Страница:
В стене в одном месте между бревнами оставалась порядочная щель. Округлость бревна не позволяла видеть сквозь нее, но пальцы проникали настолько, что можно было просунута не только записку, но и небольшой сверток. Мне не с кем было вести переписку, да и не о чем, но соседи как-то соблазнили меня произвести обмен: я отдал на три крученк" табаку, мне следовала порция сахару.
Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая кипяток, и страшно было - вдруг обманут? По договоренности, я должен был отдать свой товар первым.
И, разумеется?, меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи ценной: махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера! Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умет четко вести свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал бесконечно, все веря, что за словами: "Сейчас, завертываем!" - последует и передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая их о дерево. - "Да бери же, вот он, еще чуть, просунь..." - и не огрели чудовищной сальностью. Не ско-ро пришел я в себя после пережатого потрясения.
Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим взглядом - на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря, преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне: где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары, он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв глаза, я притворился спящим.
Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду, притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил, не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил - в изоляторе всякий звук прослушивался с одного конца в другой.
И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор:
- Ну как, сытно покормили?
Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от затеи состряпать "камерное" дело, видимо, отказались. Там подбирали под меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал снег, и согреться почти не удавалось.
Но тут, должно быть, в начале ноября, меня перевели в общую камеру, куда выходило обмазанное глиной зеркало печи. Топили, правда, редко и плохо, но немного тепла печь давала: прижавшись к ней спиной, мы простаивали тут подолгу, пока держали ноги. Сморившихся тотчас подменяли другие - очередь тут не переводилась весь день. И нередко возникали ссоры, даже драки из-за места.
Эта камера сделалась на долгие месяцы тем тесным, придавившим меня мирком, за пределы которого уже не вырывалось ущербное, гаснущее сознание.
...Ближе к полудню понемногу стихают напряженные разговоры о разных блюдах, преимущественно сытных деревенских яствах, приготовленных в русской печи с великим обилием мяса, сала, щедро политых сметаной и растопленным маслом, яствах, накладываемых горой в просторные миски-тазы. Идут на убыль сводящие с ума воспоминания о том, кому, по скольку раз в день и чего приходилось есть там, на воле, вдвойне недоступной для этого полутора десятка человек, не только заключенных в лагерь, но еще и запертых в изоляторе.
Никто не замечает, как перестали спорить о разносолах и угощениях, от одного перечисления которых всех лихорадило, и съехали на простой черный хлеб. Ты - русский ржаной хлеб-батюшка, ты - сытный, пахучий, увесистый мужицкий каравай, с нижней коркой, обсыпанной прижаренной мукой и твердо-глянцевой верхней! Да и"ты, городской формовой кирпичик с пахнущими подсолнечным маслом боками, вы одни день и ночь мерещитесь и снитесь нам неотступно!
Буду ли я, Боже мой, держать когда-нибудь в руке ломоть ржаного хлеба или отрезать от целого каравая большие доли и, поедая их, иметь перед глазами оставшийся хлеб, от которого волен отрезать еще и ещекус-ки, потом бережно их разламывать, чтобы не уронить крошек, набивать и набивать рот мякишем? Это видение одно занимает мое воображение.
Как же все на днях набросились на паренька из Закарпатья, когда тот стал уверять, что на воле не съедал и четверти фунта хлеба, довольствуясь другой едой! Есть мера лжи: как поверить, чтобы человек мог рав-нодушно отказываться от ржаного хлеба, предпочитая ему какие-то галушки и налистники?! То было посягательство на самые дорогие представления, какими мы жили. Казалось просто чудовищным, даже кощунственным, чтобы можно было так пренебрежительно упомянуть о хлебе, от него отвернуться, и я, едва не плача от бессильной досады, поддакивал общему негодующему хору: "Врешь все, обманщик, все врешь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!"
Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают. Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно лр-вят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет, окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты.
Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо, впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг.
Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и волнуясь... Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с противоположного конца коридора.
Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению - диспуты о еде возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное, что избавляешься от Пего только в часы, когда удается крепко заснуть.
На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо экипированный - по нашим меркам, понятно - и прятавший, как можно было подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли?
Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он их ожиданий - помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю. Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную куртку, портянки... Уже поделили между собой пожитки умирающего!
Нет, чур меня, чур! - я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о конце... И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но, Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем воспользуются другие, а не я?
Изредка, с большими многонедельными промежутками меня водят к следователю. Он о чем-то спрашивает, вызывает на откровенные суждения, попеременно угрожает и уговаривает. Я понимаю, что он все еще не нашел, за что зацепиться, чтобы состряпать обвинение, но не способен вникнуть в суть его хитросплетений, ни принять близко к сердцу всю эту возню. Словно дело идет не обо мне, а о постороннем лице. И кроме того: при всех обстоятельствах дадут срок, куда-то погонят... И там будут кормить! И в общем повторение пройден? ного. Я уже не способен осмыслить, что со мной происходит.
С головой делается что-то неладное - это я начинаю сознавать в редкие минуты душевной ясности. Они - гости ночи. В камере бывает относительно тепло, и, проснувшись, я чувствую, что угрелся. Еще не точит голод, а с ним и навязчивая мысль о хлебе. Ненадолго возвратилась трезвая способность оценить свое положение.
