Народу было мало, пара-тройка пролетариев в старомодных блузонах, усатый, сразу видно, водитель такси, невыспавшаяся, в несвежем макияже стофранковая проститутка. Да и кто пойдёт-то сюда? Открывали заведение русские, эмигранты, отсюда и ностальгические интерьер а-ля кружало, какие-то массивные дубовые шкапы, аляповатая, в тяжёлых рамках, выцветшая безвкусица лубков. Сирии, Гамаюн, Алконост. Сказочные птицы счастья. Несбыточного, призрачного, оставшегося дома. В России.
   И черта собачьего было Хорсту здесь? С тридцатитысячным «Ролексом» мог неплохо подхарчиться и у Максима. Или так уж соскучился по капустно-свекольной хряпе? Правда, на мясном отваре, с толчёным салом, чесночком, сметаной и мучной забелкой? С горячими, тающими во рту хрустящими пампушками? Да нет, дело было не в борще. С неодолимой силой тянуло Хорста ко всему русскому, связанному с Россией. Не родительский замок в Вестфалии, не ледяные просторы Шангриллы видел он в своих лихорадочных снах — нет, сонное течение меж невских берегов, гранитное великолепие набережной, закатные пожары на куполе Исаакия, город, где осталось его счастье. Оно там, в невозвратимом прошлом — в сказочном благоухании сирени в теплом ветерке, играющем Машиной чёлкой, в её руках, губах, ощущении близости, в нежном голосе, полном любви… Когда принесли гуся, фаршированного яблоками, Хорст успел освоить объёмистый графинчик, и безрадостные мысли накатили на него с новой силой. А тут ещё седой кадет с офицерской выправкой запел со сцены душещипательно, по-русски, под гитару:
 
Целую ночь соловей нам насвистывал,
Город молчал, и молчали дома,
Белой акации грозди душистые
Ночь напролёт нас сводили с ума.
 
 
Сад весь умыт был весенними ливнями,
В тёмных оврагах стояла вода…
Боже, какими мы были наивными!
Как же мы молоды были тогда!..
 
   Есть фаршированного гуся он не стал — щедро расплатился, дал на чай и официантке, и артисту, и несколько нетвёрдо вышел на воздух. Ноги сами собой понесли его на улицу Ла Боэсси к мрачному, строгого вида зданию. Однако внешность обманчива, дом этот был очень весёлый и назывался «Паради шарнель».
   — Бонжур, мсье! Как погода? — ласково поздоровалась с Хорстом sous-maitress, помощница хозяйки, и, подмигнув, цинично усмехнулась. — Вы как, все в своём репертуаре, мсье? Тогда придётся подождать — Зизи вот-вот освободится.
   Она отлично помнила этого щедрого, вежливого клиента. Не хам, не извращенец, не скандалист, не тушит сигареты о ягодицы женщин. Мужчинка хоть куда. Также она прекрасно знала, что он не станет изучать объёмистый фотоальбом, а сразу пожелает Кудлатую Зизи, заумную интеллигенточку, приехавшую из Прованса. И что ему в ней — рыжа, костлява, разговаривает тихо, вкрадчиво, а держится жеманно, будто графиня Монсоро. К тому ещё и неряха. А вот и она.
   И Кудлатая Зизи отлично знала, что этот щедрый, неутомимый, словно жеребец, клиент будет нежен с ней как в свадебную ночь, а в решающий момент в пароксизме кульминации вскрикнет коротко и страстно:
   — Машка! Машенька! Мария!
   Плевать, пусть орёт, чего хочет, лишь бы денег давал да не изгадил простыни, а то мадам будет снова недовольна. Она не знала, что со спины была очень похожа на Машу. Машку, Машеньку, Марию…
   А когда настала ночь и на небе высыпали звезды, Хорст разжал обманные объятия, сунул рыжей ничего не значащей для него женщине денег и с тоской на сердце покинул весёлый дом. Все его мысли были о красавице блондинке — пышногрудой, шикарной, с осиной талией и тридцать пятым размером ступни, постоянно наступающей этим своим тридцать пятым размером ему на пятки. Недолгий праздник плоти закончился, наступали суровые будни.

