Страница:
Собирался я под аккомпанемент хлестких понуканий и издевательских шуток по поводу простынь на постели, зубной щетки... Вдвойне разложенным уголовным прошлым и наушничанием - лагерным прислужникам случай проявить свою власть, получить право кем-то распорядиться был возможностью поквитаться за свою униженность. И оба присланных люмпена наслаждались, командуя мне: "Одеяло не брать!", расшвыривая мои вещи, не разрешая выйти в уборную... Когда предупрежденный кем-то Каплан поднялся на чердак, оба конвоира - тщедушные, с испитыми, порочными лицами, наглыми юркими глазами, - учиняли мне форменный шмон, явно превышая при этом свои полномочия.
Предписание доставить меня на пересылку делало их неуязвимыми для возражений и протестов Каплана, пытавшегося заявить о своих правах начальника зверо-лагпункта. Сунув ему свою бумажку, достойные уполномоченные Управления дерзко предложили ему оставить помещение. Он не ушел, но больше вмешиваться уже не пытался. Напоследок, когда меня уводили, он встрепенулся, по-английски крикнул, что постарается выяснить, вернуть... Однако мы оба понимали, что сработал механизм беспощадной лагерной дробилки на уровне, где блат бессилен. И кое-как - из-за наскоков стражей - прощаясь, про себя сознавали: навсегда!
Почти не бывает, чтобы на лагерных перепутьях повторно скрещивались зэковские пути - вероятность встреч ничтожна. За более чем четвертьвековые мои скитания по ссылкам и лагерям мне лишь однажды пришлось встретиться с человеком, который посчитал, что мы с ним знакомы по Воркуте. Но, как выяснилось, он принял меня - по сходству нашему - за моего близнеца Всеволода, с которым прожил в одной землянке на Кедровом Шоре более года... Но об этом - в своем месте.
В тот же вечер я оказался среди этапируемых, то есть отключенным от лагеря зэком, загнанным в отдельное помещение. Нас водили на санобработку, прожарку, поручали заботам каптеров. Те, блюдя свои интересы, стаскивали с отбывающих мало-мальски целые телогрейки и бушлаты, обувь, чтобы обрядить в совершенное тряпье. По количеству выдаваемого на руки хлеба мы догадывались, что предстоит пробыть в пути, по крайней мере, три дня, а бывалые зэки определенно называли Медвежью Гору.
Но тут произошло чудо - в последний раз сработал рычаг хлопот о моей судьбе. Меня неожиданно, в сутолоке сборов и перекличек перед перегоном этапа на пристань, вызвали с вещами и препроводили в УРЧ. Там я расписался, что ознакомился с постановлением Верховного Совета (или ВЦИК), по которому остаток срока - около половины - заменяется мне ссылкой в Архангельск. Власти и авторитета Калинина еще достало на то, чтобы добиться такого послабления. Но вовсе отменить неправедный приговор, оградить от загребущих клещей всесильной опричнины он уже не мог. "Всероссийский староста" обратился в марионетку и, должно быть, сам поглядывал, как бы и его не прихватили!
И я покинул Соловки на судне, увозящем мой этап, но уже с литером в кармане и без конвоя.
Я стоял на палубе. В выданной мне сопроводиловке значилось, что я обязан с ней явиться в обозначенный срок в комендатуру НКВД. Имел при себе немного денег; одет был хоть и в старое, но свое - не лагерное. И прикидывал, что, пожалуй, не пропаду! Но не было ничего схожего с тем подъемом, какой я испытывал при первом отплытии с острова... Быть может, из-за внезапности перемены: я был ошеломлен и не вполне пришел в себя. Да и слишком круто оборвались связи, сделавшиеся моей жизнью, чтобы я мог сосредоточиться на ожидавшем меня неведомом... О северной ссылке ходили мрачные толки. Все это мешало отогнать мысли о предстоящих новых - должно быть, нелегких - испытаниях и жгучие сожаления о рухнувших надеждах на подлинное избавление.
Судно отплывало в холодный пасмурный день, после внезапного снегопада, и забурлившая у причала вода выглядела особенно темной, особенно жуткой в побелевших берегах. На свинцовом небе выделялись четкие очертания крыш и шатров, придавивших черную непроницаемость стен и башен. В скупом октябрьском свете монастырь, голые скалы у выхода из бухты, уже лишенные деревянных крестов, да и сам берег, едва корабль вышел в открытое море, исчезли из глаз... Но не из памяти. Уже тогда я смутно предчувствовал, что Соловки станут зарубкой, вехой в истории России. Символом ее мученических путей.
...Много лет спустя, в начале шестидесятых годов, несколько знакомых ученых усиленно уговаривали меня примкнуть к их туристской поездке на Соловки. Я отказался. Из-за ощущения, что этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд.
Суетность туристской развлекательной поездки казалась мне оскорбительной, даже для моих пустяковых испытаний... Или следовало поехать? И указывать своим спутникам: "Здесь агонизировали мусаватисты... А тут зарыты трупы с простреленными черепами... Недалеко отсюда в срубе без крыши сидели зимой босые люди. Босые и в одном белье. А в летние месяцы ставили на комары... А вот тут, под берегом, заключенные черпали воду из одной проруби и бегом неслись вылить ее в другую... Часами, под лихую команду: "Черпать досуха!" - и щедрые зуботычины"...
Глава
ШЕСТАЯ
На перепутье
Их можно было увидеть в любое время суток. Они слонялись по улицам, тянулись куда-те неторопливой вереницей или кучками, брели пеодивочке. Волояащие-ся ноги, медленное вышагивание выдавала отсутствие цели, надобности куда-то поспеть и более других признаков говорили о пришлости этих людей, отделяли их от остальных прохожих - горожан, занятых своим де-лем и собой. Да и одежда, узелки их, берестяные кошели и полупустые, домотканые мешки не позволяли усомниться в принадлежности этой многочисленной праздно; гуляющей братки, заполнившей улицы Архангельска, деревне. Деревне, еще обряжающейся в овчины, шубные "спинжаки", сшитые домашними портными; заячьи треухи, армяки; обутой в тяжелые яловые сапоги, сооружаемые на долгие годы; толстенные, негнущиеся катанки - изделия шатающихся меж дворов вальщиков; в кожаные необъятные калоши не то в веревочные чуни с оборами и даже в лапти... Словом - деревне унраэдняемой, отчасти принадлежащей прошлому, изгоняемой новыми порядками.