В камере находился помешавшийся от голода портной Селим - не то курд, не то турок со склонов Арарата. За добавочный черпак супа он мастерил дежурным тюбетейки из материала, который они ему приносили. Подражая ему, я на днях сшил из подкладки фуражки нечто, отдаленно напоминавшее изделие Селима. Потом терпеливо надергал ниток из ветхой нательной сорочки и принялся за узор. Задумал я пустить по кромке тюбетейки волнистую нить, а на маковке расходящиеся лучи, что-то в общем вовсе примитивное, лишь бы было что предложить дежурному.
Но что это? Почему игла ходит и тычется, как в бреду, оставляя за собой путаный след? Я утратил власть над нею и не способен расположить узор так, как хотелось. На старенькой лоснящейся ткани возникают неровные запятые, беспорядочно расположенные косые черточки... Вот нитка пьяной линией, точно спотыкаясь, увела на самый край тюбетейки. Воображаемые узоры и серенькая нить опутали, как паутиной, мое сознание, утратившее устойчивость. И я собираю все свои силы, дрожащей от напряжения рукой тычу иглой в потертый шелк, мучительно стараюсь подчинить ее движения какому-то замыслу, сбиваюсь и растерянно останавливаюсь: мне кажется, что я схожу с ума!
...Кромешная темнота камеры и мертвая тишина. Голодные видения и страхи копошатся где-то в сторонке, не подступают вплотную, и я вдруг ясно сознаю, что заболеваю, как Селим... Так ли это плохо? Быть может, даже к лучшему, сознание притупляется, многое скользит мимо, не задевая... И в самом деле, иначе разве бы я так быстро успокоился после сегодняшней передряги? Вспоминал бы о ней, словно не со мной все произошло, а при мне? Вот только с брезгливостью думаю о некоторых подробностях.
...Надзиратель стоял надо мной и орал во весь голос:
- Вставай, интеллигент моржовый, не то пну ногой и угодишь в очко - в дерьмо головой! Открыл мне тут заседание... Все давно оправились, а он расселся, профессор говенный...
Я отчаянно цепляюсь за стену, ищу, за что ухватиться, другой рукой опираюсь в икру, в грязную доску стульчака, хочу подняться, лишь бы смолк крик, но ноги как ватные, и я продолжаю раскорякой сидеть перед расходившимся вахтером, еще ниже опускаю голову. Жду, что толкнет, ударит. От страха растерял последние силы. Наконец, наскучив криком, дежурный зовет уборщика, тот помогает мне подняться и проводит в камеру.
Я уже давно - должно быть, месяца два назад - перебрался на нижние нары, хотя там гораздо холоднее: влезать на верхние сделалось не под силу. Я что-то быстро слабею. И мысли в голове бродят вяло, путаются; ни с того ни с сего навертываются слезы, посещают ребячьи страхи. И все же в такие вот умиротворенные ночные минуты я начинаю, наперекор всему, тешить себя надеждами. Обстановка так их опровергает, в таком противоречии с ними, что они как бы вне меня, не порождают сил, какие бы помогали цепляться, бороться, чтобы выжить. Впрочем, что это за хилые, бескрылые мечтания! И не уводят далеко: получить бы лагерный срок и выйти из этого страшного домика, показавшегося мне, когда я его впервые увидел, таким мирным, таким безобидным...
Думаю даже, что срок будет небольшим: что может, в самом деле, высосать из пальца следователь, что потянуло бы от силы на пяток лет? Меня даже могут отправить в ссылку... И на лагпункте, а тем более за зоной, несомненно, будет возможно раздобыть хлеба, на первый случай хотя бы граммов двести... Или лучше полкилограмма. Или даже - буханку. Я усядусь с ней в укромном месте и начну расчетливо, сдерживая нетерпение, аккуратно отрезать по ломтику пальца в два толщиной, потом... Кошмар возобновляется...
...В крохотной камере не больше четырех квадратных метров. От двери к окошку тесный проход и по бокам - высокие двухъярусные нары. Все тут свежевы-строганное, незатоптанное, как оставили столяры. Даже стружка по углам лежит. На вбитых в стену под окошком крюках висит батарея, но трубы к ней не подведены. Металл густо покрыт инеем: это я обнаружил толь" ко теперь, когда рассвело.
На дворе ясно, морозно. Свет идет в карцер через загороженное козырьком окошко, но его за ним столько, что отраженное сияние солнца попадает и сюда. Да еще светлеют щели между половицами. Приглядевшись, вижу сквозь них припорошенные снегом щепки и моховые кочки; здание приподнято над землей более чем на метр.
Меня втолкнули сюда накануне вечером. Тогда я ничего этого в потемках не увидел, как не заметил и иней на калорифере, только ощутил такой холод, что себе не поверил. Решил, что за отворенной передо мной дежурным дверью fie "кандей", а тамбур или даже обшитое тесом крыльцо. Но то была настоящая "холодная"... Хотя все относительно: на лесных лагпунктах я видел непокрытые срубы, обращенные в карцер. Зимой в них запирали зэков босыми и в нижнем белье.