Братья (1979)

   — Оторвись, будешь на подхвате. — Андрон похлопал по плечу Тима, с хищным видом листающего отксеренную «Камасутру», хмыкнул сурово и назидательно. — И вообще, зря стараешься. Восток — дело тонкое. А у нас чем толще, чем лучше.
   В канун годовщины Октября, под вечер, Варвара Ардальоновна с Арнульфом смотрели телевизор, Тим настраивался на рандеву с Леной, Андрон же наводил заключительные штрихи, готовясь к великому празднику. Последней каплей в чаше торжества гегемонии пролетариата был плакат из серии «Спасибо тебе, родина, за наше счастливое детство», который надлежало водрузить над входными дверьми в вестибюле. Андрон разжился электродрелью, достал сверло с победитовой вставкой, выстругал мощнейшие, под гвоздь-«двухсотку», дубовые пробки. Что там транспарант — бронелист с амбразурой всобачить можно.
   В общем, провели разметку, наметили точки, начали сверлить. Странно. Сверло, преодолев слой штукатурки, начинало буксовать, перегревалось, хвалёный победит оказался бессилен.
   — Ишь ты, сволочи, как раньше строили. Небось на яичном желтке, на громодянской крови. — Андрон, потерпев фиаско, закурил, посмотрел с презрением на электродрель. — Советское — значит отличное. Завтра же в ЖЭКе возьму перфоратор «Бош». Говорят, штука атомная, дзот раздолбать можно. А здесь не линия Маннергейма, всего-то плакатик повесить.
   Он машинально постучал ладонью по стенке. И вдруг штукатурка отлетела сразу, пластом, и с фохотом, подняв облако пыли, разбилась на куски.
   — Ни хрена себе фигня, — присвистнул изумлённый Тим.
   Потом оба замолчали, насупились и мрачно воззрились на стену.
   На том самом месте, где должен был водрузиться плакат, в древнюю кладку была вмурована странная трапециевидная плита из чёрного полированного камня. Формой она на удивление напоминала крышку гроба и выглядела зловеще и контрреволюционно. Да ещё надпись на латыни позолоченными буквами и какие-то непонятные знаки, перечёркнутые кривыми, крест-накрест клинками. Та ещё плита. Даже не зная латыни, на ней можно было ясно прочитать:
   «Пи…дец».
   Андрон так и прочёл, громко, на все здание, с соответствующей интонацией. Что-то у него в последнее время все не в жилу, не в кость, не в масть, не в дугу и не в тую. Непруха, словом, чёрная полоса. Во-первых, институт, гори он ярким пламенем. Черта ли собачьего ему во всех этих пиллерсах, шпангоутах, льялах и двойном дне! Аудитории, лектории, курсовые, лабораторные, замдекана с рожей, которую хорошо бы вдрызг, — левый апперкот под бороду, а правой боковым по сусалам. Тьфу, блевать тянет. Ну это как бы тыльная сторона медали. А есть ещё анфасная. Вернее, анжельная… Третьего дня выяснилось, что законы природы суровы и неотвратимы.
   — Андрюша, а я в положении, — сказала, улыбаясь, Анжела и для вящей убедительности погладила себя по животу. — Это у меня первая беременность, и прерывать я её, естественно, не буду. Рожу тебе ребёночка, мальчика, на тебя похожего. Ты рад? Ну иди же сюда, поцелуй свою верную жёнушку…
   Так и сказала, на полном серьёзе — «верную жёнушку». О-хо-хо! Может, пока не поздно, броситься к ногам Семёнова, повиниться истово, покаяться и пустить горючую слезу, скупую и революционную: «Дяденька главный проктолог ВВ, прости засранца! И определи служить конвойным прапорщиком! Не надо по двенадцатому разряду, главное, куда-нибудь подальше. От водного института и дуры Анжелки, которая от меня в тягости…» В леса, в тайгу, в болото, на съедение комарам. Тоже не выход. Ну и ситуевина!..
