, над самой его головой полыхнула молния, громыхнуло так, что заложило уши, и в вышине за сизым пологом будто бы разверзлись хляби небесные — дождь полил как из ведра, сплошной, колышущейся на ветру стеной. Зажурчали струи в водосточных трубах, по асфальту побежали мутные, бурлящие потоки.
— О черт! — ругаясь, Епифан выплюнул размокшую папиросу и, заметив какую-то дамочку, закрывающуюся зонтом, не раздумывая, бросился к ней.
— Девушка, можно к вам? Снова громыхнуло в вышине, Илья-пророк понаддал, и тротуар стал на глазах превращаться в море.
— Подержите-ка, — даже не глянув, дамочка сунула Епифану зонт и ловко сняла туфли-лодочки, рассмеялась. — Ой, вода как парное молоко. Давайте вон туда, под козырёк.
Голос у неё был звонкий, как малиновый колокольчик, ноги с маленькими узкими ступнями, высоким подъёмом и тонкими породистыми лодыжками. Очень, очень красивые ноги. Пока бежали до укрытия, Епифан все боялся наступить на них, не отрываясь, смотрел, как весело и ловко они шлёпают по лужам.
— Ура! — Вынырнув из-под зонта, дамочка скользнула в нишу и отступила в сторону, оставляя место для Епифана. — Ну что же вы, я не кусаюсь.
А он, застыв под проливным дождём, не отрываясь смотрел на неё и ничего не видел, кроме золота волос, аквамаринового блеска глаз, влажной свежести коралловых, тронутых улыбкой губ. Французы называют такое состояние «конжексьон» — когда бешено пульсирующее сердце готово выскочить из груди, а кровь вскипает и мягко, опьяняющей волной ударяет в голову.
— Иду. — Епифан наконец справился с собой и, складывая зонт, шагнул под козырёк. — Так, значит, вы не кусаетесь?
Слово за слово, они разговорились — под мельтешение молний, журчание струй, слабеющие, постепенно отдаляющиеся раскаты грома. Девушку звали Машей, и возвращалась она из «Гостиного двора», где намеревалась купить себе чего-нибудь весёленького для юбки клёш, но ничего подходящего не нашла, цветовая гамма не та, бедновата. А что касаемо хождения босиком, так это очень полезно для нервных окончаний, находящихся в коже стоп. Да впрочем, если честно — туфель жалко, настоящих румынских, шпилька восемь сантиметров. И на ноге ничего…
Стоя рядом, они слышали дыхание друг друга, встречаясь взглядами, не отводили глаз и не могли избавиться от чувства, что знакомы уже давно и очень близко. Их словно окружила невидимая стека, образовав волшебный, преисполненный доверия и нежности мир. Пускай там, снаружи, сверкают молнии и барабанит дождь, а здесь — ощущение душевного тепла, запах резеды от плеч Маши, тревожное, заставляющее биться сердце предвкушение счастья. Стоять бы так и стоять, до бесконечности, но — летняя гроза быстротечна. Тучи взяв курс на запад, величаво уплыли, дождь, выдохшись, перестал, на небе, вымытом до голубизны показалось рыжее вечернее солнце. Море разливанное на мостовой как-то сразу обмелело, а по невским тротуарам повалила разномастная возбуждённая толпа…
— Ого, сколько времени, — отодвинувшись от Дзюбы, Маша посмотрела на свои часики-браслетку, потом на босые розовые ноги и стала поспешно обуваться. — Слушай, Епифан, не слишком мы заболтались?
Спросила так, для приличия, чувствовалось, что расставаться ей совсем не хочется.
— Само собой, разговоры на пустой желудок до добра не доводят. — Епифан вздохнул. — Ай-яй-яй, чуть ужин не пропустили. А ведь у меня режим… Обулась? Как ты насчёт мцвади-бастурмы с зеленью, овощами и соусом «ткемали»?
— А что это такое?