Но сейчас мне впору думать о собственном отчаянном положении. Снега в карцере, правда, нет, но мороз как на улице, а оборониться от него нечем: на мне летние старые гимнастерка и брюки, куцая - чуть ниже пояса - телогрейка с короткими не по росту рукавами; на ногах, обернутых в бумажные портянки, кирзовые ботинки, на голове та самая кепка, откуда я выдрал подкладку, из которой так неудачно пытался смастерить тюбетейку. Она, между прочим, и стала косвенной причиной моего заключения в карцер. Помешанный Селим, усмотрев во мне конкурента, бросился на меня отнимать мое рукоделие. Едва сцепившись, мы грохнулись на пол. Селим успел уползти под нары прежде, чем дежурный отпер дверь, я же никак не мог подняться.
- Драку мне устраиваешь? Говори, с кем? Я вас, доходяг, проучу! Что, что? Споткнулся, упал? Так я тебе и поверил... то-то крик стоял. Не хочешь назвать - я те остужу мозги, интеллигент ср...!
Надо было, вероятно, осторожно постучать в дверь карцера и униженно, льстиво просить прощения и милости, назвать Селима. Но этого сделать я не мог... Мне показалось, что я бесконечно долго простоял в проходе, прислонившись к двери и смутно ожидая, что за мной придут. Не может быть, неправда, что бы это было всерьез: припугнули, и все... Но никто не приходил, и я достоял до того, что вовсе окоченел. Сделалось невмоготу шевельнуться. И меня охватил подлинный ужас.
Превозмогая стылость во всем теле, я стал карабкаться на верхние нары, чтобы достать до решетки окна. Еще когда дежурный отворял дверь, там в луче света из коридора блеснула висевшая на ней проволока. Но послужить мне она не могла. Пальцы оказались слишком слабыми, чтобы ее разогнуть и тем более соорудить из нее петлю: проволока была толстой и упругой. Изо всех сил, придаваемых отчаянием, я старался ее отмотать. В ту минуту мне казалось легче повеситься, чем медленно замерзать.
И все-таки надо было что-то предпринимать. Я вспомнил своих зябких пойнтеров - как они в холод свертываются калачиком и, уткнув морду в брюхо, греются собственным дыханием. Забравшись на верхние нары - все-таки дальше от стылого пола, - я заставил себя окостеневшими пальцами расстегнуть телогрейку и снял ее. Потом встал на колени и согнулся так, что почти достал их головой; телогрейкой покрыл спину, растянув полы ее от ступней до затылка. Свисавшими рукавами кое-как ухитился с боков. Потом лбом оперся о скрещенные руки и засунул пальцы под мышки; в таком положении кровь приливала к голове, и это слегка оглу" шало. Я затих и стал ждать. Чего?
Я уже плохо помню последующее, даже не могу сказать доподлинно, в какое время меня вывели из карцера: пробыл я в нем несколько более полусуток. Пока был в силах, заставлял себя шевелить пальцами в ботинках, причинявших боль и сделавшихся каменными. Мерзли руки, колени, несло холодом с боков; иногда казалось, что со спины съехала телогрейка, и всего колотил озноб. Стылый воздух вокруг словно отвердел.
Мерещились открытый огонь, хлынувшие отовсюду волны тепла. Особенно упорно возвращалось одно видение. Чудилось, что я лежу на нарах, окруженных со всех сторон пыщушими жаром батареями. Под досками тоже проложены трубы отопления. Я никак не мог придумать, как защититься от холода, идущего сверху, и приспособить калориферы над собой.
Так - то отчетливо сознавая окружающее, то забываясь в видениях или снова думая о проволоке на решетке - я просидел, скорчившись, на досках, скрипевших от мороза, всю долгую зимнюю ночь. Помню проникшие в карцер первые отсветы зари. И четко обозначившиеся в полу щели. Холод страшнее голода...
x x x
Как ни плох я был и вяло соображал, некоторые протоколы из папки, которую положил передо мной следователь, объявив об окончании следствия, я прочел с интересом. Даже волновался, вчитываясь, даже пытался что-то выписать для памяти. Мне дали карандаш и бумагу: я мог готовиться к защите законность и правосудие торжествуют! В кабинете было тепло, передо мной был поставлен стакан сладкого чая, и от такой благодати я немного приободрился.
Выходило, будто мои прежние коллеги-геологи меня оговорили. Я будто не раз высказывал монархические взгляды, давал согласие взять на себя внешние сношения директории, как только произойдет восстание и надо будет связаться с немецкими союзниками. В одном из показаний даже говорилось о моем сходстве с Романовыми, которое можно было при известных обстоятельствах использовать. Были ли эти протоколы целиком подложными, или следователям удалось угрозами и пытками добиться таких показаний, не придется, вероятно, никогда установить. Впрочем, то была "историческая часть" моего дела. В обвинительном заключении о ней не упоминалось: ничего из этого бреда мне не инкриминировалось, а обвинялся я очень четко в ведении агитации против колхозов, что подтверждалось показаниями рядового охраны лагеря, колхозника деревни Лача Ивана Константиновича Габова, моего квартирохозяина во времена пребывания в составе экспедиции.
Костя Вань! Друг и неразлучный спутник длинных таежных походов, гостеприимный, внимательный хозяин, доверительно изливавший мне у лесных костров свои жалобы на нищенскую жизнь! Обремененный большой семьей отец, которому я выхлопатывал, в своей ипостаси старшего наблюдателя, какие только было возможно премии, льготы, пайки...
