Павел Вежинов
Ночью на белых конях

Часть 1

1

   Академик все еще работал. Полночь давно миновала, в открытое окно свободно вливался воздух, смешанный с едковатым запахом воды, которая лениво ползла по каменному руслу речки. Необычайно тихо было в этот час, как бывает тихо ночью в маленьких провинциальных городках, когда слышно, как шуршат крысы в мусорных ведрах и зевают во сне собаки. Лишь время от времени по бульвару с шумом проносилась запоздалая машина с красными драконьими глазами на затылке, и долго потом в ветвях деревьев оседал ее грязный бензиновый хвост. Во втором часу проехала поливальная машина, вода шумела, как в дождливые весенние ночи, и вскоре щербатая гранитная спина мостовой заблестела в свете фонарей. И снова стало спокойно и тихо.
   Академик не замечал ни шума, ни запахов. Его профиль, уже с восковым налетом, но все еще тонкий и отчетливый, не выражал ни энергии, ни усталости. И все же по всей его фигуре чувствовалось какое-то изнеможение и уныние, правда, исполненное скорбного достоинства, как в позе умирающего аристократа на фресках Фракийской гробницы. Покой, неподвижность и вечность дышали в охре старой мебели, кожаных креолах, обветшавших книгах — предметах другого, далекого и давно исчезнувшего мира, который, словно призрак, воскресает лишь поздними летними ночами. Академик сидел за своим старым письменным столом на удобном мягком стуле с витыми ножками. Вот уже два десятилетия он не переставил в своем кабинете ни одной вещи, не внес сюда ничего, кроме книг, не вынес ничего, кроме рукописей. Если, конечно, не считать двух подушечек на стул, которые жена купила ему в магазине Чешского культурного центра. Сначала подушечка была одна — лиловая, потом пришлось добавить еще одну — светло-зеленую. А он не мог понять, отчего это стол незаметно делался все выше и все неудобнее становилось работать за старым «Ремингтоном». За последние два-три года академик сильно похудел, но и в мыслях не решался признаться себе, что он просто-напросто стал на несколько сантиметров ниже, как это бывает с учителями-пенсионерами, которые теряют рост за школьными кафедрами. Лицо его все больше приобретало мутный цвет плохой газетной бумаги, глаза выцветали и теряли блеск, только волосы упорствовали — серели, а не седели. Но он, академик, биолог, внесший существенный вклад в геронтологию, старался не замечать всего этого. Он, конечно, смутно ощущал какую-то перемену, но старательно гнал от себя подобные мысли, хотя давно уже примирился с возрастом.
   Когда поливальная машина прошла по бульвару, академик отложил ручку и прислушался. Этот мощный и живой шум, так неожиданно возникший в теплой тишине, вдруг напомнил ему что-то красивое, далекое и в то же время скорбное, связанное с годами, плывущими медленно и бесшумно, словно тени. Тогда они жили в большом желтом доме с чугунной оградой. Дом тоже был внушительный — желтая марсельская черепица на крыше, цинковые дождевые трубы. Да, трубы, видно, от них и пришло воспоминание. Одна из них круглый год пела под самым его окном — то звонко, как цимбалы, то тихо и усыпляюще, как арфа. Чудесные были трубы — словно трубы органа, и времена года будто пели в них — своим дыханием, своими дождями. Он помнил и позеленевший от времени козырек из непрозрачного стекла над четырьмя ступенями подъезда. Под козырьком всю ночь горела яркая электрическая лампа, и дождь словно бы танцевал в ее свете, голый, с протянутыми к небу руками. Всю жизнь не покидало академика это воспоминание и никогда не покинет. Прекрасное и в то же время мучительное воспоминание, потому что связано оно было со смертью матери.