— Пойдём, узнаешь…
И взяв Машу под руку, с напористой галантностью, повёл её в ресторан «Кавказский», что неподалёку от Казанского собора. Каблучки туфель-лодочек радостно стучали по стерильному асфальту.
В полупустом ресторане Епифан кроме обещанной бастурмы заказал салат «Ленинаканский» — жареные над углями на шампурах баклажаны, перец и помидоры, — чахохбили из курицы, толму по-еревански, купаты. К мясу — «Тибаани», к птице — «Чхавери», всякие там сластящие «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару», «Ахашени» — для утоления жажды. Еда таяла во рту, вино лилось рекой, конкретно еврейский оркестр играл «Сулико ты моя, Сулико». Атмосфера была самой непринуждённой, и время пролетело незаметно.
Когда они выбрались на воздух, часы показывали за полночь. Хохоча, разговаривая куда громче, чем следовало бы, они успели на последний троллейбус и, не разнимая рук, плюхнувшись на продавленные сиденья, покатились сонным Невским на Петроградскую сторону. Маша домой, Епифан — проводить её. Гудели, накрутившись задень, уставшие электромоторы, за окнами плыла ночь, июньская, пока ещё белая.
Маша, задремав, положила Епифану на плечо тёплую, неожиданно тяжёлую голову, и он, охваченный волнением, сидел не шевелясь, чувствуя, как пробуждаются в сердце нежность, радостная истома и неодолимое, древнее как мир желание. А троллейбус между тем пролетел Невский, с грохотом промчался через мост и по краю Васильевского, мимо ростральных колонн, выкатился на Мытнинскую набережную — вот она, Петроградская сторона! Пора просыпаться, прибыли.
Жила Маша в старом доме неподалёку от зоопарка — выцветший фасад, некрашеные рамы, тусклая лампа над подъездом. Во дворе — заросли сирени, аккуратные поленницы, сараи-дровяники, в центре дощатый колченогий стол в окружении дощатых же колченогих лавок. Обычное послевоенное благоустройство.
— Мама-то ругаться не будет? — Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. — А то, может, погуляем ещё?
Ему бешено хотелось сжать её в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бёдер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вёл себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства — это тоже блаженство.
— Нет, не будет. — Маша не ответила на улыбку и глаза её под стрелками ресниц стали влажными. — Некому меня ругать, я живу одна.
— О Господи, какой же я дурак, прости…
Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка — одна, одна, живёт одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…
Только «а вдруг» не случилось.
— Никакой ты не дурак, — внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе её проскользнуло нетерпение: — Мы ещё нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.
Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажёгся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвёртом этаже.
Тим (1977)
— Ладно, юноша, допустим, вопросы бюкта вы осветили. — Профессор Уткин нахмурился, недобро глянул на Тима поверх очков и глубокомысленно пригладил пегую, жиденькую шевелюру. — А теперь расскажите-ка нам о надстройке. И присовокупите-ка к ней учение о базисе…
«Допустим!» Вот сволочь! С его же конспектов списано, вдумчиво прочитано и воспроизведено слово в слово. Боевой пиджак, левый карман, шпаргалка «крокодил» номер пятьдесят восемь. Исторический материализм-с. Прогибистое словоблудие а свете последних постановлений… И почему-то именно по подобным, извините за выражение, наукам и самая засада. Почему-то по нормальным наукам и экзамены нормальные: знаешь — получи, не знаешь — извини. Почему-то к Итсу, Столяру, Немилову, Шапиро или Козьмину уважающий себя студент-историк никогда не попрётся ни с «крокодилами», ни с «медведями», а на «капээсню» и прочее «мэлэфэ» — святое дело. Потому как густопсовое жлобство, помноженное на злобствующее иезуитство…
А вообще-то Уткина понять можно — нет счастья в жизни. Росточком с ноготок, внешностью не вышел, а главное, мыслей в плешивой голове ноль. Даром что профессор, а докторскую-то диссертацию третий раз заворачивают. Что ни говори, завкафедрой и кандидат наук — отвратительнейшее сочетание. Такое же мерзкое, как одышка, геморрой и вялость члена, в результате которых наблюдается дисгармония в семейной жизни. А тут ещё студенты всякие вопросы задают, правду-матку захотели! От него, секретаря парторганизации!