Как дошли до следователя сведения о моих бывших связях с Габовым, попавшим по мобилизации в охрану лагеря, я не узнал, но как его заставили дать нужные показания - представлял себе отлично. В то время чины лагерной администрации и охраны зубами держались за избавляющую их от фронта службу. Каждый искал, как выслужиться, проявить рвение, закрепиться попрочнее, стать незаменимым! Путь для этого был один: жестко и беспощадно обращаться с зэками, безотказно угождать начальству, всюду обнаруживать козни врага. От Кости Ваня потребовали подписать облыжные показания против меня - мог ли он отказаться? Своя рубашка ближе к телу... Ему, несомненно, пригрозили отправкой на фронт, а дома "жена, малолетки" - полуголодные, беспомощные; отсюда же всего тридцать километров до деревни - удается помочь семье, ее подкармливать.
Должно быть, в марте - стояли уже светлые длинные дни, и было слышно, как за окном отчаянно возятся воробьи - меня вызвали на суд. Впервые мое дело "разбирали" при мне, а не решали заглазно, как уже трижды делали в прошлом.
По дороге охранник стал было подгонять меня, но, сообразив, что никакие окрики его и понукания не помогут, обреченно поплелся в нескольких шагах позади, приостанавливаясь закурить или попросту оглядеться, подставить лицо горячим лучам весеннего солнца. И я бы наслаждался теплом, светом, мягким ветерком, уже несущим запахи оттаявшей хвои, первых прогалин, раскатистыми голосами птиц, не поглоти меня всего трудность ходьбы: не только требовалось невероятное усилие, чтобы волочить ноги, но было ощущение, что никак не ступишь твердо - вот-вот спотыкнешься и упадешь. На подтаявшей дороге было скользко, и видневшийся в полукилометре впереди поселок казался отстоявшим недостижимо далеко. И я чувствовал, что не дойду. Не хватит сил.
К Дому культуры или клубу, где должен был состояться суд, мы подходили вместе: вохровец подхватил меня под локоть и твердой рукой поддерживал мои шаги. И в зале, с покрытым кумачом столом, портретом Сталина на затянувшей заднюю стену алой портьере и рядами жестких, сбитых вместе стульев с подлокотниками, он довел меня до назначенной для подсудимого лавки.
- Суд идет! - провозгласил вышедший из-за кулис военный. - Прошу встать!
У меня это не вышло, и конвоир снова подошел ко мне и помог подняться. Усевшись на свои места, трое военных - члены "выездной сессии военного трибунала", - посовещавшись, разрешили мне в дальнейшем не возобновлять своих попыток вставать всякий раз, что один из них обращался ко мне с вопросом.
Смысл спрашиваемого доходил до меня с трудом. Я просил повторить, отвечал неуверенно, останавливался, утратив нить мысли. Собственно, я даже не мог сосредоточиться на происходящем - занимало меня более всего ожидание перерыва: бывалые люди в камере уверяли, что в это время подсудимых кормят "по рабочей норме". И судебные прения все более смахивали на скороговорку, на прокурорский монолог, подкрепляемый репликами председателя суда. И вся тройка, скоро наскучив пустым разыгрыванием разбирательства, не то почувствовав неприглядность этой возни с полутрупом перед конвоирами и несколькими случайными людьми в зале, объявила перерыв и удалилась на совещание. Провели его в ускоренном темпе, и, должно быть, через четверть часа - я едва успел дотащиться до уборной и вернуться - председатель, спеша и глотая всякие "именем..." и "в составе...", объявил приговор: четыре года заключения в трудовом лагере за "к/р агитацию". Это означало, что меня тотчас же водворят на лагпункт. Изолятор был позади.
Я радовался, чувствовал какую-то приподнятость. Вот только огорчало несбывшееся ожидание обеда. Я даже решился напомнить о нем конвоиру. Он очень весело рассмеялся - его, видимо, позабавило, что я поддался на розыгрыш.
x x x
...Все это в памяти сохранилось. Воспоминания об этом времени порой прихлынут, бередят душу, и годы не в состоянии умерить их горечь. Бывает, я словно спокойно рассказываю, деловым голосом описываю свои приключения происходило со мной вот то-то и то-то, - словно гляжу со стороны, и герой мой человек мне посторонний. И вдруг необъяснимо какая-нибудь подробность, пустяковая мелочь мгновенно воскрешает подлинное давнее переживание, когтями процарапавшее сердце, и оно оживает во всей своей жестокой наготе. И сжимается сердце, и подводит голос, и надо с собой справиться, чтобы не "облиться слезами" - увы, не над вымыслом! Пронзают когда-то перенесенные обиды и унижения. Они похоронены на дне души, но не мертвы. Не выветрились, способны и сейчас, разбуженные, сочиться кровью.."
...Меня, как-то уже очень ослабевшего, уже вовсе доходягу, вели по обледеневшей тропинке в баню. Оступившись, я упал в рыхлый снег. Прошли десятки лет, я начисто забыл, в каком именно месте это было, на каком лагпункте и даже во время отбывания какого срока, но и сейчас вижу всю сцену, как на четком снимке. Все, все, до малейших подробностей помню...