   — Ишь ты, нацарапали чего. — Тим между тем достал лист бумаги и с пылом истового учёного принялся копировать написанное. — Ещё и грозятся, падлы. В общем, за точность не ручаюсь, но получается что-то вроде: «Здесь весьма хреново», а насчёт закорючек с саблями завтра посоветуюсь с Махрей. Есть там у нас одна девушка учёная с железобетонной целкой. Не желает работать трещиной, пусть шевелит извилинами. Ну, брат, давай закрывать, советским детям это не надо.
   Полночи они вгрызались в стену, макали в воду шипящее сверло, страшно матерясь, стучали молотками. Наконец человеческий гений победил — плакатик повис. Неизвестно, надолго ли, зато идеологически ровно. Никаких уклонов, а главное, никакой латыни.
   На следующий день после третьей пары Тим разыскал Махрю, тощую, угловатую девицу с большими грустными глазами и солидным крючковатым носом. Сидя на диване в курилке, она, подобно молодому Цезарю, делала сразу три вещи: яро смолила «Шипку», ела бутерброд с колбасой и вдумчиво штудировала «Историю» Геродота. С первого же взгляда любому здравомыслящему человеку становилось ясно, что общаться с ней куда приятней на вербальном уровне, нежели на гормональном.
   — Здорово, Махря, — сказал Тим, усаживаясь рядом. — Бутерброд с колбасой? Поздравляю, вкусно, питательно, полезно. Адекватно для корректного пищеварения.
   Сам он только что умял в столовой двойное пюре с котлетами и чувствовал себя добрым и одухотворённым.
   — Ни черта корректного. Сплошной крахмал. — Махря закрыла книгу, выщелкнула окурок и, ухмыляясь, взглянула на Тима. — Здорово. Что-то я не вижу пряников.
   — Да я, солнце моё, не заигрывать пришёл. — Тим тоже усмехнулся, вытащил свои, «Союз-Аполлон», галантно угостил Махрю. — По делу. У нас ведь кто всех пригожей и мудрей? То есть кто у нас и умница и красавица? — Подмигнул, вытащил бумажку со вчерашними письменами, развернул и небрежным жестом отдал Махре. — Не знаешь случайно, что бы сие значило?
   — Что-что, латынь, благородный язык Вергилия и Нерона. — Махря положила книгу на диван, а полусъеденный бутерброд на обложку книги. — Тереблис Глокус ист, то бишь ужасно это место… А здесь, с кинжалами, вроде бы похоже на язык Иосифа Флавия, ну да, точно, это иврит. Слушай, есть у меня сионист знакомый, когда-то ходили на зигелевские чтения. Подождёшь пару дней? Я тебе позвоню.
   — Спасибо, солнце моё. И не звони мне, я живу по чужим людям. Сам найду тебя. Чао.
   Место встречи изменить нельзя; Спустя два дня Тим нашёл Махрю все на том же диване, правда, на этот раз со «Стюардессой» в зубах и за чтением занимательнейшей «Географии» Страбона.
   — Привет, солнце моё. Ну что, общалась приватно с сионистом?
   — Общалась, уж так общалась — с тебя, Метельский, молоко за вредность.
   Махря оглушительно закрыла книгу, бросила окурок в урну и, вытащив из кармана «коровку», по-братски поделилась с Тимом.
   — На, кошерная… В общем, вначале сионист меня чуть не прибил за оскорбление в лучших чувствах, потому как буквы на иврите означают имя Божье, а что символизируют мечи, понять несложно — секир башка. Потом, правда, сменил гнев на милость и раскололся. — Махря прожевала конфету и требовательно протянула тощую, с длинными пальцами руку. — Мужчина, не угостите папироской? Мерси… Ну так вот, каббала, тайное учение иудаизма, оперирует десятью именами Бога, и это, третье, самое загадочное и могущественное, истинное значение его неизвестно. И рубить его шашкой — значит, отрицать вселенское устройство. — Она затянулась, далеко выпустила дым и вдруг фыркнула по-кошачьи. — То есть, отречёмся от старого мира, отряхнём его прах с наших ног… В общем, сионист жутко ругался, и не думай, что на иврите.