Были то- потомственные русские мужики, преимущественно пожилые или среднего возраста, заросшие бородами, приземистые-, широкоплечие, с тяжелыми, праздно висящими темными руками. Немало было и подлинных дедов - с лысым челом, клинышками редких бородок, худых, еле передвигающих непослушные ноги., На немощных плечах обвисли пудовые тулупы до пят; жилистые шеи обмотаны обращенными в шарфы бабьими платками.
Бабы встречались реже. Шли они почти всегда с уцепившимися за подол детьми, укутанными по-взрослому в шали, не то несли на руках малышей. Женщины эти брели тоже вразвалку, но робко, еще с большей, чем мужики, торопливостью уступали дорогу, жались в сторонку. И поражали своей отрешенностью, застывшим темным взглядом из-под низко повязанного платка.
Будь кому дело до этих пришельцев, досуг за ними понаблюдать, можно было бы заметить, что более всего их на улицах, выводящих к реке неподалеку от центра города. И если бы с проспекта Павлина Виноградова выйти, скажем, по Посольской, к Двине, то оказалось бы, что тут и протиснуться-то трудно. Всякий свободный промежуток заполнен толпой. Особенно густела она возле приземистого барака с вывеской Архангельской комендатуры ОГПУ. Люди ждали приема. Ждали сутками, неделями, месяцами. Так что и не всем доводилось дождаться.
Буксиры волокли по Двине караваны барж, паровозы - бесконечные составы товарных вагонов, условно называемых теплушками. Это по воде и по суше, из деревень всех российских губерний свозили крестьянские семьи. Выгружали их на пристанях, в железнодорожных тупиках, где только отыскивалось еще не занятое место. И оставляли под открытым небом. Размещать ссыльных было негде. Все мыслимые емкости в виде бараков, навесов, сараев были использованы под больных и умирающих...
Комендатура не справлялась с отправкой "с глаз долой" - в таежное безлюдье. Все деревни области были забиты до отказа - и тысячные этапы не рассасывались. Скапливающиеся орды мужиков обреченно толклись возле окошек комендатуры, ожидая вожделенных талонов, по которым можно было, выстояв бесконечные часы, получить "пайку" - с фунт непропеченного хлеба, сколько-то соленой рыбы и крупы.
Так что то были толпы не только грязных, завшивевших и изнуренных, но и голодных, люто голодных людей. И тем не менее они не громили комендатуру, не топили в Двине глумливых сытых писарей и учетчиков, не буйствовали и не грабили. Понуро сидели на бревнах и камнях, усеявших берег, не шевелясь, часами, уставившись куда-то в землю, не способные сопротивляться, противопоставить злой судьбе что-либо, кроме покорного своего долготерпения...
Эти бедные селенья, Эта скудная природа - Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!
Но ведь поднимался он некогда вслед за Разиными и Пугачевыми? Или то разжигал сердце разбойничий посвист - призыв, суливший грабеж?.. Или никакие цари и господа не умели так поразить страхом, как ленинские наглядные расправы?
Но я, когда протискивался сквозь эту молчаливость и покорность, более страшные, чем крики и ругань, не задавался подобными вопросами. И лишь всем существом сознавал свою долю вины, словно и на мне лежала ответственность за безысходность и мытарства этих опустошенных, утративших надежду толп.
Хотя бы из-за того, что у меня-то был кров, что я не был голоден и в комендатуре подходил к особому окошку, где дважды в месяц отмечались ссыльные, оставленные в городе и отпущенные жить на частные квартиры. Я проталкивался, прижимаясь к армякам и полушубкам с невольной опаской: как бы мне, попарившемуся в городской бане и сменившему белье, не подцепить заразную вошь! Нашлись в Архангельске знакомые, хлопотавшие о моем устройстве на работу, брат прислал все необходимое... У меня, наконец, есть кому писать и от кого ждать отклика. Этим же мужикам не от кого и неоткуда ждать помощи и сочувствия. Их выкорчевывали из родных гнезд, предварительно ограбив. Теплую одежду и обувь оставляли редко. Они лишены дома, родной стороны, корней - и это навсегда.
У забора сидит на земле мужик в крытой поддевке, очень затасканной и рваной. Руками, опертыми о колени, он охватил низко свешенную голову, словно хочет отгородиться от всего света, ничего не видеть и не слышать. Рядом с ним женщина в развязавшейся шали. Она склонилась над уложенной на рядне, укрытой лоскутным одеялом девочкой с бескровным лицом, синей полоской рта и плотно закрытыми веками в темных, глубоких глазницах. Мать что-то шепчет...
Чуть подальше кучка мужиков столпилась над неподвижным человеком в зипуне и растоптанных лаптях. Он растянулся на голой земле - во весь свой немалый рост. У меня на глазах он вдруг весь напрягся, точно хотел потянуться запекшими членами, да так и замер. И сразу окаменело лицо.
Ветхий мужик в полушубке с рваной полой торопливо стянул с плешивой головы треух, перекрестился. Вокруг - ни одного восклицания, ни единого вздоха. Живые стояли молчаливые, как бы безучастные... Их ведь и загнали сюда, на Север, умирать. Жди каждый свой черед.
В поздние сумерки, когда уже вовсе стемнеет и маленькая лампочка над крыльцом комендатуры слабо освещает плешинку опустевшего берега, скопища бездомных куда-то рассасываются. Остаются неподнявшиеся. Это мертвые или вконец ослабевшие, отбившиеся от своих или сосланные в одиночку. Земляки, пусть и бессильные помочь, не покидают своих до последнего часа...
За ночь не всегда успевают убрать трупы, и поутру, в ранний час, натыкаешься у тротуаров или на трамвайных рельсах на распростертых мертвых мужиков...
Наводнившие Архангельск толпы бездомных, голодных и больных крестьян, загнанных сюда не мором и не вражеским нашествием, не стихийным бедствием, а своей "кровн-ой" рабоче-крестьянской властью - вот тот основной фон, на котором отложились мои воспоминания о жизни в этом городе.
...Бывший муж моей тетки Алексей Федорович Данилов встретил меня, хотя и видел впервые, по-родственному. Накормить он не мог, так как обедал в столовой учреждения, где работал, а домашние тратгезы сводились к стаканам невесть чем настоянного кипятка с символической порцией хлеба, сохраненной от пайка, и того более микроскопической щепоткой сахара, во чашку с какой-то суррогатной заваркой передо мной поставил. И отправился в соседние дома подыскивать мне приют.