Я беспомощно барахтаюсь в сугробе, не нахожу, обо что опереться, чтобы перевернуться - ? упал я навзничь, - встать на четвереньки и выползти на тропу. Снег сразу просыпался во все прорехи куцей рваной одежды, заполнил надетые на босу ногу кирзовые ботинки. Сразу выдохшись, я затихаю, лежу без движения. Слышу матерную брань конвоира. Фигура его высится надо мной, четко определилась на фоне синего неба, штык над папахой блестит против солнца. Блестят и даже лоснятся его разрумянившиеся на легком морозце щеки. Молча и серьезно вслушиваюсь в исходящие оттуда . - из этого беспощадного полногубого рта - потоки смрадной ругани и угроз:
Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая кипяток, и страшно было - вдруг обманут? По договоренности, я должен был отдать свой товар первым.
И, разумеется?, меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи ценной: махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера! Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умет четко вести свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал бесконечно, все веря, что за словами: "Сейчас, завертываем!" - последует и передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая их о дерево. - "Да бери же, вот он, еще чуть, просунь..." - и не огрели чудовищной сальностью. Не ско-ро пришел я в себя после пережатого потрясения.
Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим взглядом - на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря, преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне: где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары, он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв глаза, я притворился спящим.
Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду, притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил, не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил - в изоляторе всякий звук прослушивался с одного конца в другой.
И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор:
- Ну как, сытно покормили?
Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от затеи состряпать "камерное" дело, видимо, отказались. Там подбирали под меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал снег, и согреться почти не удавалось.
Но тут, должно быть, в начале ноября, меня перевели в общую камеру, куда выходило обмазанное глиной зеркало печи. Топили, правда, редко и плохо, но немного тепла печь давала: прижавшись к ней спиной, мы простаивали тут подолгу, пока держали ноги. Сморившихся тотчас подменяли другие - очередь тут не переводилась весь день. И нередко возникали ссоры, даже драки из-за места.
Эта камера сделалась на долгие месяцы тем тесным, придавившим меня мирком, за пределы которого уже не вырывалось ущербное, гаснущее сознание.
...Ближе к полудню понемногу стихают напряженные разговоры о разных блюдах, преимущественно сытных деревенских яствах, приготовленных в русской печи с великим обилием мяса, сала, щедро политых сметаной и растопленным маслом, яствах, накладываемых горой в просторные миски-тазы. Идут на убыль сводящие с ума воспоминания о том, кому, по скольку раз в день и чего приходилось есть там, на воле, вдвойне недоступной для этого полутора десятка человек, не только заключенных в лагерь, но еще и запертых в изоляторе.
Никто не замечает, как перестали спорить о разносолах и угощениях, от одного перечисления которых всех лихорадило, и съехали на простой черный хлеб. Ты - русский ржаной хлеб-батюшка, ты - сытный, пахучий, увесистый мужицкий каравай, с нижней коркой, обсыпанной прижаренной мукой и твердо-глянцевой верхней! Да и"ты, городской формовой кирпичик с пахнущими подсолнечным маслом боками, вы одни день и ночь мерещитесь и снитесь нам неотступно!
Буду ли я, Боже мой, держать когда-нибудь в руке ломоть ржаного хлеба или отрезать от целого каравая большие доли и, поедая их, иметь перед глазами оставшийся хлеб, от которого волен отрезать еще и ещекус-ки, потом бережно их разламывать, чтобы не уронить крошек, набивать и набивать рот мякишем? Это видение одно занимает мое воображение.
Как же все на днях набросились на паренька из Закарпатья, когда тот стал уверять, что на воле не съедал и четверти фунта хлеба, довольствуясь другой едой! Есть мера лжи: как поверить, чтобы человек мог рав-нодушно отказываться от ржаного хлеба, предпочитая ему какие-то галушки и налистники?! То было посягательство на самые дорогие представления, какими мы жили. Казалось просто чудовищным, даже кощунственным, чтобы можно было так пренебрежительно упомянуть о хлебе, от него отвернуться, и я, едва не плача от бессильной досады, поддакивал общему негодующему хору: "Врешь все, обманщик, все врешь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!"
Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают. Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно лр-вят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет, окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты.
Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо, впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг.
Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и волнуясь... Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с противоположного конца коридора.
Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению - диспуты о еде возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное, что избавляешься от Пего только в часы, когда удается крепко заснуть.
На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо экипированный - по нашим меркам, понятно - и прятавший, как можно было подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли?
Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он их ожиданий - помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю. Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную куртку, портянки... Уже поделили между собой пожитки умирающего!
Нет, чур меня, чур! - я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о конце... И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но, Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем воспользуются другие, а не я?
Изредка, с большими многонедельными промежутками меня водят к следователю. Он о чем-то спрашивает, вызывает на откровенные суждения, попеременно угрожает и уговаривает. Я понимаю, что он все еще не нашел, за что зацепиться, чтобы состряпать обвинение, но не способен вникнуть в суть его хитросплетений, ни принять близко к сердцу всю эту возню. Словно дело идет не обо мне, а о постороннем лице. И кроме того: при всех обстоятельствах дадут срок, куда-то погонят... И там будут кормить! И в общем повторение пройден? ного. Я уже не способен осмыслить, что со мной происходит.
С головой делается что-то неладное - это я начинаю сознавать в редкие минуты душевной ясности. Они - гости ночи. В камере бывает относительно тепло, и, проснувшись, я чувствую, что угрелся. Еще не точит голод, а с ним и навязчивая мысль о хлебе. Ненадолго возвратилась трезвая способность оценить свое положение.
