Страница:
Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство. Лебедев... Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми жесткими усиками на сухом, морщинистом лиице. А за ним - другие. Еще... еще... Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не всегда значительные и иеизвестно почему запечатлевшиеся... И все же эти клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое...
Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко. Ошибиться нельзя - так стучать способен только воспитанный человек. И я, недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь. Оказывается - Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более обычного - нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное вторжение:
- Мне было необходимо вас увидеть... Откладывать больше нельзя. Пусть дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить случай... ночь... ни зги... отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна...
Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не мог не бежать от себя, от своего прошлого.
Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев... Вкривь и вкось усвоенный "кодекс чести": нельзя показаться на улице без перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать жизнь... И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался крупье. Шальные деньги, чадная обстановка - все, что нужно, чтобы не замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать подписку - сделаться сексотом.
Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь - сообщить о крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога... Когда же потребовали сведений более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
- Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу, привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и, сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего - матросом на судно... А сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу...
Он шел рядом со мной - невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками, тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться, опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого петербургского мира.
И все-таки Гадон вскоре исчез - как в воду канул. Я и по сей день в неведении о его судьбе.
...Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело - разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно - перед концом.
За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с обочин жизни. Детство в северной деревушке, в конец разоренной гражданской войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее сиротство и жалкая жизнь с теткой - приютившей мальчика нищей монашкой. Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И научил не только ремеслу, но и грамоте - по Библии.
Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным отзываться на чужую беду. "Не от мира сего", - говорили в старину про таких кротких, бескорыстных отроков.
Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток, прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался - работал сноровисто и красиво.
- Вы мне много платите, - говорил Вася (макеты и в самом деле расценивались высоко). - Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька, невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится он, чтобы я воровать не научился...
Я знал, что едва не весь заработок Вася отдавал своему ослепшему наставнику.
Был этот Вася чист как младенец, кроток и светел. Из тех, к кому никакая ржа не пристает. В прежние идиллические времена, когда такие подростки не столь резко выделялись, когда еще не так жестоко и бездушно вершилась жизнь, старые люди, приглядевшись и покачав головой, непременно бы вывели: "Не жилец на этом свете..."
...Ненадолго, но по нескольку раз в год в Архангельск приезжала к сосланным сыновьям шумная московская барыня Марья Александровна Глебова, по первому мужу Кристи, урожденная Михалкова - родная тетка по отцу Сергея Владимировича Михалкова (Михалков - так произносилась до революции фамилия помещика, коннозаводчика и камергера - отца стяжавшего широкую известность писателя и баснописца, достигшего высоких степеней в Союзе писателей)...
Уверяли, что Марица была обаятельна. Один из ее романов закончился нашумевшей дуэлью со смертельным исходом. Во всяком случае, известность в московском high life - большом свете - ей принесли подобные незаурядные приключения. Теперь это была очень немолодая дама, располневшая, но не утратившая живости, даже порывистости, очень душевная. Она вносила с собой деятельное и веселое начало, струю оптимизма.
Старший сын Марицы Сергей Кристи, чрезвычайно предприимчивый молодой человек, умеющий поговорить и приятный в обращении, небезуспешно подвизался на самых разнообразных поприщах - от цирка до научных институтов, - не имея при этом и законченного среднего образования. В ссылке он пристроился к театру - был режиссером труппы ТЮЗа - и жил на семейную ногу с девицей, причастной к Мельпомене. Марица уверяла, что грудное ее дите - не отпрыск именитых бессарабских бояр Кристи, а принадлежит прошлому этой особы, рыцарски опекаемой ее сыном. Роль отца Сергей выполнял - до поры до времени - безукоризненно. Бывая в его комнате с двуспальным ложем и люлькой, я только дивился умелому его уходу за младенцем. В Москву Сергей возвратился уже безо всякого хвоста и благополучно сочетался браком с дочерью известного ветеринарного профессора Витта, знатока лошадей. И, как стало мне известно много позднее, опочил от трудов на пенсии по высшему разряду, расставшись с каким-то институтом или лабораторией, откуда его с почетом проводили на заслуженный покой после многолетней на диво разнообразной и, кажется, вполне бесплодной деятельности. Добавим тут же - и вполне безвредной, что в наше время само по себе уже немаловажная заслуга.