Пусть родство это и было из разряда "седьмой воды на киселе", точек соприкосновения с дядей Алешей у меня оказалось достаточно. Был он кадровым морским офицером, участником русско-японской войны и знал отлично мою морскую родню. Он докопался до одного петербургского дома, где встречался с моей матерью, и тотчас стал обращаться ко мне на "ты". Я же должен был называть его дядей Алешей. Так, с первых шагов в чужом городе нашлась у меня родственная душа.
Спустя несколько часов говорливая Анна Ивановна, коренная архангелогородка, маленькая, жилистая и сморщенная, очень подвижная, душераздирательно окая, устраивала для меня уголок в своем домике.
- Хорошо у нас в Архангельске, хорошо, - приговаривала она, взбивая подушку на будущем моем ложе, - мороз здорово, здорово... Вот ужо рыбкой нашей угощу - трешшочки не поешь, не поработаешь!
Дом ее был набит квартирантами "вод завязку" - всякий закуток заселен. Как оказалось - ягодками одного поля со мной. Впрочем, не совсем: никто из соквартирантов в лагерях не был. Все были выселенцы из Москвы.
Немолодая эстрадная певица Екатерина Петровна, выступавшая в сарафанном жанре с частушками, об одну из которых разбилась ее артистическая карьера: она сочинила что-то про модную тогда электрификацию и колхозников, оборудованных для удобства штепселя-. ми. Что и было сочтено дерзким выпадом против величайших начинаний партии.
Художник-реставратор НОВИКОВ, сутулый, весь круглый, с близоруким взглядом из-за толстых стекол очков: эксперт правительственной комиссии по инвентаризации отнятых у церкви ценностей, он чересчур настойчиво сопротивлялся переплавке древней золотой и серебряной утвари на металл. За что и был отправлен на три года на Север: поостыть и одуматься.
С ним был и белокаменщик из села Мячкова под Москвой, искусный мастер, но неисправимый старообрядец, надоевший властям жалобами на разгон церковной десятки и незаконное закрытие храма.
Новиков с раскольником занимали отдельную комнату, платили за нее исправно, жили обеспеченно, и Анна Ивановна пеклась об их интересах вполне лицеприятно, не стесняясь при надобности ущемлять певицу и меня, впущенного в гостиную без права пользоваться своим диваном днем...
Несколько восторженная, несмотря на зрелый возраст, певица, едва меня увидев и бегло расспросив, ринулась оповещать знакомых о засиявшей в архангельском небе новой звезде. Аттестовала она меня, как я потом узнал, "тонко воспитанным молодым человеком с фигурой гладиатора и глазами раненой газели...". Что и говорить, такая рекомендация не могла не возыметь действия, и я чуть ли не на следующий день получил приглашение к некой даме, у которой собираются "друзья".
Жили мы тесно - домик был маленький, с тонкими тесовыми перегородками, оклеенными обоями, но, проникнутые обиходной подозрительностью, сходились туго. Приглядывались и осторожничали. Реставраторы сторонились всех отчасти из-за несравнимости своего сытого существования с нашим житьем "на фу-фу": избегали столоваться в общей кухне, чтобы не соблазнять нас видом масла, сахара и других недоступных гастрономических редкостей.
Обиход наш складывался по-разному. Екатерина Петровна, как и полагается служительнице Талии, выходила из своего закутка поздно и затем исчезала на целый день, возвращаясь в часы, когда мы все уже спали. Она чем-то занималась в местном театре, кажется, гримировала и помогала костюмерам, но в основном навещала многочисленных знакомых. Ее любили за легкость характера, остроумие и веселость, отчасти наигранную, за всегдашнюю готовность оказать услугу.
Она и за мое устройство взялась рьяно, тормошила, заставляла ходить по разным адресам.
- Отказали? Не вешайте носа!.. Рановато. Потопчите-ка ножки. Вот я еще одной приятельнице о вас говорила. Она обещала у одного знакомого в Североле-се спросить: он там воз-главляет! А сухари еще есть? Продержитесь?
Сухари еще были. Те самые - соловецкие. Чтобы получить продовольственную карточку, надо было поступить на работу. При ограничениях для ссыльных и отсутствии ходовой специальности это было для меня непросто. Порт, "Экспортлес" были исключены: контакты с иностранцами! Закрыто было и преподавание языков: ссыльному не место там, где воспитывается юное поколение. Идти чернорабочим на лесопильные заводы или сплав в преддверии зимы не хотелось, да и там хватало ссыльной скотинки. И я рыскал по городу, всячески растягивая свои запасы. Круг знакомых между тем расширялся очень быстро. Сосланного люда было в городе, несомненно, больше, чем коренных жителей. Приезжие встречались на каждом шагу. И в первую очередь многочисленные москвичи.
...Салоны, где гости непринужденно любезничают с очаровательными хозяйками, слушают остряков, сами рассказывают злободневные анекдоты и доверительно беседуют с воспитаннейшими агентами режима - принадлежность не только наполеоновской Франции и дореволюционных столиц: они существовали и в наше время. И не в одной Москве, но и во второстепенных городах.
В патронируемые высоким ведомством дома - с респектабельной хозяйкой, гостеприимно распахивающей двери обставленной уцелевшими креслами и шифоньерами гостиной, с внушающим доверие "душком старорежимности" привлекают людей, которых надо заставить распахнуться, обмолвиться неосторожным словом. Когда-нибудь узнается закулисная история всяких "Никитинских субботников" и артистических капустников на Молчановке в Москве. Станут, быть может, известны истинные их устроители и имена жертв этих чекистских западней.
Не был исключением и Архангельск. Нину Казими-ровну Я. можно было с полным правом назвать светской львицей, пусть и с провинциальным налетом. Выдержав паузу, она подавала руку представленному ей гостю; слегка прищурившись, внимательно разглядывала, пока тот, несколько смущенный холодной церемонностью, усаживался в кресло, указанное ему легким жестом... Потом все менялось: хозяйка оживлялась, шармировала теплыми интонациями и вниманием, искусно дозированным, каковое каждый полагал предназначенным именно ему.
Несколько располневшая паненка со все еще жгучими глазами приглашала гостя к себе на канапе для беседы tete a tete, предполагающей интимность и искреннее расположение. Причем делалось это вполне естественно, нисколько не двоедушно: то была давно усвоенная, привычная манера вести себя с мужчинами, как бы сулящая им не лишенные заманчивости перспективы. Тем более прельстительные для бравых капитанов, привыкших развлекаться в чужеземных портах, или для бежавших казенного лицемерного пуританизма "ответработников", мечтавших отведать буржуазной испорченности, ведомой понаслышке...