   Он уже не помнил ее лица, но помнил ее смерть и дождь, яростно барабанивший по навесу. Помнил и свой отчаянный плач, потрясший всех родственников. Помнил круглые черные зонты, жесткие манишки, закопченное кадило, которое, звякая, раскачивалось возле гроба, пламя свечей, расплывающееся от неудержимых слез. Мать умерла во время третьих родов — из-за этого отвратительного и жалкого комочка розового мяса, этой никому не нужной девочки, которая так неожиданно явилась на свет. А вскоре, в боях на реке Черна[1], погиб и его брат. Страшная весть сразила всех. Отец окончательно замкнулся, на мальчика он почти не глядел. Казалось, теперь в этом мире его интересовали лишь больные, хотя и с ними он держался сухо и почти надменно. Мальчик ненавидел, больных, которые вечно толпились в приемной и в крохотной прихожей, ненавидел за унылые лица, погасшие взгляды, безнадежно опущенные плечи. Среди них он и рос — невеселый, одинокий, молчаливый. Никакой радости не было в его жизни, кроме книг да пения дождевых труб. Но в дождливые дни он больше никогда не глядел на стеклянный козырек.
   И был лишь один-единственный светлый луч, который навсегда остался в его памяти.
   Однажды под вечер перед их домом остановилась черная лакированная карета. Никогда в жизни мальчик не видел ни такой кареты, ни таких прекрасных лошадей — крупных, гнедых, с белыми гривами и белыми копытами. Из кареты вышел человек, будто прямо из сказки — в ливрее с золотыми галунами, в расшитой треуголке, в белых чулках, обтягивавших могучие икры. Волосы у него тоже были белые, как чулки, щеки — необычайно румяные, а глаза голубые, как у девушки. Он медленно и важно поднялся по ступеням крыльца и, не снимая белых перчаток, позвонил. Обычно дверь открывал последний из дожидавшихся своей очереди больных, но тут мальчик сам торопливо выбежал в переднюю, потрясенно рассматривая необычного гостя. Это, видимо, понравилось человеку в расшитой шляпе.
   — Отец дома? — спросил он.
   Говорил он надменно и не очень внятно, словно бы и не болгарин.
   — Дома, — ответил мальчик. — У него больные.
   Человек в расшитой шляпе смотрел поверх его головы. Вид столпившихся в прихожей серых, безрадостных людей, казалось, вызывал у него отвращение.
   — Передай ему этот конверт… И побыстрее…
   Конверт был белый, продолговатый, с золотыми краями и вытисненной в углу золотой короной. Мальчик тут же понес его к отцу. Перед дверью в нерешительности остановился, потом тихонько постучал. Он никогда не входил в кабинет, если там были больные, но слова человека в шляпе звучали приказом. Нажав массивную бронзовую ручку, он вошел.
   И как вкопанный остановился на пороге, потрясенный самым странным и невероятным зрелищем из всех, виденных им в жизни. Посреди кабинета на высоком вертящемся стуле сидела голая до пояса молодая девушка в черной юбке, которая крупными складками падала до самого, рола. Волосы у нее были русые, ясные голубые глаза испуганно глядели на него. Мальчику показалось, что на свете просто не может быть ничего прекраснее и ослепительнее. Белая кожа светилась, словно перламутровая, и, наверное, во всем мире не было ничего совершеннее нежного овала ее грудей. Отец вынул из ушей фонендоскоп и сердито взглянул на него.
   — Входи же!.. И закрой дверь.
   Мальчик вошел и подал отцу конверт. Он больше не смел взглянуть на девушку, но чувствовал, как идущее от нее сияние озаряет легкий сумрак комнаты. Отец вынул из конверта напечатанный золотыми буквами пригласительный билет, прочел его и нахмурился. Потом медленно разорвал его вместе с конвертом, выбросил клочки в корзину. И с облегчением перевел дух.
   — Вот так, а теперь иди, — мягко сказал он.