Однако любимцем Марицы был ее другой сын, Федор Глебов, посвятивший себя живописи. Пристрастная мать демонстрировала его этюды как творения, по крайней мере, серовской кисти и горячо превозносила их достоинства. Мастером этот Глебов как будто не стал, но в средненьких московских журналах сотрудничал добросовестно и, как говорят, прослыл славным малым, незаменимым компаньоном на охоте и рыбалках.
Обоих братьев, да и мать я отношу к разряду людей, что бесследно для себя, безо всякой обиды и зарубки на сердце проходят сквозь трагические времена, не задумываясь, считая их попросту счастливо изжитыми недоразумениями - благо самим пришлось легко отделаться. Они не способны взглянуть широко, тем более задуматься над тайными пружинами потревоживших их событий. Что им память о толпах голодных обобранных мужиков, полнивших заснеженные улицы Архангельска? ДЛЯ НИХ эксперимент со ссылкой окончился безболезненно - так что... слава Порядкам и Власти!
Зато была Ксения... Отца ее, известного московского протоиерея Николая Пискановского, преследовали с восемнадцатого года. Он сидел в тюрьмах, приговаривался к расстрелу за "противодействие изъятию церковных ценностей". Ксения не знала покойного, безопасного времени: родилась она незадолго до крестового похода власти против церкви. Обыски, выселения... Девочку вышвырнули из школы. Семья жила в вечном страхе и постоянной нужде.
Рано, лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в себе...
В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она неутомимо кого-то навещала, опекала...
Жалкая одежда - всегда черная - казалась на ней чуть ли не нарядной; а из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица - а вот ведь забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и не очень-то правильный носик - все выглядело у Ксении милым и исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения высшей человечности...
Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути порядков, опровергали идеологию власти. И при всей своей смиренности и слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению народа от нравственных устоев. Их пособничество "врагам народа" не только помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.
И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи. Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться - в основании ее будет и подвиг этих православных подвижниц.
x x x
К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли, и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что, разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего, долагерного сына.
Поначалу - с отвычки - напрягло, но тут же показалось единственно возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией... И вот сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация, слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было длинных лет разлуки...
После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота, курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж, памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и вести, и было радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.
Мать прожила у меня с неделю. Я скоро донял, что она лишь смутно представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки, казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном ореоле...
Людям - особенно женщинам - ее поколения и круга никогда не приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в ее подлинном обличий познала лишь в единичных случаях - два-три раза в жизни - во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов. Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то, становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы, когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.
И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее рассказы о "старине глубокой" - неправдоподобно далекой жизни в Петербурге второй половины XIX века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее, несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия? До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных истин?
Мать близко знала Кони. Анатолий Федорович на правах соседа - они жили рядом на Моховой - до последних своих дней приходил к ней "на огонек". Сановник, стяжавший известность защитой революционеров; человек, никогда не погрешивший против совести; государственный деятель, оказавшийся в плену предрассудков своего века и не разглядевший пророка в своем старшем современнике Достоевском... Со слов матери я знал, что свержение Временного правительства и особенно разгром Учредительного собрания потрясли Кони. Потрясли настолько, что дальше он жил уже раздвоенным, наполовину отрекшимся от себя. В этом я видел неизбежную судьбу таких вот честно заблуждающихся людей XIX века, завороженных багровыми отсветами слова РЕВОЛЮЦИЯ...
Проводил я мать и хорошо помню, что, расставаясь, уверенно, как само собой разумеющееся, обещал летом, по пути отсюда, заехать к ней в Питер показаться уцелевшим родственникам, кузинам и тетушкам, считавшим, что в семье появился свой декабрист. Но это было мое последнее свидание с матерью...
Проводил я и закончившего трехлетнюю ссылку дядю Алешу. Он отправился в Закавказье - помнится, в Батум, - где осел какой-то давний его приятель-моряк. Тут мы прощались, наверняка зная, что навсегда, хотя дядя и повторил безо всякой убежденности: "Вот закончишь ссылку и приедешь ко мне отогреваться после Заполярья. Там не океан, конечно, но все-таки море..." Он бодрился и не разрешал себе сутулиться, но выглядел плохо. Худой, бесконечно усталый, неухоженный нищий старик... Все на нем было не просто старое, а ветхое, повытертое, с не выводимым никакими снадобьями тавром заношенности. В общем, отражение повергнутого и зачеркнутого вчера. Уже бесплотный силуэт отошедшего, в чем-то даже укоряющий современность с ее деревянным ликованием и вымученными "ура!". И она торопится убрать с дороги докучные призраки...