В камере находился помешавшийся от голода портной Селим - не то курд, не то турок со склонов Арарата. За добавочный черпак супа он мастерил дежурным тюбетейки из материала, который они ему приносили. Подражая ему, я на днях сшил из подкладки фуражки нечто, отдаленно напоминавшее изделие Селима. Потом терпеливо надергал ниток из ветхой нательной сорочки и принялся за узор. Задумал я пустить по кромке тюбетейки волнистую нить, а на маковке расходящиеся лучи, что-то в общем вовсе примитивное, лишь бы было что предложить дежурному.
Но что это? Почему игла ходит и тычется, как в бреду, оставляя за собой путаный след? Я утратил власть над нею и не способен расположить узор так, как хотелось. На старенькой лоснящейся ткани возникают неровные запятые, беспорядочно расположенные косые черточки... Вот нитка пьяной линией, точно спотыкаясь, увела на самый край тюбетейки. Воображаемые узоры и серенькая нить опутали, как паутиной, мое сознание, утратившее устойчивость. И я собираю все свои силы, дрожащей от напряжения рукой тычу иглой в потертый шелк, мучительно стараюсь подчинить ее движения какому-то замыслу, сбиваюсь и растерянно останавливаюсь: мне кажется, что я схожу с ума!
...Кромешная темнота камеры и мертвая тишина. Голодные видения и страхи копошатся где-то в сторонке, не подступают вплотную, и я вдруг ясно сознаю, что заболеваю, как Селим... Так ли это плохо? Быть может, даже к лучшему, сознание притупляется, многое скользит мимо, не задевая... И в самом деле, иначе разве бы я так быстро успокоился после сегодняшней передряги? Вспоминал бы о ней, словно не со мной все произошло, а при мне? Вот только с брезгливостью думаю о некоторых подробностях.
...Надзиратель стоял надо мной и орал во весь голос:
- Вставай, интеллигент моржовый, не то пну ногой и угодишь в очко - в дерьмо головой! Открыл мне тут заседание... Все давно оправились, а он расселся, профессор говенный...
Я отчаянно цепляюсь за стену, ищу, за что ухватиться, другой рукой опираюсь в икру, в грязную доску стульчака, хочу подняться, лишь бы смолк крик, но ноги как ватные, и я продолжаю раскорякой сидеть перед расходившимся вахтером, еще ниже опускаю голову. Жду, что толкнет, ударит. От страха растерял последние силы. Наконец, наскучив криком, дежурный зовет уборщика, тот помогает мне подняться и проводит в камеру.
Я уже давно - должно быть, месяца два назад - перебрался на нижние нары, хотя там гораздо холоднее: влезать на верхние сделалось не под силу. Я что-то быстро слабею. И мысли в голове бродят вяло, путаются; ни с того ни с сего навертываются слезы, посещают ребячьи страхи. И все же в такие вот умиротворенные ночные минуты я начинаю, наперекор всему, тешить себя надеждами. Обстановка так их опровергает, в таком противоречии с ними, что они как бы вне меня, не порождают сил, какие бы помогали цепляться, бороться, чтобы выжить. Впрочем, что это за хилые, бескрылые мечтания! И не уводят далеко: получить бы лагерный срок и выйти из этого страшного домика, показавшегося мне, когда я его впервые увидел, таким мирным, таким безобидным...
Думаю даже, что срок будет небольшим: что может, в самом деле, высосать из пальца следователь, что потянуло бы от силы на пяток лет? Меня даже могут отправить в ссылку... И на лагпункте, а тем более за зоной, несомненно, будет возможно раздобыть хлеба, на первый случай хотя бы граммов двести... Или лучше полкилограмма. Или даже - буханку. Я усядусь с ней в укромном месте и начну расчетливо, сдерживая нетерпение, аккуратно отрезать по ломтику пальца в два толщиной, потом... Кошмар возобновляется...
...В крохотной камере не больше четырех квадратных метров. От двери к окошку тесный проход и по бокам - высокие двухъярусные нары. Все тут свежевы-строганное, незатоптанное, как оставили столяры. Даже стружка по углам лежит. На вбитых в стену под окошком крюках висит батарея, но трубы к ней не подведены. Металл густо покрыт инеем: это я обнаружил толь" ко теперь, когда рассвело.
На дворе ясно, морозно. Свет идет в карцер через загороженное козырьком окошко, но его за ним столько, что отраженное сияние солнца попадает и сюда. Да еще светлеют щели между половицами. Приглядевшись, вижу сквозь них припорошенные снегом щепки и моховые кочки; здание приподнято над землей более чем на метр.
Меня втолкнули сюда накануне вечером. Тогда я ничего этого в потемках не увидел, как не заметил и иней на калорифере, только ощутил такой холод, что себе не поверил. Решил, что за отворенной передо мной дежурным дверью fie "кандей", а тамбур или даже обшитое тесом крыльцо. Но то была настоящая "холодная"... Хотя все относительно: на лесных лагпунктах я видел непокрытые срубы, обращенные в карцер. Зимой в них запирали зэков босыми и в нижнем белье.