   Лишь уходя, мальчик заметил, что в кабинете находится еще один человек — тучная, затянутая в корсет дама с увядшим и озабоченным лицом. Украдкой он еще раз взглянул на девушку. Она сидела, накинув на плечи блузку, и придерживала ее под подбородком худенькими, но такими же изящными руками. Оглушенный, он добрался до своей комнаты и почти в беспамятстве упал на кровать. Лишь к вечеру удалось вытащить его оттуда. Мать тогда была еще жива: словно угадав что-то своим женским сердцем, она нежно погладила его по щеке. Делала она это не часто — задумчивая, погруженная в себя женщина с красивыми, всегда чуть отрешенными глазами. Все в его детских воспоминаниях выглядело немного печальным и поблекшим, как старинные, выцветшие офорты. Все, кроме этого воспоминания о девушке, которое стояло перед его глазами ясное, словно рождение Боттичеллиевой Венеры с ее желтыми змеящимися косами.
   Воспоминание это никогда не забывалось, никогда ни на миг не покидало его души. Он берег его, как скупец, и, стремясь сохранить эту картину во всей ее свежести и чистоте, старался не вызывать ее в памяти слишком часто. Даже став гимназистом, а потом студентом, он вел себя с девушками застенчиво и робко, как с переодетыми царевнами. Мужчины были мужчинами, людьми из плоти и крови — добрые, сердечные или, наоборот, враждебные, алчные и злые, они во многом отличались от него самого, но все-таки это были мужчины. А про женщин он уже знал, что каждая из них скрывает под одеждой — все равно бедной или роскошной — неслыханное совершенство и красоту. Так он думал и верил в это. И когда много лет спустя руки его впервые обняли голое женское тело, он вдруг почувствовал себя ограбленным и разочарованным. Это было не то, совсем, совсем не то. Правда, тело было живым и горячим, оно прерывисто дышало и выскальзывало из его дрожащих рук, но как неизмеримо далеко было оно от совершенства. Прежде всего оно оказалось не таким гладким, как ему представлялось: его пальцы ощущали неровности, родинки, волоски. Так в его собственных руках умерла иллюзия, которую он потом всю жизнь ничем не мог заменить. Только раз ему показалось, что он нашел то, что искал, но и этот обман длился не более нескольких месяцев.
   По улице снова проехала поливальная машина, на этот раз краны у нее были прикручены, вода еле журчала. Академик встал и медленно подошел к окну. Он знал, что уснуть будет нелегко. Хорошо бы отвлечься, снять напряжение какими-нибудь простыми и будничными мыслями, но в его жизни почти не случалось ничего простого и будничного. Ничего — только каждодневный труд, безвкусная пища, которую готовила жена, и глубокий, похожий на смерть сон, после которого он чувствовал себя невесомым и каким-то пустым. Ни событий, ни испытаний судьбы. Разве только время от времени небольшие испытания совести, чаще всего на заседаниях ученого совета, когда приходилось голосовать.
   Последним страшным испытанием была смерть отца. Он нашел его распростертым на полу спальни. Отец казался почти мертвым, только губы его время от времени шевелились, как у засыпающей рыбы. Кровоизлияние в мозг. Двое суток Урумов провел в клинике возле его постели. На третьи сутки отец умер, так и не приходя в сознание. Ночь была ужасная. Американские бомбардировщики волнами накатывались на город, все кругом корчилось и рушилось с адским треском. Даже странно, что в этом все заполнившем грохоте так ясно слышалось зловещее гуденье самолетов. Клиника содрогалась, с потолка прямо на постель умирающего сыпалась штукатурка. Он не двинулся с места, даже не подумал о смерти. Когда, наконец, все кончилось, наступила оглушительная тишина, лишь время от времени нарушаемая взрывами бомб замедленного действия. В палате стояла непроглядная тьма, и он поднял затемняющую окно бумажную штору. Комната сразу же осветилась огнем пожаров, по стенам словно бы потекла кровь. Тяжело пахло дымом, развалинами, горелой резиной. Где-то неподалеку, словно факел, полыхал какой-то склад, фонтан огненных искр рвался к продырявленному небу. Отец все еще дышал, правда, еле заметно. Какое счастье, что ему не пришлось переживать ужасы последних дней.