В салон мадам Я- меня ввела моя разбитная соквар-тирница-актриса. Осмотр и оценка должны были состояться в самом узком кругу.
В просторной высокой комнате с тяжелыми портьерами на окнах и дверях, с низкой мебелью и светом, приглушенным шелком абажуров, кроме хозяйки, оказалась ее неразлучная подруга - скучающая, полная, лениво и не без грации двигающаяся Полина (во святом крещении Прасковья) Семеновна. Екатерина Петровна называла ее только Королевной. Эта местная пава была и в самом деле недосягаемо вознесена над нами, так как была замужем за Шарком представителем крупной голландской фирмы, вывозившей круглый лес из Архангельска едва ли не со времен Грозного.
Сам агент акул империализма у мадам Я. не показывался никогда. Жене, по занятости своей, уделял мало времени, проводя большую часть его в порту. Приятелями господина Шарка были капитаны решительно всех приходивших в Архангельск лесовозов. И его частенько доставлял домой кто-нибудь из более крепких собутыльников. Однако господин Шарк никогда не забывал, выражаясь профессионально, "свимать" с корабля всякие заморские привлекательности - от французских духов и крепдешина до португальских апельсинов, рассыпчатого желтого голландского картофеля и, само собой, любезных морякам напитков.
Только человеку, изведавшему чекистский произвол тех лет, поселивший в людях граничащую с психозом мнительность, - только ему доступно понять, почему я сидел в мягчайшем кресле прелестной Нины как на угольях. Я глядел яа заставленный забытыми яствами стол, словно на соблазн, уготованный на ною погибель, а ласковые разговоры хозяйки и томные реплики Полины звучали у меня в ушах погребальным звоном. Связь е иностранцами, вербовка в Интеллиджене сервис или сигураищу, тенета шнтяонских сетей и - подвалы Чека,.. Такая картина мерещилась в баюкающем уюте гостиной, тонущей в мягком шелковом полумраке.
Естественйо, что я не сделался завсегдатаем салона мадам Я. Отговаривался ог передаваемых соседкой приглашений, искал переменить квартиру, чтобы порвать цепочку, сомкнувшую меня с "агентами империализма". Разумеется, так было на первых порах, пока время не сгладило лагерных впечатлений и я не втянулся в повседневные заботы, не дававшие простора воображению.
... - Не проходи мимо, стой! Взгляни и узнавай!
С ломового полка, стоявшего у дощатого тротуара, на меня смотрел грузный богатырь в мешковатой одежде дрягиля. Знакомый прищур глаз, гладко выбритый массивный подбородок... Усилие памяти...
- Неужели Асатиани? - вспомнить сразу имя и отчество я не мог.
- Он самый! Давай обнимемся.
Так повстречались мы на улице Архангельска - два компаньона по Соловкам 1928 года: Петр Дмитриевич Асатиани-Эристов - грузинский князь и офицер Нижегородского драгунского полка, солист соловецкого театра, промышляющий извозом по месту ссылки, и я, свежеиспеченный начальник планового отдела могущественного треста "Северолес"!
С Соловков Асатиани был вывезен еще в двадцать девятом году, за месяц до расстрелов. В Архангельске недолго пел на театре - у него был славный баритон, - пока ГПУ не предписало изгнать его из труппы. Он приобрел коня, полок с упряжью и приобщился к корпорации ЛОМОВЫХ ИЗВОЗЧИКОВ.
- Теперь меня оставили в покое. "Сама" комендатура нанимает меня для своих перевозок... И оплачивает! Хожу к ним в кассу за получкой наравне с их братией. Есть комнатка, хозяйка не обижает, сыт. Конюшня во дворе. Чего желать? О чем тужить?..
Невеселые глаза опровергают легкость тона. И сдвинутые брови, и утомленное лицо, и не пропускающие улыбки губы... Постарел, осунулся... Куда сгинул прежний статный молодец?
Не он ли этакой вальяжной походкой прохаживался по соловецким каменным тротуарам, как по своему Головинскому проспекту? Свободная кавказская рубашка стянута наборным поясом, папаха золотистого меха надвинута низко на брови... Певец, распевающий куплеты тореадора у своего распахнутого окна. Через двор от дома с этим окном, под свесом крыши старой монастырской больницы, приотворялась рама в окошке крохотной кельи. Там жила старшая сестра лагерного лазарета, петербургская дама Г.
Тореадор, там ждет тебя любовь...
- А ты как, давно ли тут?
На учет архангельской комендатуры я поступил две недели назад. Но именно в день встречи с Асатиани меня приняли на службу, и не как-нибудь, а на солидную должность. Я полагал, что для нее необходимы соответствующие знания, стаж, пожалуй, красная книжечка... Ничего этого у меня решительно не было. Но воротиле треста, к которому обратилась приятельница актрисы, было важнее всего выполнить ее просьбу. Его не интересовало, кто и как будет стряпать плановые отчеты и схемы. Как всякий руководитель и практический работник, он знал им цену. И едва ли в них заглядывал.
В отделе кадров мне задали какие-то общие вопросы (о, осенявшая мой визит всемогущая "вышестоящая" длань!), после чего повели в огромную комнату, уставленную заваленными бумагами столами. Десяток их составлял островок планового отдела. Сидящим за ними сотрудникам я был вполне серьезно представлен в качестве их шефа. Предложив поднявшейся навстречу даме старшему экономисту - "ввести меня в курс дела", кадровик удалился. Я приготовился к провалу.
То была очень милая, воспитанная женщина. Ее ни на минуту не ввел в заблуждение умный вид, с каким я проглядывал таблицы, простыни с цифрами, диаграммы, от которых рябило в глазах. Но она не побежала делиться своими впечатлениями в высокие кабинеты. "Скоро освоитесь, и все пойдет отлично", вполголоса ободрила она меня.
Дальше все и в самом деле пошло без сучка, без задоринки: я слепо следовал указаниям своей бесценной помощницы. А при неизбежных контактах с начальством и главбухами научился ловко отделываться общими словами.