   Тим из благодарности курнул вместе с Махре и похвалил её плюшевые, ядовито-фиолетовые штаны и с поклоном отчалил до дому, то бишь на Фонтанку. А там царила кутерьма — в старшей группе гавкнулся радиатор отопления, видимо, уж слишком развели пары в честь годовщины Октября. Было очень жарко, шумно и мозгло. Словно в долине гейзеров. Персонал эвакуировал детей, те немилосердно орали, зато Андрон застыл как изваяние, мокрый, невероятно злой, укутав батарею дымящимся матрасом. В нем было что-то от Александра Матросова, героев молодогвардейцев и бравых моряков, отправивших к Нептуну свой эсминец «Стерегущий».
   — Столбом не стой, кантуй вторым слоем, такую мать, — сказал он проникновенно Тиму, выругался, сплюнул и повысил голос. — Александра Францевна! Ну что там «аварийка», едет?
   — Андрюшенька, занято у них, короткие гудки, — плачуще, с надрывом отвечала заведующая, и в голосе её слышалась мука. — Ты уж держи, не отпускай. Господи, ведь только новые столы завезли, гэдээровские, из массива! Все, все, к едрене матрёне, к чёртовой матери!
   — Иду, брат. — Андрон порывисто вздохнул, обречённо сгорбился и, шлёпая по остывающему кипятку, принялся сражаться со стихией.
   Будто в парилку попал. А дом, напоминающий то ли Сандуны, то ли сумасшедший, все ходил ходуном, обдавал горячим паром, оглушал суетой, неразберихой и истошными криками. И впрямь, terribilis est locus iste.

Хорст (1969)

   В Москву Хорст прибыл как вестник от махатм, не пожалевших некогда землицы для брата своего махатмы Ленина. Пришёл пешком, босой и налегке, назвавшись скромно — гуру Рама Кришна с холодной головой, горячим сердцем и чистыми, ловко жестикулирующими руками. Но отнюдь не с пустыми, с ещё одной порцией земли для незабвенного махатмы Ильича. В большом, отливающем великолепием золота и разноцветьем бриллиантов ларце. Только какая дорога может быть без добрых попутчиков? Херр Опопельбаум мастерски изображал учёного сагиба-переводчика, а оберштурмбан-фюрер Ганс — свирепого телохранителя-сикха. Спектакль был ещё тот — на древнем, непереводимом санскрите, под бряцанье булатного талвлара и мерное постукивание чёток, перебираемых ловкими, крашенными хной пальцами Рамы Кришны. А сами чётки-то, мать честна, из драгоценнейших чёрных жемчужин! Казалось, на берегах Москвы-реки повеяло дыханием Ганга, загадочным, таинственным, полным очарованием востока. И естественно, что вначале по-простому не получилось — пресса, органы, учёная братия, общество дружбы, пионеры. Однако операция была спланирована тщательно, с тонким знанием человеческой психологии — недаром говорят французы: чтобы остаться в тени, нужно встать под фонарь. К тому же выяснилось, что сундучок с землёй просто позолоченный, с фальшивыми бриллиантами, сама земля — вульгарный перегной, а гуру Рама Кришна редко моется, чудеса не практикует и выражается лаконично, по-спартански — все «ом» да «ом» по любому поводу. Правда, на приёме в Кремле он все же разговорился и, приложив руки к сердцу, троекратно повторил:
   — Харе рама, харе Кришна, Харе Кришна, харе Рама, Ом намах Шивайя.