   Отец умер на рассвете. Сын даже не заметил, когда отлетело его последнее мгновенье. Несмотря на ужасную, полную смерти и разрушения ночь, он никак не мог поверить, что это случилось, и по-прежнему безучастно сидел на стуле, чувствуя, что в нем самом что-то умерло навсегда, — не было сил даже сдвинуться с места. Холодное тело на узкой, засыпанной штукатуркой кровати было, казалось, его собственным. Очень страшное ощущение — он и представить себе не мог, что такое бывает.
   Домой он пришел, когда уже совсем рассвело. Серое, холодное и страшное утро, апокалиптическое зрелище разрушенного города, хаос электрических и трамвайных проводов, рухнувшие стены, вколоченные в землю рельсы. Людей не было видно, хотя город еще горел и густой ядовитый дым стелился по мерзлым улицам. Как привидение, брел он по этому безлюдному призрачному городу, похожему на кошмар параноика. А подойдя к дому, к старому своему желтому дому, он увидел, что бомба просто разрезала его пополам и сровняла с землей фасадную часть — с лестницами, с козырьком непрозрачного голубого стекла, по которому в далеком его детстве, голый я радостный, танцевал ночной дождь. От его комнаты остался только один угол — кровать, желтая стена и на ней темный зеленоватый прямоугольник там, где еще вчера висел портрет матери.
   Не надо об этом думать, лучше пойти и лечь спать. Таких испытаний у него больше не будет. Терять ему больше некого, кроме разве жены. Но жена много моложе его, и здоровье у нее отличное. Академик потушил свет в кабинете и обошел квартиру, щелкая по дороге выключателями. Он давно уже заметил, что после полуночи электрический свет становится каким-то мертвым, обостряя чувство одиночества и безнадежности. Войдя в спальню, он не стал зажигать свет. Он никогда этого не делал, боясь разбудить жену. Кровать его стояла в противоположном углу, у самого окна. Академик бесшумно разделся в темноте, надел только пижамную куртку и Скользнул в прохладную постель. Спать не хотелось, усталости он не чувствовал, сознание было ясным, как будто день только начинался. Можно подумать, что в старости есть что-то от бессмертия, размышлял он. Неотвязные мысли, которые он надеялся оставить в кабинете, здесь по-прежнему обуревали его. Последнее десятилетие он работал над структурой антител. И все чаще и чаще его мучила нелепая мысль, что антитела, эта безымянная армия, которая всегда на страже, всегда готова пожертвовать собой, когда-нибудь превратится в гвардию Калигулы, готовую посягнуть на своего императора. Думая об этом, он чувствовал, что по телу у него бегут мурашки.
   Но хватит об этом, нужно думать о другом, все равно о чем. Утром он попросил жену купить ему летние туфли, любые, лишь бы с дырочками, чтобы не парить ноги. Наталия ответила, что академику не пристало носить любые, но все же отправилась в магазин и, как всегда, вернулась рассерженная. То, что есть в продаже, сказала она, годится только для зеленщиков или официантов в летних пивнушках. «Так дорого?» — пошутил он, но она не поняла шутки и продолжала ворчать. Каждый год ездит человек по всяким там конгрессам и симпозиумам и не может купить себе хотя бы те мелочи, которые ему необходимы. Ни приличных запонок, ни нарядной белой рубашки для официальных приемов. Нет даже… Он благоразумно молчал. А мог бы и ответить. Мог бы, например, сказать ей, что за границей вся его валюта уходит на косметику, на разные там помады и биокремы из тех, что покупает себе Жаклин Кеннеди… Мог бы, но смолчал…
   Академик усмехнулся и взглянул в сторону жены. Мрак в комнате словно бы рассеялся, теперь он видел гораздо лучше. Наталия, как всегда, спала на спине, открыв плечи. Голова ее была туго затянута кружевной косынкой, как она это делала иногда во время приступов мигрени. Спала она всегда очень тихо, даже дыханья не было слышно. Вскоре глаза у него совсем свыклись с темнотой, он увидел ее красивый профиль, крупноватый нос, строго очерченные губы — жена и во сне выглядела такой же сильной и властной, как днем. Она лежала бледная и неподвижная, словно статуя, и весь ее вид словно бы излучал притихшую вечность. Иногда по утрам его удивляла ее бледность, словно ни капли крови не было в ее невидимых бесцветных венах. Такими же бледными, почти белыми бывали у нее и губы, но через четверть часа, проведенных перед зеркалом с кисточкой и красками, лицо ее становилось совершенно нормальным.