Вечерами мы с моей спасительницей оставались в опустевшем помещении, и она, просматривая скопившиеся за день бумаги, диктовала мне резолюции. Вскоре я убедился, как ничтожна надобность в столбцах цифр, какими мы унизывали бесконечные "формы Э..."! Их никто не читал, только проверяли, отправлены ли они по надлежащему адресу и в срок. Осмелев, я и сам стал составлять какие-то сводки, по наитию выводить "процент выполнения" - все это в уверенности, что в почтенном моем тресте дутых сведений, по-лагерному "туфты", ничуть не меньше, чем в реляциях соловецких нарядчиков...
Предписание доставить меня на пересылку делало их неуязвимыми для возражений и протестов Каплана, пытавшегося заявить о своих правах начальника зверо-лагпункта. Сунув ему свою бумажку, достойные уполномоченные Управления дерзко предложили ему оставить помещение. Он не ушел, но больше вмешиваться уже не пытался. Напоследок, когда меня уводили, он встрепенулся, по-английски крикнул, что постарается выяснить, вернуть... Однако мы оба понимали, что сработал механизм беспощадной лагерной дробилки на уровне, где блат бессилен. И кое-как - из-за наскоков стражей - прощаясь, про себя сознавали: навсегда!
Почти не бывает, чтобы на лагерных перепутьях повторно скрещивались зэковские пути - вероятность встреч ничтожна. За более чем четвертьвековые мои скитания по ссылкам и лагерям мне лишь однажды пришлось встретиться с человеком, который посчитал, что мы с ним знакомы по Воркуте. Но, как выяснилось, он принял меня - по сходству нашему - за моего близнеца Всеволода, с которым прожил в одной землянке на Кедровом Шоре более года... Но об этом - в своем месте.
В тот же вечер я оказался среди этапируемых, то есть отключенным от лагеря зэком, загнанным в отдельное помещение. Нас водили на санобработку, прожарку, поручали заботам каптеров. Те, блюдя свои интересы, стаскивали с отбывающих мало-мальски целые телогрейки и бушлаты, обувь, чтобы обрядить в совершенное тряпье. По количеству выдаваемого на руки хлеба мы догадывались, что предстоит пробыть в пути, по крайней мере, три дня, а бывалые зэки определенно называли Медвежью Гору.
Но тут произошло чудо - в последний раз сработал рычаг хлопот о моей судьбе. Меня неожиданно, в сутолоке сборов и перекличек перед перегоном этапа на пристань, вызвали с вещами и препроводили в УРЧ. Там я расписался, что ознакомился с постановлением Верховного Совета (или ВЦИК), по которому остаток срока - около половины - заменяется мне ссылкой в Архангельск. Власти и авторитета Калинина еще достало на то, чтобы добиться такого послабления. Но вовсе отменить неправедный приговор, оградить от загребущих клещей всесильной опричнины он уже не мог. "Всероссийский староста" обратился в марионетку и, должно быть, сам поглядывал, как бы и его не прихватили!
И я покинул Соловки на судне, увозящем мой этап, но уже с литером в кармане и без конвоя.
Я стоял на палубе. В выданной мне сопроводиловке значилось, что я обязан с ней явиться в обозначенный срок в комендатуру НКВД. Имел при себе немного денег; одет был хоть и в старое, но свое - не лагерное. И прикидывал, что, пожалуй, не пропаду! Но не было ничего схожего с тем подъемом, какой я испытывал при первом отплытии с острова... Быть может, из-за внезапности перемены: я был ошеломлен и не вполне пришел в себя. Да и слишком круто оборвались связи, сделавшиеся моей жизнью, чтобы я мог сосредоточиться на ожидавшем меня неведомом... О северной ссылке ходили мрачные толки. Все это мешало отогнать мысли о предстоящих новых - должно быть, нелегких - испытаниях и жгучие сожаления о рухнувших надеждах на подлинное избавление.
Судно отплывало в холодный пасмурный день, после внезапного снегопада, и забурлившая у причала вода выглядела особенно темной, особенно жуткой в побелевших берегах. На свинцовом небе выделялись четкие очертания крыш и шатров, придавивших черную непроницаемость стен и башен. В скупом октябрьском свете монастырь, голые скалы у выхода из бухты, уже лишенные деревянных крестов, да и сам берег, едва корабль вышел в открытое море, исчезли из глаз... Но не из памяти. Уже тогда я смутно предчувствовал, что Соловки станут зарубкой, вехой в истории России. Символом ее мученических путей.
...Много лет спустя, в начале шестидесятых годов, несколько знакомых ученых усиленно уговаривали меня примкнуть к их туристской поездке на Соловки. Я отказался. Из-за ощущения, что этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд.
Суетность туристской развлекательной поездки казалась мне оскорбительной, даже для моих пустяковых испытаний... Или следовало поехать? И указывать своим спутникам: "Здесь агонизировали мусаватисты... А тут зарыты трупы с простреленными черепами... Недалеко отсюда в срубе без крыши сидели зимой босые люди. Босые и в одном белье. А в летние месяцы ставили на комары... А вот тут, под берегом, заключенные черпали воду из одной проруби и бегом неслись вылить ее в другую... Часами, под лихую команду: "Черпать досуха!" - и щедрые зуботычины"...
Глава
ШЕСТАЯ
На перепутье
Их можно было увидеть в любое время суток. Они слонялись по улицам, тянулись куда-те неторопливой вереницей или кучками, брели пеодивочке. Волояащие-ся ноги, медленное вышагивание выдавала отсутствие цели, надобности куда-то поспеть и более других признаков говорили о пришлости этих людей, отделяли их от остальных прохожих - горожан, занятых своим де-лем и собой. Да и одежда, узелки их, берестяные кошели и полупустые, домотканые мешки не позволяли усомниться в принадлежности этой многочисленной праздно; гуляющей братки, заполнившей улицы Архангельска, деревне. Деревне, еще обряжающейся в овчины, шубные "спинжаки", сшитые домашними портными; заячьи треухи, армяки; обутой в тяжелые яловые сапоги, сооружаемые на долгие годы; толстенные, негнущиеся катанки - изделия шатающихся меж дворов вальщиков; в кожаные необъятные калоши не то в веревочные чуни с оборами и даже в лапти... Словом - деревне унраэдняемой, отчасти принадлежащей прошлому, изгоняемой новыми порядками.
Были то- потомственные русские мужики, преимущественно пожилые или среднего возраста, заросшие бородами, приземистые-, широкоплечие, с тяжелыми, праздно висящими темными руками. Немало было и подлинных дедов - с лысым челом, клинышками редких бородок, худых, еле передвигающих непослушные ноги., На немощных плечах обвисли пудовые тулупы до пят; жилистые шеи обмотаны обращенными в шарфы бабьими платками.