   Первоначальный жгучий интерес к Хорсту и компании быстренько угас, сменившись лицемерно-злобным равнодушием казарменного гостеприимства раз уж спустился со своих Гималаев — живи, только дыши в духе советско-индусской дружбы. Но продолжали докучать пионеры, их простодушную настойчивость можно было понять: всех иностранцев распугал грохот танковых гусениц по пражским мостовым. Остались самые стойкие — ну Долорес Ибаррури, ну Фидель Кастро, ну ещё кто-то с бородой и без. А тут — живой йог. Отвадили детей путём обмана, сказав, что гуру подался в дхьяну, и душа его в Арупалоке разговаривает по душам с Брахмой. Вернётся не раньше, чем через неделю. Поверили наивные дети, поверили, отдали оберштурмбанфюреру Гансу салют, повязали пионерский галстук херру Опопельбауму и ушли под барабанный бой. А Хорст тем временем подался — нет, не в дхьяну, — в ванну. Долго мылся, стригся, брился и принялся готовиться к продолжению операции. Ему предстояло перевоплотиться в озеленителя Артамонова. Мысли о том, что его могут хватиться, не волновали Хорста — пионервожатая наверняка стучала не на барабане. Пусть чекисты думают, что в параллельном пространстве. Если что — херр Опопельбаум прикроет, навешает им лапши насчёт телепортации и многомерности миров. Пусть ищут.
   Вечером, когда стемнело, он вылез из гостиничного номера по водосточной трубе, ночь провёл на конспиративной квартире, у спившегося, уклоняющегося от советского правосудия полицая, а утром был в сквере напротив белокаменного, загибающегося в виде буквы «П» многоквартирного дома. Дом этот откуда-то сверху, наверное, казался огромной подковой, подкинутой простым советским людям на вечное счастье. Однако сами простые советские люди называли его сучьим закутом и старательно обходили стороной — всем известно, что собаки комитетской псарни бешеные.
   Однако Хорст, не убоявшись лубяночных терьеров, надел зловещий синий озеленительский халат, достал гигантские — слона кастрировать можно ножницы и с песней принялся кромсать ни в чем не повинные акации.
   Так он прошёлся вдоль всего фасада здания, полюбовался на свою работу, крякнул, оценивающе выругался и, опустившись на траву, вытащил кефир, плавленый сырок и «городскую» булку. Медленно потряс бутылку, посмотрел на свет, разломил «Дружбу» надвое, понюхал, снова выругался, сплюнул и приступил к еде. Парковались, отъезжали сверкающие «Волги», пыхтели, гоняя воздух, закрывающиеся двери, сновали, исчезая в недрах здания, суровые неразговорчивые люди — никто не обращал внимания на Хорста. А он, справившись с кефиром, булкой и отвергнув «Дружбу», поднялся, раскатисто рыгнул и поплёлся к дому в ближайшую парадную. Там было светло, просторно и чисто оштукатурено, а за загородкой, у входа на лестницу, помещался коротко остриженный плечистый человек.
   — Ты че, мужик, — поднял он на Хорста бесцветные паза и лениво, но свирепо усмехнулся. — Охренел?
   В мятом его голосе сквозило отвращение, так общаются с вонючим псом, который даже не стоит пинка, — мало ли, можно ботинки испачкать.
   — Мне бы бутылочку помыть, стеклотару. — Хорст живо показал, какую именно, и почтительнейше расплылся в просительной улыбке. — Да и по нужде бы мне, по большой. По самой. С утра ещё животом скорбный. С консервы это у меня, с консервы. С частика в томате.
   — Пшел, — резко, будто выстрелил, выдохнул плечистый человек, и глаза его нехорошо сощурились. — Сейчас костями будешь у меня срать, не частиком в томате…
   Пока он исходил праведным чекистским гневом, Хорст осматривался, оценивал степень защищённости периметра, наличие и тип сигнализации, систем слежения, блокировки и оповещения. Не в Шангрилле — кроме стриженного цербера за загородкой ни черта собачьего здесь не было. Зато уж голосист-то, брехлив. Ишь как складно перешёл от диареи к Колыме. Только хорошая собака кусается беззвучно.
   — Извиняюсь великодушно, что побеспокоил. — Хорст, сладко улыбаясь, завершил разведку и подался к выходу.
   Рыкнул напоследок цербер, хлопнула дверь, резвая не в меру «Волга» обдала Хорста бензиново-угарным выхлопом — пора было идти дальше уродовать акации.