   Он вздохнул и закрыл глаза. И вдруг его охватила какая-то непонятная тревога, настолько тягостная, что всякое желание спать окончательно пропало. Обернувшись, он еще раз взглянул на ее кровать — ничего, жена спала как всегда. Но тревога не утихала, даже еще больше усилилась. Совершенно нелепая мысль, но что из этого, ее ведь так легко опровергнуть! Легко, хотя и глупо. Борясь с собой, он полежал еще несколько минут, потом встал и тихонько подкрался к ее кровати. Он ведет себя просто смешно, сейчас жена откроет свои фарфоровые глаза и сердито рявкнет что-нибудь своим низким и глубоким голосом львицы. Все женщины, наверное, звереют, когда кто-нибудь посягнет на их сон. Кто-нибудь чужой, подумал он внезапно. Не собственные их дети, не младенцы, ревущие ночи напролет, не сыновья, когда они пьяные приходят домой под утро, и не дочери, возвращающиеся с заплаканными глазами и изодранными блузками. Затаив дыхание, он коснулся ее лба кончиками худых пальцев. Ледяной холод сжал сердце. Наталия была мертва. Тогда он попытался нащупать пульс. Пустое, она была мертва, может быть, уже много часов, мертва, мертва, мертва.
   Ноги стали ватными. Пришлось сесть. Потом он никак не мог вспомнить, сколько же времени он просидел так — минуты, часы? Мир словно бы исчез. Самое страшное, что в сердце у него не было ничего — ни горя, ни тоски, ни боли, ни даже самой обычной человеческой жалости. Он был похож в эти минуты на пустое, сломанное чучело, в котором нет ничего, кроме сухой, бесчувственной соломы.
   Наконец он немного пришел в себя. Первым его живым чувством был ужас. Но вскоре и ужас исчез так же внезапно, как появился. За свою жизнь академик видел немало трупов, это не могло его испугать. Но его охватило такое изнеможение, такая опустошенность, что просто не было сил сдвинуться с места. И лишь одно ощущение владело им — беспредельное и мучительное одиночество. Он понимал только, что нужно уйти отсюда, позвать человека, любого человека, все равно кого, только не оставаться один на один с царящей тут смертью. Собрав всю волю, он поднялся с неустойчивого табурета и зажег свет, молочно-белый абажур ослепительно вспыхнул. Он не оглянулся, чтобы увидеть ее, теперешнюю, при свете — одна эта мысль наполнила его ужасом. Выйдя из спальни, он пошел по квартире, одну за другой зажигая все лампы. Потом снова уселся за письменный стол, пододвинул телефон и беспомощно замер.
   В этом мире у него уже не было ни друзей, ни близких. Многие умерли, а старость прервала связь с теми последними, кто еще оставался в живых. Старость не любит видеть в других себя, свои угасшие глаза, свою деревянную походку, она всегда страшно одинока, если только не находит какого-то смысла в себе самой. У него не было даже записной книжки с телефонами, он уже никому не звонил, хотя ему все еще звонили. Может, все-таки вызвать… но ведь это несправедливо, даже жестоко! Сашо совсем еще мальчик, зачем ему смотреть на трупы?
   Он сухо глотнул и стал набирать номер. Не было никакой надежды разбудить там кого-нибудь в такое время, но он беспомощно все вертел и вертел диск. Послышались длинные гудки, он ждал, с трудом удерживая обессилевшей рукой трубку возле уха. И вдруг раздался сонный мужской голос:
   — Кто это?