Бабы встречались реже. Шли они почти всегда с уцепившимися за подол детьми, укутанными по-взрослому в шали, не то несли на руках малышей. Женщины эти брели тоже вразвалку, но робко, еще с большей, чем мужики, торопливостью уступали дорогу, жались в сторонку. И поражали своей отрешенностью, застывшим темным взглядом из-под низко повязанного платка.
Будь кому дело до этих пришельцев, досуг за ними понаблюдать, можно было бы заметить, что более всего их на улицах, выводящих к реке неподалеку от центра города. И если бы с проспекта Павлина Виноградова выйти, скажем, по Посольской, к Двине, то оказалось бы, что тут и протиснуться-то трудно. Всякий свободный промежуток заполнен толпой. Особенно густела она возле приземистого барака с вывеской Архангельской комендатуры ОГПУ. Люди ждали приема. Ждали сутками, неделями, месяцами. Так что и не всем доводилось дождаться.
Буксиры волокли по Двине караваны барж, паровозы - бесконечные составы товарных вагонов, условно называемых теплушками. Это по воде и по суше, из деревень всех российских губерний свозили крестьянские семьи. Выгружали их на пристанях, в железнодорожных тупиках, где только отыскивалось еще не занятое место. И оставляли под открытым небом. Размещать ссыльных было негде. Все мыслимые емкости в виде бараков, навесов, сараев были использованы под больных и умирающих...
Комендатура не справлялась с отправкой "с глаз долой" - в таежное безлюдье. Все деревни области были забиты до отказа - и тысячные этапы не рассасывались. Скапливающиеся орды мужиков обреченно толклись возле окошек комендатуры, ожидая вожделенных талонов, по которым можно было, выстояв бесконечные часы, получить "пайку" - с фунт непропеченного хлеба, сколько-то соленой рыбы и крупы.
Так что то были толпы не только грязных, завшивевших и изнуренных, но и голодных, люто голодных людей. И тем не менее они не громили комендатуру, не топили в Двине глумливых сытых писарей и учетчиков, не буйствовали и не грабили. Понуро сидели на бревнах и камнях, усеявших берег, не шевелясь, часами, уставившись куда-то в землю, не способные сопротивляться, противопоставить злой судьбе что-либо, кроме покорного своего долготерпения...
Эти бедные селенья, Эта скудная природа - Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!
Но ведь поднимался он некогда вслед за Разиными и Пугачевыми? Или то разжигал сердце разбойничий посвист - призыв, суливший грабеж?.. Или никакие цари и господа не умели так поразить страхом, как ленинские наглядные расправы?
Но я, когда протискивался сквозь эту молчаливость и покорность, более страшные, чем крики и ругань, не задавался подобными вопросами. И лишь всем существом сознавал свою долю вины, словно и на мне лежала ответственность за безысходность и мытарства этих опустошенных, утративших надежду толп.
Хотя бы из-за того, что у меня-то был кров, что я не был голоден и в комендатуре подходил к особому окошку, где дважды в месяц отмечались ссыльные, оставленные в городе и отпущенные жить на частные квартиры. Я проталкивался, прижимаясь к армякам и полушубкам с невольной опаской: как бы мне, попарившемуся в городской бане и сменившему белье, не подцепить заразную вошь! Нашлись в Архангельске знакомые, хлопотавшие о моем устройстве на работу, брат прислал все необходимое... У меня, наконец, есть кому писать и от кого ждать отклика. Этим же мужикам не от кого и неоткуда ждать помощи и сочувствия. Их выкорчевывали из родных гнезд, предварительно ограбив. Теплую одежду и обувь оставляли редко. Они лишены дома, родной стороны, корней - и это навсегда.
У забора сидит на земле мужик в крытой поддевке, очень затасканной и рваной. Руками, опертыми о колени, он охватил низко свешенную голову, словно хочет отгородиться от всего света, ничего не видеть и не слышать. Рядом с ним женщина в развязавшейся шали. Она склонилась над уложенной на рядне, укрытой лоскутным одеялом девочкой с бескровным лицом, синей полоской рта и плотно закрытыми веками в темных, глубоких глазницах. Мать что-то шепчет...
Чуть подальше кучка мужиков столпилась над неподвижным человеком в зипуне и растоптанных лаптях. Он растянулся на голой земле - во весь свой немалый рост. У меня на глазах он вдруг весь напрягся, точно хотел потянуться запекшими членами, да так и замер. И сразу окаменело лицо.
Ветхий мужик в полушубке с рваной полой торопливо стянул с плешивой головы треух, перекрестился. Вокруг - ни одного восклицания, ни единого вздоха. Живые стояли молчаливые, как бы безучастные... Их ведь и загнали сюда, на Север, умирать. Жди каждый свой черед.
В поздние сумерки, когда уже вовсе стемнеет и маленькая лампочка над крыльцом комендатуры слабо освещает плешинку опустевшего берега, скопища бездомных куда-то рассасываются. Остаются неподнявшиеся. Это мертвые или вконец ослабевшие, отбившиеся от своих или сосланные в одиночку. Земляки, пусть и бессильные помочь, не покидают своих до последнего часа...
За ночь не всегда успевают убрать трупы, и поутру, в ранний час, натыкаешься у тротуаров или на трамвайных рельсах на распростертых мертвых мужиков...
Наводнившие Архангельск толпы бездомных, голодных и больных крестьян, загнанных сюда не мором и не вражеским нашествием, не стихийным бедствием, а своей "кровн-ой" рабоче-крестьянской властью - вот тот основной фон, на котором отложились мои воспоминания о жизни в этом городе.
...Бывший муж моей тетки Алексей Федорович Данилов встретил меня, хотя и видел впервые, по-родственному. Накормить он не мог, так как обедал в столовой учреждения, где работал, а домашние тратгезы сводились к стаканам невесть чем настоянного кипятка с символической порцией хлеба, сохраненной от пайка, и того более микроскопической щепоткой сахара, во чашку с какой-то суррогатной заваркой передо мной поставил. И отправился в соседние дома подыскивать мне приют.
Пусть родство это и было из разряда "седьмой воды на киселе", точек соприкосновения с дядей Алешей у меня оказалось достаточно. Был он кадровым морским офицером, участником русско-японской войны и знал отлично мою морскую родню. Он докопался до одного петербургского дома, где встречался с моей матерью, и тотчас стал обращаться ко мне на "ты". Я же должен был называть его дядей Алешей. Так, с первых шагов в чужом городе нашлась у меня родственная душа.