...Всеволод был женат на премиленькой внучке богачей Морозовых. Помню, он говорил: "Жена должна составлять красивое пятно, оживляющее интерьер", и в соответствии с этим выбирал себе спутницу жизни, а потом заботился о нарядах для своей Катюши. Так вот, брат этого "красивого пятна", Игорь Кречетов, забулдыга Игорек, и соблазнил меня показаться на корте.
Этот добродушный компанейский малый, бредивший бегами и теннисом, сыпавший, мило шепелявя, анекдотами - он и переселился из Москвы в Архангельск из-за одного такого анекдота, - даже тут ухитрился втереться на правах столичного спортсмена к боссам "Динамо". Он убедил их в неотложной необходимости построить площадки для игр, хлопотал, инструктировал и в некий день явился пригласить меня "покикаться" для тренировки! Ракетки, мячи, даже туфли - все есть: не зря же "Динамо" - детище Великого Ведомства... Так что - пошли? Я отказался. Охота лишний раз напоминать о себе чекистам? Да еще и как бы дразнить их: вы вот сослали нас, а мы преприятно в белых штанах за мячом скачем, жирок спускаем. Было бы из-за чего играть с огнем!
Но от того, чтобы сходить поглазеть, не удержался. Раз и другой. И стали точить сожаления, грызть зависть: Игорь вон как в форму входит, любо глядеть... И оказывается, не все теннисисты из ведомства: есть двое из мединститута, какой-то филолог, еще из Морфлота! Что же себя ограничивать?
Первое время я оправдывался тем, что играю лишь с Игорем, когда на кортах - ни души, что это для моциона. Но трудно быть осмотрительным, если втянулся в дело, которое по душе. И я не заметил, как стал азартно сражаться с доцентом, участвовать в "дублях", забывать, что за братия в безукоризненно белых брюках, молчаливая и подтянутая, деловито играет на соседней площадке! Нет-нет и засечешь пронзительный взгляд оттуда - и метнутся прочь следящие за-тобой глаза. И вдруг увидишь окаменелую настороженность лиц, выдающую себя скрытность, а в глубине зрачков уловишь - пусть человек разгорячен игрой и запаленно дышит - острый огонек хищника в засаде. И на мгновение замрет душа...
Но убаюкали длинные, бестревожные месяцы, составившие мою архангельскую жизнь. Избаловала ее относительная легкость, приятно занимавший необременительный роман, какие-то отвечающие вкусам занятия. Приподними меня тогда благая рука над моей жизнью, дай мне заглянуть вперед и глубже осмыслить прошлое - ужаснуло бы меня мое легкомыслие. Моя забывчивость. Но опять-таки: изменилось бы что в моей судьбе, живи я тенью, слитой до неразличимости с серыми буднями? Не выставляйся в джентльменской игре? Не покажи я зубки жулику Сыромятникову, не сделайся постоянным посетителем церкви, собеседником владыки? Откажись от общения с Путиловой, Ксенией, Гадоном и прочими подозрительными лицами? Не делай я, наконец, посильного, чтобы прийти на помощь особо бедствовавшим мужикам? Нелегко ответить на этот вопрос... Не окажется ли правым тот, кто верит в предна-чертанность судеб: именно мне было написано на роду в отличие от других родных и близких пройти через некий круг испытаний? Завершить его и продолжать жить, когда почти не осталось никого из "своих", сверстников? И никакие мои предосторожности и ухищрения, попытки маскироваться не избавили бы меня ни от одного из приключений...
По прошествии многих лет, оглядываясь на свое отдаленное уже целой эпохой прошлое, я думаю, что мимикрия, слов нет, - надежное защитное средство. Но вот не бывает так, чтобы приспособленчество не влияло на самую суть человека: покровительственная окраска растлевает сознание. Так что Бог с ней совсем, с маскировкой!
Глава
СЕДЬМАЯ
Еще шестьдесят месяцев жизни
Можно начать почти как у Тургенева в романе "Дым": "Это было 8-го июня 1936 года... Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со стенами, еще не успевшими потемнеть..." и т. д.
А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.
"Высокий мужчина средних лет" в моем лице исправно трудился со своими мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли, несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, - я все собирался заменить их пристойными занавесками. Как вдруг...
Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись, загадывая - что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее, предчувствием определил, что это за птицы... Разогнулся - я как раз лепил рельеф склона из папье-маше для макета лесоспуска - и с какой-то внезапно охватившей вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно попасться на глаза при обыске.
Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова оперативники, ордер, "вам придется отправиться с нами...". Ведь я уже не первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И - предупреждаю - не в последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена, напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости, чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон "учредилки" отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно, разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича, вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие революция способна дать народу.
Немногочисленная прослойка "интеллигентных большевиков" была - кто знает? - быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые trois cent mille tetes - триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad patres (к праотцам), - досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: "Мы этого не хотели...", но руку приложил - и крепко! - к закладыванию, уже с октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с его непоправимыми последствиями.
...Меня повезли на "козлике" с поднятым верхом и открытом с боков. На главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо - так близко! - шли люди в темной и однообразной одежде, м-етившей толпу тех лет.
- Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались?
У дверцы - я сижу возле шофера, агенты за спиной - остановился мой знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью - мы и познакомились с ним в студии художника, - что-то сочинял, а позже и публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске, как я догадывался, не по своей воле, а в "почетной ссылке" - была для некоторых категории лиц и такая. И когда уже в шестидесятые годы пришлось читать о "дедушке" русской авиации - кажется, именно так его величали, - я вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.
- Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, - пожал я плечами. - Вот они вам, быть может, разъяснят...
Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко, сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул. Затор рассосался, и машина тронулась...
И еще одного знакомого довелось мне увидеть - но уже безо всяких рукопожатий - в тот последний мой день "на воле" в Архангельске.
...Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанный листок откладывали в сторону, чтобы предъявить "изъятое при обыске": авось да дока-следователь откопает, из чего состряпать дельце! Оживлялись, наткнувшись на брошюру или журнал на иностранном языке - это уж верная улика, готовое доказательство шпионажа!
Они шарили методически, но безо всякого рвения, как выполняют формальность, когда заранее знают, что никакого лакомого сюрприза в виде солидной пачки купюр госбанка или, того лучше, валюты, не то вещицы из червонного золота да еще с камушком в несколько каратов - не предвидится. И давно бы они прекратили копаться в моих пожитках, не опасайся каждый, что товарищ настучит.
Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко. Ошибиться нельзя - так стучать способен только воспитанный человек. И я, недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь. Оказывается - Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более обычного - нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное вторжение:
- Мне было необходимо вас увидеть... Откладывать больше нельзя. Пусть дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить случай... ночь... ни зги... отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна...
Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не мог не бежать от себя, от своего прошлого.
Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев... Вкривь и вкось усвоенный "кодекс чести": нельзя показаться на улице без перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать жизнь... И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался крупье. Шальные деньги, чадная обстановка - все, что нужно, чтобы не замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать подписку - сделаться сексотом.
Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь - сообщить о крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога... Когда же потребовали сведений более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
- Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу, привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и, сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего - матросом на судно... А сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу...
Он шел рядом со мной - невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками, тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться, опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого петербургского мира.
И все-таки Гадон вскоре исчез - как в воду канул. Я и по сей день в неведении о его судьбе.
...Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело - разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно - перед концом.
За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с обочин жизни. Детство в северной деревушке, в конец разоренной гражданской войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее сиротство и жалкая жизнь с теткой - приютившей мальчика нищей монашкой. Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И научил не только ремеслу, но и грамоте - по Библии.
Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным отзываться на чужую беду. "Не от мира сего", - говорили в старину про таких кротких, бескорыстных отроков.
Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток, прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался - работал сноровисто и красиво.
- Вы мне много платите, - говорил Вася (макеты и в самом деле расценивались высоко). - Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька, невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится он, чтобы я воровать не научился...
Я знал, что едва не весь заработок Вася отдавал своему ослепшему наставнику.
Был этот Вася чист как младенец, кроток и светел. Из тех, к кому никакая ржа не пристает. В прежние идиллические времена, когда такие подростки не столь резко выделялись, когда еще не так жестоко и бездушно вершилась жизнь, старые люди, приглядевшись и покачав головой, непременно бы вывели: "Не жилец на этом свете..."