Это Тим ещё в прошлом семестре имел неосторожность спросить: если между социалистическими странами не может быть антагонистических противоречий, чем же тогда объяснить агрессивную политику Китая, страны, как ни крути, социалистической? Профессор Уткин тогда внятного ответа не дал, уклонился, но, улыбаясь фальшиво, заимел на любопытствующего даже не большой и острый зуб — моржовый клык. И вот час расплаты настал. Как ни старался Тим, чего только ни наговорил про базис и надстройку, про классовую сущность государства и про его отмирание на стадии развитого коммунизма, ничего не помогло.
— Слабо, очень слабо, вы, Метельский, политически серы, как штаны пожарника. — Профессор золотозубо улыбнулся, смачно захлопнул, не подписывая, зачётку и кончиками пальцем протянул Тиму. — Неуд, большой и жирный. В следующий раз придёте.
На его одутловатом, с серыми щеками лице было разлито самодовольство.
«Ну, гад. Чтоб тебе тошно стало», — Тим с ненавистью взглянул на Уткина, и тот вдруг предстал перед ним в ином виде. Жалким, скорчившимся трупом на столе, застеленном красной скатертью. Галстук а-ля Ильич, синий в белый горошек, был полураспущен, брюки с расстёгнутым ремнём съехали вниз, левая штанина задралась, выставляя на всеобщее обозрение тощую, синюшного оттенка ногу, жидкую кучерявую поросль и вялую резинку несвежего носка…
А жизнь между тем шла своим чередом. Близилось лето красное, заканчивалась экзаменационная суета, а на дверях парткома в повестке дня сердито написали малиновым фломастером: «Персональное дело гр. Брука». И студенческая братия, возликовав, вздохнула с облегчением. Ура — Изя Брук ед Дай Бог, чтобы с концами. Катись колбаской по Малой Спасской!
Профессора кафедры истории КПСС Израиля Иосифовича Брука простой народ не любил. Не зря. Был Израиль Иосифович спесив, зануден, а главное — до жути косоглаз. У такого не спишешь… И вот наконец правда открылась во всей своей сионистской неприглядности — бывший, надо полагать, коммунист Брук смотрел, оказывается, в сторону своей исторической родины. Ай-яй-яй-яй-яй. Кто-то негодовал, кто-то обличал, кто-то обливал ядом презрения. Большинство завидовало.
Тиму же и на Израиля Иосифовича, и на его историческую родину было наплевать — нехай едет. Исторический бы, мать его, материализм спихнуть, чтоб стипендию дали. Наконец, напрягая все силы, он исхитрился попасть на пересдачу к Павлихиной, толстой, доброй, усатой старой деве, навешал ей лапши сначала про общественно-экономические формации, а на закуску — про Крупскую, Ленина и Инессу Арманд, получил желанную «четвёрку» и от переполнявших его чувств отправился по нужде в сортир. Залез в уютную кабинку у окна, на ощупь взял газетку с подоконника и принялся неторопливо совмещать приятное с полезным. Программа телевидения, прогноз погоды…
«Допустим!» Вот сволочь! С его же конспектов списано, вдумчиво прочитано и воспроизведено слово в слово. Боевой пиджак, левый карман, шпаргалка «крокодил» номер пятьдесят восемь. Исторический материализм-с. Прогибистое словоблудие а свете последних постановлений… И почему-то именно по подобным, извините за выражение, наукам и самая засада. Почему-то по нормальным наукам и экзамены нормальные: знаешь — получи, не знаешь — извини. Почему-то к Итсу, Столяру, Немилову, Шапиро или Козьмину уважающий себя студент-историк никогда не попрётся ни с «крокодилами», ни с «медведями», а на «капээсню» и прочее «мэлэфэ» — святое дело. Потому как густопсовое жлобство, помноженное на злобствующее иезуитство…
А вообще-то Уткина понять можно — нет счастья в жизни. Росточком с ноготок, внешностью не вышел, а главное, мыслей в плешивой голове ноль. Даром что профессор, а докторскую-то диссертацию третий раз заворачивают. Что ни говори, завкафедрой и кандидат наук — отвратительнейшее сочетание. Такое же мерзкое, как одышка, геморрой и вялость члена, в результате которых наблюдается дисгармония в семейной жизни. А тут ещё студенты всякие вопросы задают, правду-матку захотели! От него, секретаря парторганизации!