Спустя несколько часов говорливая Анна Ивановна, коренная архангелогородка, маленькая, жилистая и сморщенная, очень подвижная, душераздирательно окая, устраивала для меня уголок в своем домике.
- Хорошо у нас в Архангельске, хорошо, - приговаривала она, взбивая подушку на будущем моем ложе, - мороз здорово, здорово... Вот ужо рыбкой нашей угощу - трешшочки не поешь, не поработаешь!
Дом ее был набит квартирантами "вод завязку" - всякий закуток заселен. Как оказалось - ягодками одного поля со мной. Впрочем, не совсем: никто из соквартирантов в лагерях не был. Все были выселенцы из Москвы.
Немолодая эстрадная певица Екатерина Петровна, выступавшая в сарафанном жанре с частушками, об одну из которых разбилась ее артистическая карьера: она сочинила что-то про модную тогда электрификацию и колхозников, оборудованных для удобства штепселя-. ми. Что и было сочтено дерзким выпадом против величайших начинаний партии.
Художник-реставратор НОВИКОВ, сутулый, весь круглый, с близоруким взглядом из-за толстых стекол очков: эксперт правительственной комиссии по инвентаризации отнятых у церкви ценностей, он чересчур настойчиво сопротивлялся переплавке древней золотой и серебряной утвари на металл. За что и был отправлен на три года на Север: поостыть и одуматься.
С ним был и белокаменщик из села Мячкова под Москвой, искусный мастер, но неисправимый старообрядец, надоевший властям жалобами на разгон церковной десятки и незаконное закрытие храма.
Новиков с раскольником занимали отдельную комнату, платили за нее исправно, жили обеспеченно, и Анна Ивановна пеклась об их интересах вполне лицеприятно, не стесняясь при надобности ущемлять певицу и меня, впущенного в гостиную без права пользоваться своим диваном днем...
Несколько восторженная, несмотря на зрелый возраст, певица, едва меня увидев и бегло расспросив, ринулась оповещать знакомых о засиявшей в архангельском небе новой звезде. Аттестовала она меня, как я потом узнал, "тонко воспитанным молодым человеком с фигурой гладиатора и глазами раненой газели...". Что и говорить, такая рекомендация не могла не возыметь действия, и я чуть ли не на следующий день получил приглашение к некой даме, у которой собираются "друзья".
Жили мы тесно - домик был маленький, с тонкими тесовыми перегородками, оклеенными обоями, но, проникнутые обиходной подозрительностью, сходились туго. Приглядывались и осторожничали. Реставраторы сторонились всех отчасти из-за несравнимости своего сытого существования с нашим житьем "на фу-фу": избегали столоваться в общей кухне, чтобы не соблазнять нас видом масла, сахара и других недоступных гастрономических редкостей.
Обиход наш складывался по-разному. Екатерина Петровна, как и полагается служительнице Талии, выходила из своего закутка поздно и затем исчезала на целый день, возвращаясь в часы, когда мы все уже спали. Она чем-то занималась в местном театре, кажется, гримировала и помогала костюмерам, но в основном навещала многочисленных знакомых. Ее любили за легкость характера, остроумие и веселость, отчасти наигранную, за всегдашнюю готовность оказать услугу.
Она и за мое устройство взялась рьяно, тормошила, заставляла ходить по разным адресам.
- Отказали? Не вешайте носа!.. Рановато. Потопчите-ка ножки. Вот я еще одной приятельнице о вас говорила. Она обещала у одного знакомого в Североле-се спросить: он там воз-главляет! А сухари еще есть? Продержитесь?
Сухари еще были. Те самые - соловецкие. Чтобы получить продовольственную карточку, надо было поступить на работу. При ограничениях для ссыльных и отсутствии ходовой специальности это было для меня непросто. Порт, "Экспортлес" были исключены: контакты с иностранцами! Закрыто было и преподавание языков: ссыльному не место там, где воспитывается юное поколение. Идти чернорабочим на лесопильные заводы или сплав в преддверии зимы не хотелось, да и там хватало ссыльной скотинки. И я рыскал по городу, всячески растягивая свои запасы. Круг знакомых между тем расширялся очень быстро. Сосланного люда было в городе, несомненно, больше, чем коренных жителей. Приезжие встречались на каждом шагу. И в первую очередь многочисленные москвичи.
...Салоны, где гости непринужденно любезничают с очаровательными хозяйками, слушают остряков, сами рассказывают злободневные анекдоты и доверительно беседуют с воспитаннейшими агентами режима - принадлежность не только наполеоновской Франции и дореволюционных столиц: они существовали и в наше время. И не в одной Москве, но и во второстепенных городах.
В патронируемые высоким ведомством дома - с респектабельной хозяйкой, гостеприимно распахивающей двери обставленной уцелевшими креслами и шифоньерами гостиной, с внушающим доверие "душком старорежимности" привлекают людей, которых надо заставить распахнуться, обмолвиться неосторожным словом. Когда-нибудь узнается закулисная история всяких "Никитинских субботников" и артистических капустников на Молчановке в Москве. Станут, быть может, известны истинные их устроители и имена жертв этих чекистских западней.
Не был исключением и Архангельск. Нину Казими-ровну Я. можно было с полным правом назвать светской львицей, пусть и с провинциальным налетом. Выдержав паузу, она подавала руку представленному ей гостю; слегка прищурившись, внимательно разглядывала, пока тот, несколько смущенный холодной церемонностью, усаживался в кресло, указанное ему легким жестом... Потом все менялось: хозяйка оживлялась, шармировала теплыми интонациями и вниманием, искусно дозированным, каковое каждый полагал предназначенным именно ему.
Несколько располневшая паненка со все еще жгучими глазами приглашала гостя к себе на канапе для беседы tete a tete, предполагающей интимность и искреннее расположение. Причем делалось это вполне естественно, нисколько не двоедушно: то была давно усвоенная, привычная манера вести себя с мужчинами, как бы сулящая им не лишенные заманчивости перспективы. Тем более прельстительные для бравых капитанов, привыкших развлекаться в чужеземных портах, или для бежавших казенного лицемерного пуританизма "ответработников", мечтавших отведать буржуазной испорченности, ведомой понаслышке...
В салон мадам Я- меня ввела моя разбитная соквар-тирница-актриса. Осмотр и оценка должны были состояться в самом узком кругу.