   — Это ты, Сашо? — спросил академик.
   Юноша на том конце провода не узнал голоса, так он изменился.
   — Я. Кто говорит?
   — Дядя, — ответил он.
   — А, это ты! — ему показалось, что юношеский голос зазвучал обрадованно. — Что-нибудь случилось?
   — Да, случилось, — ответил академик. — Твоя тетка умерла.
   Что-то щелкнуло, словно трубка упала на рычаг.Но тут же снова раздался голос, на этот раз встревоженный:
   — Что ты говоришь?.. Когда? Отчего?
   — Не знаю… Наверное, инфаркт… Извини, Сашо, ты не смог бы сейчас ко мне приехать?
   — Да, конечно, — с готовностью ответил племянник.
   — Как мне удалось тебя разбудить? Ведь у вас телефон в холле?
   — На сегодня я перенес его к себе… Я просил разбудить меня утром.
   — Тебе надо было пораньше встать?
   — Нет, об этом не беспокойся… Маму разбудить?
   Академик помолчал. Он до сих пор побаивался своей чрезмерно любопытной сестры.
   — Пока не нужно… Все равно она ничем не поможет. Но ты возьми такси и приезжай.
   Академик положил трубку. Невыносимое чувство пустоты вновь охватило его. Хотелось боли, а ее не было. Хотелось жалости, но ее тоже не было. И это было мучительней любых страданий. Хотелось какого-нибудь шума, движения, пусть слабого, пусть хотя бы качнулся маятник старых, много лет уже молчавших стенных часов. Но все вокруг него было безмолвно и мертвенно, как безжалостный свет ламп.
   Захотелось снова поднять трубку, позвонить кому-нибудь. Ему был нужен хоть чей-то человеческий голос. Но сейчас даже улица молчала, не слышно было ни звука, словно он внезапно оказался в межзвездном пространстве. Или внезапно оглох. Он даже бессознательно коснулся виска, под пальцами легко прошелестели волосы. И тут взгляд его упал на пишущую машинку, чуть сдвинутую в сторону. В нее был вставлен чистый белый лист с одним-единственным словом «Воззвание», напечатанным заглавными буквами и в разрядку. Как-то отрешенно он подумал, что вообще забыл об этом воззвании. Потом его мысли словно бы сосредоточились, в обессиленном сознании возникла какая-то фраза, все еще далекая и смутная. И не очень сознавая, что он делает, академик придвинул к себе машинку. Фраза медленно оформилась: «Мы живем в бурное и переломное время, когда судьба человечества решается на века вперед…»
   Четкие металлические звуки бьющих о бумагу букв, такие знакомые и близкие, подействовали на него как кислород при удушье. Он глубоко вздохнул и продолжал:
   «Силы прогресса и силы мрака сошлись в яростной схватке не на жизнь, а на смерть». Дальше пошло еще легче. Он писал, пока не раздался звонок. Племянник вошел, еле переводя дух, — по лестнице он бежал. Заметно было, что одевался он второпях, чистое, гладкое, всегда чуть насмешливое лицо юноши сейчас было непривычно растерянным и испуганным. Он огляделся и удивленно спросил:
   — Кто это писал на машинке?
   Дядя словно бы его не слышал. Он только притворил дверь и сказал очень естественно и спокойно:
   — Хочешь ее видеть?
   Нет, Сашо не хотел. Но разве мог он это сказать? Даже когда она была жива, Сашо не любил встречаться с теткой, особенно наедине. Наталия всегда держалась с ним очень любезно, даже льстиво, но именно это пугало и угнетало его. Настоящие тетки ведут себя более по-матерински.
   — Да, — сказал он и пошел в спальню.