...Ненадолго, но по нескольку раз в год в Архангельск приезжала к сосланным сыновьям шумная московская барыня Марья Александровна Глебова, по первому мужу Кристи, урожденная Михалкова - родная тетка по отцу Сергея Владимировича Михалкова (Михалков - так произносилась до революции фамилия помещика, коннозаводчика и камергера - отца стяжавшего широкую известность писателя и баснописца, достигшего высоких степеней в Союзе писателей)...
Уверяли, что Марица была обаятельна. Один из ее романов закончился нашумевшей дуэлью со смертельным исходом. Во всяком случае, известность в московском high life - большом свете - ей принесли подобные незаурядные приключения. Теперь это была очень немолодая дама, располневшая, но не утратившая живости, даже порывистости, очень душевная. Она вносила с собой деятельное и веселое начало, струю оптимизма.
Старший сын Марицы Сергей Кристи, чрезвычайно предприимчивый молодой человек, умеющий поговорить и приятный в обращении, небезуспешно подвизался на самых разнообразных поприщах - от цирка до научных институтов, - не имея при этом и законченного среднего образования. В ссылке он пристроился к театру - был режиссером труппы ТЮЗа - и жил на семейную ногу с девицей, причастной к Мельпомене. Марица уверяла, что грудное ее дите - не отпрыск именитых бессарабских бояр Кристи, а принадлежит прошлому этой особы, рыцарски опекаемой ее сыном. Роль отца Сергей выполнял - до поры до времени - безукоризненно. Бывая в его комнате с двуспальным ложем и люлькой, я только дивился умелому его уходу за младенцем. В Москву Сергей возвратился уже безо всякого хвоста и благополучно сочетался браком с дочерью известного ветеринарного профессора Витта, знатока лошадей. И, как стало мне известно много позднее, опочил от трудов на пенсии по высшему разряду, расставшись с каким-то институтом или лабораторией, откуда его с почетом проводили на заслуженный покой после многолетней на диво разнообразной и, кажется, вполне бесплодной деятельности. Добавим тут же - и вполне безвредной, что в наше время само по себе уже немаловажная заслуга.
Однако любимцем Марицы был ее другой сын, Федор Глебов, посвятивший себя живописи. Пристрастная мать демонстрировала его этюды как творения, по крайней мере, серовской кисти и горячо превозносила их достоинства. Мастером этот Глебов как будто не стал, но в средненьких московских журналах сотрудничал добросовестно и, как говорят, прослыл славным малым, незаменимым компаньоном на охоте и рыбалках.
Обоих братьев, да и мать я отношу к разряду людей, что бесследно для себя, безо всякой обиды и зарубки на сердце проходят сквозь трагические времена, не задумываясь, считая их попросту счастливо изжитыми недоразумениями - благо самим пришлось легко отделаться. Они не способны взглянуть широко, тем более задуматься над тайными пружинами потревоживших их событий. Что им память о толпах голодных обобранных мужиков, полнивших заснеженные улицы Архангельска? ДЛЯ НИХ эксперимент со ссылкой окончился безболезненно - так что... слава Порядкам и Власти!
Зато была Ксения... Отца ее, известного московского протоиерея Николая Пискановского, преследовали с восемнадцатого года. Он сидел в тюрьмах, приговаривался к расстрелу за "противодействие изъятию церковных ценностей". Ксения не знала покойного, безопасного времени: родилась она незадолго до крестового похода власти против церкви. Обыски, выселения... Девочку вышвырнули из школы. Семья жила в вечном страхе и постоянной нужде.
Рано, лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в себе...
В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она неутомимо кого-то навещала, опекала...
Жалкая одежда - всегда черная - казалась на ней чуть ли не нарядной; а из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица - а вот ведь забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и не очень-то правильный носик - все выглядело у Ксении милым и исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения высшей человечности...
Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути порядков, опровергали идеологию власти. И при всей своей смиренности и слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению народа от нравственных устоев. Их пособничество "врагам народа" не только помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.
И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи. Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться - в основании ее будет и подвиг этих православных подвижниц.
x x x
К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли, и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что, разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего, долагерного сына.
Поначалу - с отвычки - напрягло, но тут же показалось единственно возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией... И вот сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация, слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было длинных лет разлуки...
После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота, курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж, памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и вести, и было радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.
Мать прожила у меня с неделю. Я скоро донял, что она лишь смутно представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки, казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном ореоле...