В просторной высокой комнате с тяжелыми портьерами на окнах и дверях, с низкой мебелью и светом, приглушенным шелком абажуров, кроме хозяйки, оказалась ее неразлучная подруга - скучающая, полная, лениво и не без грации двигающаяся Полина (во святом крещении Прасковья) Семеновна. Екатерина Петровна называла ее только Королевной. Эта местная пава была и в самом деле недосягаемо вознесена над нами, так как была замужем за Шарком представителем крупной голландской фирмы, вывозившей круглый лес из Архангельска едва ли не со времен Грозного.
Сам агент акул империализма у мадам Я. не показывался никогда. Жене, по занятости своей, уделял мало времени, проводя большую часть его в порту. Приятелями господина Шарка были капитаны решительно всех приходивших в Архангельск лесовозов. И его частенько доставлял домой кто-нибудь из более крепких собутыльников. Однако господин Шарк никогда не забывал, выражаясь профессионально, "свимать" с корабля всякие заморские привлекательности - от французских духов и крепдешина до португальских апельсинов, рассыпчатого желтого голландского картофеля и, само собой, любезных морякам напитков.
Только человеку, изведавшему чекистский произвол тех лет, поселивший в людях граничащую с психозом мнительность, - только ему доступно понять, почему я сидел в мягчайшем кресле прелестной Нины как на угольях. Я глядел яа заставленный забытыми яствами стол, словно на соблазн, уготованный на ною погибель, а ласковые разговоры хозяйки и томные реплики Полины звучали у меня в ушах погребальным звоном. Связь е иностранцами, вербовка в Интеллиджене сервис или сигураищу, тенета шнтяонских сетей и - подвалы Чека,.. Такая картина мерещилась в баюкающем уюте гостиной, тонущей в мягком шелковом полумраке.
Естественйо, что я не сделался завсегдатаем салона мадам Я. Отговаривался ог передаваемых соседкой приглашений, искал переменить квартиру, чтобы порвать цепочку, сомкнувшую меня с "агентами империализма". Разумеется, так было на первых порах, пока время не сгладило лагерных впечатлений и я не втянулся в повседневные заботы, не дававшие простора воображению.
... - Не проходи мимо, стой! Взгляни и узнавай!
С ломового полка, стоявшего у дощатого тротуара, на меня смотрел грузный богатырь в мешковатой одежде дрягиля. Знакомый прищур глаз, гладко выбритый массивный подбородок... Усилие памяти...
- Неужели Асатиани? - вспомнить сразу имя и отчество я не мог.
- Он самый! Давай обнимемся.
Так повстречались мы на улице Архангельска - два компаньона по Соловкам 1928 года: Петр Дмитриевич Асатиани-Эристов - грузинский князь и офицер Нижегородского драгунского полка, солист соловецкого театра, промышляющий извозом по месту ссылки, и я, свежеиспеченный начальник планового отдела могущественного треста "Северолес"!
С Соловков Асатиани был вывезен еще в двадцать девятом году, за месяц до расстрелов. В Архангельске недолго пел на театре - у него был славный баритон, - пока ГПУ не предписало изгнать его из труппы. Он приобрел коня, полок с упряжью и приобщился к корпорации ЛОМОВЫХ ИЗВОЗЧИКОВ.
- Теперь меня оставили в покое. "Сама" комендатура нанимает меня для своих перевозок... И оплачивает! Хожу к ним в кассу за получкой наравне с их братией. Есть комнатка, хозяйка не обижает, сыт. Конюшня во дворе. Чего желать? О чем тужить?..
Невеселые глаза опровергают легкость тона. И сдвинутые брови, и утомленное лицо, и не пропускающие улыбки губы... Постарел, осунулся... Куда сгинул прежний статный молодец?
Не он ли этакой вальяжной походкой прохаживался по соловецким каменным тротуарам, как по своему Головинскому проспекту? Свободная кавказская рубашка стянута наборным поясом, папаха золотистого меха надвинута низко на брови... Певец, распевающий куплеты тореадора у своего распахнутого окна. Через двор от дома с этим окном, под свесом крыши старой монастырской больницы, приотворялась рама в окошке крохотной кельи. Там жила старшая сестра лагерного лазарета, петербургская дама Г.
Тореадор, там ждет тебя любовь...
- А ты как, давно ли тут?
На учет архангельской комендатуры я поступил две недели назад. Но именно в день встречи с Асатиани меня приняли на службу, и не как-нибудь, а на солидную должность. Я полагал, что для нее необходимы соответствующие знания, стаж, пожалуй, красная книжечка... Ничего этого у меня решительно не было. Но воротиле треста, к которому обратилась приятельница актрисы, было важнее всего выполнить ее просьбу. Его не интересовало, кто и как будет стряпать плановые отчеты и схемы. Как всякий руководитель и практический работник, он знал им цену. И едва ли в них заглядывал.
В отделе кадров мне задали какие-то общие вопросы (о, осенявшая мой визит всемогущая "вышестоящая" длань!), после чего повели в огромную комнату, уставленную заваленными бумагами столами. Десяток их составлял островок планового отдела. Сидящим за ними сотрудникам я был вполне серьезно представлен в качестве их шефа. Предложив поднявшейся навстречу даме старшему экономисту - "ввести меня в курс дела", кадровик удалился. Я приготовился к провалу.
То была очень милая, воспитанная женщина. Ее ни на минуту не ввел в заблуждение умный вид, с каким я проглядывал таблицы, простыни с цифрами, диаграммы, от которых рябило в глазах. Но она не побежала делиться своими впечатлениями в высокие кабинеты. "Скоро освоитесь, и все пойдет отлично", вполголоса ободрила она меня.
Дальше все и в самом деле пошло без сучка, без задоринки: я слепо следовал указаниям своей бесценной помощницы. А при неизбежных контактах с начальством и главбухами научился ловко отделываться общими словами.
Вечерами мы с моей спасительницей оставались в опустевшем помещении, и она, просматривая скопившиеся за день бумаги, диктовала мне резолюции. Вскоре я убедился, как ничтожна надобность в столбцах цифр, какими мы унизывали бесконечные "формы Э..."! Их никто не читал, только проверяли, отправлены ли они по надлежащему адресу и в срок. Осмелев, я и сам стал составлять какие-то сводки, по наитию выводить "процент выполнения" - все это в уверенности, что в почтенном моем тресте дутых сведений, по-лагерному "туфты", ничуть не меньше, чем в реляциях соловецких нарядчиков...