   Насилие над природой продолжалось до вечера, до того самого момента, пока у дома не остановился ЗИМ и из него не вышла полковник Воронцова. Как всегда великолепная, в белой синтетической блузке и короткой, цвета кофе с молоком, юбке.
   «Вася, подашь завтра к девяти», — прочитал Хорст по её губам, проследил с ухмылочкой, как она идёт к дверям и с галантной доброжелательностью кивнул — до завтра, Валерия Евгеньевна, до завтра. Щёлкнул ножницами, снял халат и поехал на конспиративую квартиру — нужно было как следует поесть, хорошо отдохнуть и крепко подумать.
   Полицай был дома и верен себе — под мухой. Сгорбившись, он сидел на кухоньке за маленьким столом и вдумчиво вникал в поучительное чтиво. Книга была объёмистая и называлась «Нюренбергский процесс». После каждых пяти страниц полицай вздыхал, тёр бугристый безволосый череп и с бульканьем опорожнял вместительную, мутного стекла рюмку ванька-встанька. Чтение спорилось.
   — Все пьёте, Недоносов? — выразил Хорст вслух своё неодобрение и принялся выкладывать продукты, купленные по дороге. — Только ведь у пьяного что на уме, то и на языке. А длинные-то языки мы того… Вместе с шеей.
   И чего этому Недоносову не хватает? По документам бывший фронтовик, орденоносец, комполка в отставке. Почёт, уважение, персональная квартира, опять-таки денежное довольствие — и из Кремля, и из Шангриллы. О, загадочная русская душа!
   — Тошно мне, тошно. — Вздрогнув всем телом, полицай оторвался от чтения, не переворачивая страницы, выпил и закусил. — По ночам все Дзержинского вижу, бородатого, с Лубянской площади. — Придёт бронзовым гостем, фуражку снимет, в руке по-ленински зажмёт и тычет ею мне в харю. Я тебя, гада, я тебя, гада! А башка у него лысая, навроде моей. Но с рогами. Мне бы уехать куда, от него подальше. Чтоб семь вёрст не клюшкой.
   — А, феликсофобия, это интересно. — Хорст понимающе кивнул и ловко вскрыл жестянку с лососиной. — Вы закусывайте, Недоносов, закусывайте. Ладно, что-нибудь придумаем. Есть у нас льготная вакансия в Ленинграде. Что, поедете в город трех революций?
   Лососина была великолепной — свежайшей, тающей во рту, благоухающей изысканно и восхитительно. Чему удивляться, Москва — столица нашей родины.
   — Да мы это, завсегда… Куда угодно. Лишь бы подальше от этого, с рогами. — Расчувствовавшись, полицай вскочил, правда, не забыв судорожно выпить и закусить. — Когда отъезжать?
   Судя по его идиотской улыбке, он и так уже был далеко.
   — Вас известят, связь по паролю. Ставьте чайник. Хорст жестом отослал его к плите, нарезал тёплый, хрустящий хлеб и взялся за «докторскую» колбасу. Ел он медленно, вдумчиво, старательно набираясь сил, — ночью его ждала работа. Нужно было успеть проштудировать от корки до корки пухлый справочник цветовода-озеленителя.
   А утром он был снова в сквере — взглядом проводил на службу Валерию Евгеньевну, наметил фронт работ и принялся выкапывать луковицы тюльпанов, очень осторожно, с заботой о земле. В ручку его лопаты был вмонтирован узконаправленный резонансный микрофон новейшей конструкции. С неделю подвизался Хорст на тяжкой ниве мастера-озеленителя — рыл, стриг, ровнял, пилил, даже выкорчевал мемориальный вяз, на котором вешали героев Красной Пресни. Над сквером будто бы фашист пролетел, но собранная информация того стоила — операция близилась к своему эндшпилю. Приватному разговору с полковником Воронцовой. Момент был самый благоприятный — Валерия Евгеньевна сутки как в законном отпуске, так что хватятся её, если что, не скоро. Были кое-какие сомнения о времени и месте рандеву, но Хорст решил действовать нагло, с напором застоявшегося Казановы — с женщиной нужно быть смелым. Особенно с такой. А поэтому в двадцать два ноль-ноль одетый в форму с васильковыми петлицами он, ничуть не таясь, зашёл в знакомую парадную. Там было все по-прежнему — чисто оштукатурено, просторно и светло, и даже цербер за загородкой был все тот же, зевлорото-речистый. Однако он ни слова не сказал визитёру, даже не взглянул в его сторону, люди обычно видят только то, что хотят, а Хорст и приказал ему мысленно: расслабься, парень. Дверь открыл сквозняк. Тревога ложная. В Багдаде все спокойно. Просто отвёл глаза. Штука нехитрая, раньше ей владела любая уважающая себя цыганка. Старый учитель Курт, что остался в бразильской пампе, делал под настроение, бывало, и не такое.