   Академик остался в холле. Сухое лицо его было по-прежнему невозмутимым. Походка племянника показалась ему слишком легкой, почти легкомысленной. Да и вся фигура у него тоже была легкой и худощавой — и в этом отношении племянник больше походил на него, чем на своего отца. От гуляки-отца, который умер от инфаркта при весьма сомнительных обстоятельствах, Сашо унаследовал лишь насмешливое, напоминающее маску, выражение лица. Академик вернулся в кабинет. Его охватило странное чувство, что вот-вот войдет племянник и весело скажет: «Что за глупости, дядя, у тети всего лишь обморок». И правда, Сашо вскоре вернулся, но вид у него теперь был совсем расстроенный.
   — Уже окоченела, — сказалон. — Смерть наступила самое малое два часа назад.
   Перед тем как перейти на биологический факультет, Сашо год учился на медицинском.
   — Да, во сне, — произнес старик.
   Сашо молча кивнул. Краска медленно возвращалась на его лицо, взгляд ожил. Он присел на диванчик и проговорил:
   — Конечно, дядя, хорошей смерти не бывает. Но у нее она была по крайней мере легкой. Тетя ничего не почувствовала, просто уснула навсегда.
   Тон этих слов, хоть и печальный, показался академику таким же легким, как мальчишеская походка племянника. «Как можно так говорить о смерти! — удрученно подумал он. — Всякая смерть ужасна, нельзя говорить о ней слишком просто!»
   — Как она себя чувствовала вечером? — спросил Сашо.
   — Никак. Обычно.
   — А что ела на ужин?
   Что ела? Они никогда не ужинали вместе. Но вечером он случайно зайдя на кухню, видел, что Наталия приготовила себе клубнику, слегка посыпанную сахаром. Лицо ее, намазанное клубничной мякотью, выглядело так, словно с него содрали кожу. Услышав его шаги, жена вздрогнула и отвернулась к окну. Академик знал, что она не любит, когда он застает ее в таком виде, и потому поторопился выйти.
   — Не знаю, — ответил он.
   — Я вызвал врача, — сказал Сашо. — Должен быть с минуты на минуту.
   И правда, врач пришел минут через десять. Это был молодой человек в больничном халате, на груди у него висел фонендоскоп, словно он собирался с его помощью оживить покойницу. Держался он излишне почтительно, ходил почти на цыпочках, но глаза его быстро и внимательно обежали обстановку. Утром жена обязательно выспросит обо всем — вплоть до цвета гардин, и надо знать, что ей ответить. Жена всегда интересовалась жизнью знаменитых людей. Врач рассеянно задал несколько предварительных вопросов и ушел в спальню.
   Пока они дожидались врача, Сашо взял какой-то иностранный журнал и принялся машинально его перелистывать. Видно было, что мысли его далеко, скорее всего — в спальне.
   — Там есть статья Мидуэя, — внезапно заговорил дядя.
   — Да, я ее знаю, — ответил юноша. — По-моему,ты пошел гораздо дальше…
   Старик не ответил. Отвратительно, что он затеял этот разговор, когда за стеной лежит мертвая жена. Он встал, подошел к открытому окну. Худая шея, небрежно подстриженный затылок, одно плечо ниже другого. В голове у юноши вертелись какие-то мысли, похожие на дядины. Почувствовал дядя смерть или нет? Или он попросту еще не отдает себе отчета в случившемся? На вид он совершенно безучастен или, хуже того, — равнодушен. Вспомнить только, как старательно он стучал на машинке, если, конечно, у него, у Сашо, не было звуковых галлюцинаций. Это не укладывалось в голове, казалось невероятным. А может, дядюшка просто немного свихнулся от этой внезапной и неестественной смерти? Вот, скажем, его собственная мать до сих пор словно не в себе, а ведь сколько времени прошло после смерти отца! К тому же дядюшка — человек необычайно тонкий, уж в этом-то Сашо уверен. А тонкий человек не может быть бесчувственным. С тягостным ощущением Сашо прогнал эти мысли. Он ведь привязан к дяде, и надо бы только радоваться, что тот не слишком страдает.