Людям - особенно женщинам - ее поколения и круга никогда не приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в ее подлинном обличий познала лишь в единичных случаях - два-три раза в жизни - во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов. Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то, становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы, когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.
И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее рассказы о "старине глубокой" - неправдоподобно далекой жизни в Петербурге второй половины XIX века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее, несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия? До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных истин?
Мать близко знала Кони. Анатолий Федорович на правах соседа - они жили рядом на Моховой - до последних своих дней приходил к ней "на огонек". Сановник, стяжавший известность защитой революционеров; человек, никогда не погрешивший против совести; государственный деятель, оказавшийся в плену предрассудков своего века и не разглядевший пророка в своем старшем современнике Достоевском... Со слов матери я знал, что свержение Временного правительства и особенно разгром Учредительного собрания потрясли Кони. Потрясли настолько, что дальше он жил уже раздвоенным, наполовину отрекшимся от себя. В этом я видел неизбежную судьбу таких вот честно заблуждающихся людей XIX века, завороженных багровыми отсветами слова РЕВОЛЮЦИЯ...
Проводил я мать и хорошо помню, что, расставаясь, уверенно, как само собой разумеющееся, обещал летом, по пути отсюда, заехать к ней в Питер показаться уцелевшим родственникам, кузинам и тетушкам, считавшим, что в семье появился свой декабрист. Но это было мое последнее свидание с матерью...
Проводил я и закончившего трехлетнюю ссылку дядю Алешу. Он отправился в Закавказье - помнится, в Батум, - где осел какой-то давний его приятель-моряк. Тут мы прощались, наверняка зная, что навсегда, хотя дядя и повторил безо всякой убежденности: "Вот закончишь ссылку и приедешь ко мне отогреваться после Заполярья. Там не океан, конечно, но все-таки море..." Он бодрился и не разрешал себе сутулиться, но выглядел плохо. Худой, бесконечно усталый, неухоженный нищий старик... Все на нем было не просто старое, а ветхое, повытертое, с не выводимым никакими снадобьями тавром заношенности. В общем, отражение повергнутого и зачеркнутого вчера. Уже бесплотный силуэт отошедшего, в чем-то даже укоряющий современность с ее деревянным ликованием и вымученными "ура!". И она торопится убрать с дороги докучные призраки...
...Всеволод был женат на премиленькой внучке богачей Морозовых. Помню, он говорил: "Жена должна составлять красивое пятно, оживляющее интерьер", и в соответствии с этим выбирал себе спутницу жизни, а потом заботился о нарядах для своей Катюши. Так вот, брат этого "красивого пятна", Игорь Кречетов, забулдыга Игорек, и соблазнил меня показаться на корте.
Этот добродушный компанейский малый, бредивший бегами и теннисом, сыпавший, мило шепелявя, анекдотами - он и переселился из Москвы в Архангельск из-за одного такого анекдота, - даже тут ухитрился втереться на правах столичного спортсмена к боссам "Динамо". Он убедил их в неотложной необходимости построить площадки для игр, хлопотал, инструктировал и в некий день явился пригласить меня "покикаться" для тренировки! Ракетки, мячи, даже туфли - все есть: не зря же "Динамо" - детище Великого Ведомства... Так что - пошли? Я отказался. Охота лишний раз напоминать о себе чекистам? Да еще и как бы дразнить их: вы вот сослали нас, а мы преприятно в белых штанах за мячом скачем, жирок спускаем. Было бы из-за чего играть с огнем!
Но от того, чтобы сходить поглазеть, не удержался. Раз и другой. И стали точить сожаления, грызть зависть: Игорь вон как в форму входит, любо глядеть... И оказывается, не все теннисисты из ведомства: есть двое из мединститута, какой-то филолог, еще из Морфлота! Что же себя ограничивать?
Первое время я оправдывался тем, что играю лишь с Игорем, когда на кортах - ни души, что это для моциона. Но трудно быть осмотрительным, если втянулся в дело, которое по душе. И я не заметил, как стал азартно сражаться с доцентом, участвовать в "дублях", забывать, что за братия в безукоризненно белых брюках, молчаливая и подтянутая, деловито играет на соседней площадке! Нет-нет и засечешь пронзительный взгляд оттуда - и метнутся прочь следящие за-тобой глаза. И вдруг увидишь окаменелую настороженность лиц, выдающую себя скрытность, а в глубине зрачков уловишь - пусть человек разгорячен игрой и запаленно дышит - острый огонек хищника в засаде. И на мгновение замрет душа...