Но сейчас мне впору думать о собственном отчаянном положении. Снега в карцере, правда, нет, но мороз как на улице, а оборониться от него нечем: на мне летние старые гимнастерка и брюки, куцая - чуть ниже пояса - телогрейка с короткими не по росту рукавами; на ногах, обернутых в бумажные портянки, кирзовые ботинки, на голове та самая кепка, откуда я выдрал подкладку, из которой так неудачно пытался смастерить тюбетейку. Она, между прочим, и стала косвенной причиной моего заключения в карцер. Помешанный Селим, усмотрев во мне конкурента, бросился на меня отнимать мое рукоделие. Едва сцепившись, мы грохнулись на пол. Селим успел уползти под нары прежде, чем дежурный отпер дверь, я же никак не мог подняться.
- Драку мне устраиваешь? Говори, с кем? Я вас, доходяг, проучу! Что, что? Споткнулся, упал? Так я тебе и поверил... то-то крик стоял. Не хочешь назвать - я те остужу мозги, интеллигент ср...!
Надо было, вероятно, осторожно постучать в дверь карцера и униженно, льстиво просить прощения и милости, назвать Селима. Но этого сделать я не мог... Мне показалось, что я бесконечно долго простоял в проходе, прислонившись к двери и смутно ожидая, что за мной придут. Не может быть, неправда, что бы это было всерьез: припугнули, и все... Но никто не приходил, и я достоял до того, что вовсе окоченел. Сделалось невмоготу шевельнуться. И меня охватил подлинный ужас.
Превозмогая стылость во всем теле, я стал карабкаться на верхние нары, чтобы достать до решетки окна. Еще когда дежурный отворял дверь, там в луче света из коридора блеснула висевшая на ней проволока. Но послужить мне она не могла. Пальцы оказались слишком слабыми, чтобы ее разогнуть и тем более соорудить из нее петлю: проволока была толстой и упругой. Изо всех сил, придаваемых отчаянием, я старался ее отмотать. В ту минуту мне казалось легче повеситься, чем медленно замерзать.
И все-таки надо было что-то предпринимать. Я вспомнил своих зябких пойнтеров - как они в холод свертываются калачиком и, уткнув морду в брюхо, греются собственным дыханием. Забравшись на верхние нары - все-таки дальше от стылого пола, - я заставил себя окостеневшими пальцами расстегнуть телогрейку и снял ее. Потом встал на колени и согнулся так, что почти достал их головой; телогрейкой покрыл спину, растянув полы ее от ступней до затылка. Свисавшими рукавами кое-как ухитился с боков. Потом лбом оперся о скрещенные руки и засунул пальцы под мышки; в таком положении кровь приливала к голове, и это слегка оглу" шало. Я затих и стал ждать. Чего?
Я уже плохо помню последующее, даже не могу сказать доподлинно, в какое время меня вывели из карцера: пробыл я в нем несколько более полусуток. Пока был в силах, заставлял себя шевелить пальцами в ботинках, причинявших боль и сделавшихся каменными. Мерзли руки, колени, несло холодом с боков; иногда казалось, что со спины съехала телогрейка, и всего колотил озноб. Стылый воздух вокруг словно отвердел.
Мерещились открытый огонь, хлынувшие отовсюду волны тепла. Особенно упорно возвращалось одно видение. Чудилось, что я лежу на нарах, окруженных со всех сторон пыщушими жаром батареями. Под досками тоже проложены трубы отопления. Я никак не мог придумать, как защититься от холода, идущего сверху, и приспособить калориферы над собой.
Так - то отчетливо сознавая окружающее, то забываясь в видениях или снова думая о проволоке на решетке - я просидел, скорчившись, на досках, скрипевших от мороза, всю долгую зимнюю ночь. Помню проникшие в карцер первые отсветы зари. И четко обозначившиеся в полу щели. Холод страшнее голода...
x x x
Как ни плох я был и вяло соображал, некоторые протоколы из папки, которую положил передо мной следователь, объявив об окончании следствия, я прочел с интересом. Даже волновался, вчитываясь, даже пытался что-то выписать для памяти. Мне дали карандаш и бумагу: я мог готовиться к защите законность и правосудие торжествуют! В кабинете было тепло, передо мной был поставлен стакан сладкого чая, и от такой благодати я немного приободрился.
Выходило, будто мои прежние коллеги-геологи меня оговорили. Я будто не раз высказывал монархические взгляды, давал согласие взять на себя внешние сношения директории, как только произойдет восстание и надо будет связаться с немецкими союзниками. В одном из показаний даже говорилось о моем сходстве с Романовыми, которое можно было при известных обстоятельствах использовать. Были ли эти протоколы целиком подложными, или следователям удалось угрозами и пытками добиться таких показаний, не придется, вероятно, никогда установить. Впрочем, то была "историческая часть" моего дела. В обвинительном заключении о ней не упоминалось: ничего из этого бреда мне не инкриминировалось, а обвинялся я очень четко в ведении агитации против колхозов, что подтверждалось показаниями рядового охраны лагеря, колхозника деревни Лача Ивана Константиновича Габова, моего квартирохозяина во времена пребывания в составе экспедиции.
Костя Вань! Друг и неразлучный спутник длинных таежных походов, гостеприимный, внимательный хозяин, доверительно изливавший мне у лесных костров свои жалобы на нищенскую жизнь! Обремененный большой семьей отец, которому я выхлопатывал, в своей ипостаси старшего наблюдателя, какие только было возможно премии, льготы, пайки...