   Да, да, спасибо старине Курту — Хорст беспрепятственно прошёл на лестницу, поднялся на шестой этаж и замер у одерматиненной двери, отмеченной номером шестьдесят девять. Огляделся, прислушался и, вытащив стетоскоп — куда там медицинскому! — прижал чувствительнейшую мембрану к замку. Веки его опустились, рот для лучшего резонанса открылся…
   Квартира была полна звуков — постукивал компрессор холодильника, пел сердцем «не кочегары мы, не плотники» телевизионный верхолаз Рыбников, журчали водяные струи в ванной комнате. Впрочем, пели и там, голосом Валерии Воронцовой: «Ландыши, ландыши». Отвратительно, с полным отсутствием слуха.
   «Да, не кочегары мы, не плотники, — хмыкнув, Хорст убрал стетоскоп и не глядя, на ощупь, вытащил отмычку, — но сожалений горьких нет». Чуть слышно щёлкнул замком, снова оглянулся и беззвучно вошёл внутрь — да, старый добрый Курт научил его всему.
   Квартира была типовая, ничем не примечательная: прихожая с рогами и зеркалом, кухонька с пузатым холодильником, скромненькая мебель, телевизор не ахти, тюлевые свежестиранные занавесочки. Это у поимистой-то белогривой хищницы, имеющей — а Хорст это знал наверняка, — немереную кучу денег на личном счёте в банке Акапулько? И хорошо, если только там. Да, та ещё штучка. А, вроде уже намылась, вытирается. Давай, давай, только молча, молча. Какое там, из ванной комнаты уже не заглушаемое водным плеском с новой силой неслось:
   «Не букет из майских роз… тра-та-та ты мне принёс… Ландыши, ландыши…»
   Наконец дверь открылась, затрещал электрошокер, и пение смолкло.
   — С лёгким паром… Хорст ловко подхватил бесчувственное тело, отнёс на кухню, избавил от халата и, положив на стол навзничь, принялся привязывать руки и ноги к ножкам. Управился быстро, отошёл на шаг, полюбовался работой. Собственно, не работой — Воронцовой. Тело у неё было как у двадцатилетней, упругое, тренированное, с шелковистой кожей, роскошные белокурые волосы доставали до пола. Да и лежала она в такой вызывающей, игриво недвусмысленной позе — рубенсовской Данае и не снилось. А благоухало от неё умопомрачительно и сладко, нежной, путающей все мысли ландышевой эссенцией.
   «Этого ещё не хватало. А ну-ка, штандартенфюрер, отставить!» — Хорст взял себя в руки, профессионально, взглянул на Воронцову — да, в ориентировке все было указано правильно. Вот две родинки на груди, вот три в паху. Она это, она, голубушка. Ну-с, приступим… Он вытащил десятикубовый шприц, с первого же раза попал иглой в паховую вену Воронцовой и осторожно, глядя на часы, начал медленно двигать шток — снадобье надлежало вводить не торопясь, во избежание осложнений. Это была квинтэссенция немецкой прикладной фармакологии, средство для наркодопроса женщин, вызывающее, если верить инструкции, растормаживание подкорки, бешенство матки и превращающее любую представительницу слабого пола в болтливую, похотливую, готовую на все самку.