Но убаюкали длинные, бестревожные месяцы, составившие мою архангельскую жизнь. Избаловала ее относительная легкость, приятно занимавший необременительный роман, какие-то отвечающие вкусам занятия. Приподними меня тогда благая рука над моей жизнью, дай мне заглянуть вперед и глубже осмыслить прошлое - ужаснуло бы меня мое легкомыслие. Моя забывчивость. Но опять-таки: изменилось бы что в моей судьбе, живи я тенью, слитой до неразличимости с серыми буднями? Не выставляйся в джентльменской игре? Не покажи я зубки жулику Сыромятникову, не сделайся постоянным посетителем церкви, собеседником владыки? Откажись от общения с Путиловой, Ксенией, Гадоном и прочими подозрительными лицами? Не делай я, наконец, посильного, чтобы прийти на помощь особо бедствовавшим мужикам? Нелегко ответить на этот вопрос... Не окажется ли правым тот, кто верит в предна-чертанность судеб: именно мне было написано на роду в отличие от других родных и близких пройти через некий круг испытаний? Завершить его и продолжать жить, когда почти не осталось никого из "своих", сверстников? И никакие мои предосторожности и ухищрения, попытки маскироваться не избавили бы меня ни от одного из приключений...
По прошествии многих лет, оглядываясь на свое отдаленное уже целой эпохой прошлое, я думаю, что мимикрия, слов нет, - надежное защитное средство. Но вот не бывает так, чтобы приспособленчество не влияло на самую суть человека: покровительственная окраска растлевает сознание. Так что Бог с ней совсем, с маскировкой!
Глава
СЕДЬМАЯ
Еще шестьдесят месяцев жизни
Можно начать почти как у Тургенева в романе "Дым": "Это было 8-го июня 1936 года... Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со стенами, еще не успевшими потемнеть..." и т. д.
А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.
"Высокий мужчина средних лет" в моем лице исправно трудился со своими мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли, несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, - я все собирался заменить их пристойными занавесками. Как вдруг...
Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись, загадывая - что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее, предчувствием определил, что это за птицы... Разогнулся - я как раз лепил рельеф склона из папье-маше для макета лесоспуска - и с какой-то внезапно охватившей вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно попасться на глаза при обыске.
Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова оперативники, ордер, "вам придется отправиться с нами...". Ведь я уже не первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И - предупреждаю - не в последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена, напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости, чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон "учредилки" отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно, разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича, вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие революция способна дать народу.
Немногочисленная прослойка "интеллигентных большевиков" была - кто знает? - быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые trois cent mille tetes - триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad patres (к праотцам), - досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: "Мы этого не хотели...", но руку приложил - и крепко! - к закладыванию, уже с октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с его непоправимыми последствиями.
...Меня повезли на "козлике" с поднятым верхом и открытом с боков. На главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо - так близко! - шли люди в темной и однообразной одежде, м-етившей толпу тех лет.
- Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались?
У дверцы - я сижу возле шофера, агенты за спиной - остановился мой знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью - мы и познакомились с ним в студии художника, - что-то сочинял, а позже и публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске, как я догадывался, не по своей воле, а в "почетной ссылке" - была для некоторых категории лиц и такая. И когда уже в шестидесятые годы пришлось читать о "дедушке" русской авиации - кажется, именно так его величали, - я вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.
- Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, - пожал я плечами. - Вот они вам, быть может, разъяснят...
Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко, сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул. Затор рассосался, и машина тронулась...
И еще одного знакомого довелось мне увидеть - но уже безо всяких рукопожатий - в тот последний мой день "на воле" в Архангельске.
...Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанный листок откладывали в сторону, чтобы предъявить "изъятое при обыске": авось да дока-следователь откопает, из чего состряпать дельце! Оживлялись, наткнувшись на брошюру или журнал на иностранном языке - это уж верная улика, готовое доказательство шпионажа!
Они шарили методически, но безо всякого рвения, как выполняют формальность, когда заранее знают, что никакого лакомого сюрприза в виде солидной пачки купюр госбанка или, того лучше, валюты, не то вещицы из червонного золота да еще с камушком в несколько каратов - не предвидится. И давно бы они прекратили копаться в моих пожитках, не опасайся каждый, что товарищ настучит.