Это Тим ещё в прошлом семестре имел неосторожность спросить: если между социалистическими странами не может быть антагонистических противоречий, чем же тогда объяснить агрессивную политику Китая, страны, как ни крути, социалистической? Профессор Уткин тогда внятного ответа не дал, уклонился, но, улыбаясь фальшиво, заимел на любопытствующего даже не большой и острый зуб — моржовый клык. И вот час расплаты настал. Как ни старался Тим, чего только ни наговорил про базис и надстройку, про классовую сущность государства и про его отмирание на стадии развитого коммунизма, ничего не помогло.
— Слабо, очень слабо, вы, Метельский, политически серы, как штаны пожарника. — Профессор золотозубо улыбнулся, смачно захлопнул, не подписывая, зачётку и кончиками пальцем протянул Тиму. — Неуд, большой и жирный. В следующий раз придёте.
На его одутловатом, с серыми щеками лице было разлито самодовольство.
«Ну, гад. Чтоб тебе тошно стало», — Тим с ненавистью взглянул на Уткина, и тот вдруг предстал перед ним в ином виде. Жалким, скорчившимся трупом на столе, застеленном красной скатертью. Галстук а-ля Ильич, синий в белый горошек, был полураспущен, брюки с расстёгнутым ремнём съехали вниз, левая штанина задралась, выставляя на всеобщее обозрение тощую, синюшного оттенка ногу, жидкую кучерявую поросль и вялую резинку несвежего носка…
А жизнь между тем шла своим чередом. Близилось лето красное, заканчивалась экзаменационная суета, а на дверях парткома в повестке дня сердито написали малиновым фломастером: «Персональное дело гр. Брука». И студенческая братия, возликовав, вздохнула с облегчением. Ура — Изя Брук ед Дай Бог, чтобы с концами. Катись колбаской по Малой Спасской!
Профессора кафедры истории КПСС Израиля Иосифовича Брука простой народ не любил. Не зря. Был Израиль Иосифович спесив, зануден, а главное — до жути косоглаз. У такого не спишешь… И вот наконец правда открылась во всей своей сионистской неприглядности — бывший, надо полагать, коммунист Брук смотрел, оказывается, в сторону своей исторической родины. Ай-яй-яй-яй-яй. Кто-то негодовал, кто-то обличал, кто-то обливал ядом презрения. Большинство завидовало.
Тиму же и на Израиля Иосифовича, и на его историческую родину было наплевать — нехай едет. Исторический бы, мать его, материализм спихнуть, чтоб стипендию дали. Наконец, напрягая все силы, он исхитрился попасть на пересдачу к Павлихиной, толстой, доброй, усатой старой деве, навешал ей лапши сначала про общественно-экономические формации, а на закуску — про Крупскую, Ленина и Инессу Арманд, получил желанную «четвёрку» и от переполнявших его чувств отправился по нужде в сортир. Залез в уютную кабинку у окна, на ощупь взял газетку с подоконника и принялся неторопливо совмещать приятное с полезным. Программа телевидения, прогноз погоды…