Как дошли до следователя сведения о моих бывших связях с Габовым, попавшим по мобилизации в охрану лагеря, я не узнал, но как его заставили дать нужные показания - представлял себе отлично. В то время чины лагерной администрации и охраны зубами держались за избавляющую их от фронта службу. Каждый искал, как выслужиться, проявить рвение, закрепиться попрочнее, стать незаменимым! Путь для этого был один: жестко и беспощадно обращаться с зэками, безотказно угождать начальству, всюду обнаруживать козни врага. От Кости Ваня потребовали подписать облыжные показания против меня - мог ли он отказаться? Своя рубашка ближе к телу... Ему, несомненно, пригрозили отправкой на фронт, а дома "жена, малолетки" - полуголодные, беспомощные; отсюда же всего тридцать километров до деревни - удается помочь семье, ее подкармливать.
Должно быть, в марте - стояли уже светлые длинные дни, и было слышно, как за окном отчаянно возятся воробьи - меня вызвали на суд. Впервые мое дело "разбирали" при мне, а не решали заглазно, как уже трижды делали в прошлом.
По дороге охранник стал было подгонять меня, но, сообразив, что никакие окрики его и понукания не помогут, обреченно поплелся в нескольких шагах позади, приостанавливаясь закурить или попросту оглядеться, подставить лицо горячим лучам весеннего солнца. И я бы наслаждался теплом, светом, мягким ветерком, уже несущим запахи оттаявшей хвои, первых прогалин, раскатистыми голосами птиц, не поглоти меня всего трудность ходьбы: не только требовалось невероятное усилие, чтобы волочить ноги, но было ощущение, что никак не ступишь твердо - вот-вот спотыкнешься и упадешь. На подтаявшей дороге было скользко, и видневшийся в полукилометре впереди поселок казался отстоявшим недостижимо далеко. И я чувствовал, что не дойду. Не хватит сил.
К Дому культуры или клубу, где должен был состояться суд, мы подходили вместе: вохровец подхватил меня под локоть и твердой рукой поддерживал мои шаги. И в зале, с покрытым кумачом столом, портретом Сталина на затянувшей заднюю стену алой портьере и рядами жестких, сбитых вместе стульев с подлокотниками, он довел меня до назначенной для подсудимого лавки.
- Суд идет! - провозгласил вышедший из-за кулис военный. - Прошу встать!
У меня это не вышло, и конвоир снова подошел ко мне и помог подняться. Усевшись на свои места, трое военных - члены "выездной сессии военного трибунала", - посовещавшись, разрешили мне в дальнейшем не возобновлять своих попыток вставать всякий раз, что один из них обращался ко мне с вопросом.
Смысл спрашиваемого доходил до меня с трудом. Я просил повторить, отвечал неуверенно, останавливался, утратив нить мысли. Собственно, я даже не мог сосредоточиться на происходящем - занимало меня более всего ожидание перерыва: бывалые люди в камере уверяли, что в это время подсудимых кормят "по рабочей норме". И судебные прения все более смахивали на скороговорку, на прокурорский монолог, подкрепляемый репликами председателя суда. И вся тройка, скоро наскучив пустым разыгрыванием разбирательства, не то почувствовав неприглядность этой возни с полутрупом перед конвоирами и несколькими случайными людьми в зале, объявила перерыв и удалилась на совещание. Провели его в ускоренном темпе, и, должно быть, через четверть часа - я едва успел дотащиться до уборной и вернуться - председатель, спеша и глотая всякие "именем..." и "в составе...", объявил приговор: четыре года заключения в трудовом лагере за "к/р агитацию". Это означало, что меня тотчас же водворят на лагпункт. Изолятор был позади.
Я радовался, чувствовал какую-то приподнятость. Вот только огорчало несбывшееся ожидание обеда. Я даже решился напомнить о нем конвоиру. Он очень весело рассмеялся - его, видимо, позабавило, что я поддался на розыгрыш.
x x x
...Все это в памяти сохранилось. Воспоминания об этом времени порой прихлынут, бередят душу, и годы не в состоянии умерить их горечь. Бывает, я словно спокойно рассказываю, деловым голосом описываю свои приключения происходило со мной вот то-то и то-то, - словно гляжу со стороны, и герой мой человек мне посторонний. И вдруг необъяснимо какая-нибудь подробность, пустяковая мелочь мгновенно воскрешает подлинное давнее переживание, когтями процарапавшее сердце, и оно оживает во всей своей жестокой наготе. И сжимается сердце, и подводит голос, и надо с собой справиться, чтобы не "облиться слезами" - увы, не над вымыслом! Пронзают когда-то перенесенные обиды и унижения. Они похоронены на дне души, но не мертвы. Не выветрились, способны и сейчас, разбуженные, сочиться кровью.."
...Меня, как-то уже очень ослабевшего, уже вовсе доходягу, вели по обледеневшей тропинке в баню. Оступившись, я упал в рыхлый снег. Прошли десятки лет, я начисто забыл, в каком именно месте это было, на каком лагпункте и даже во время отбывания какого срока, но и сейчас вижу всю сцену, как на четком снимке. Все, все, до малейших подробностей помню...
Я беспомощно барахтаюсь в сугробе, не нахожу, обо что опереться, чтобы перевернуться - ? упал я навзничь, - встать на четвереньки и выползти на тропу. Снег сразу просыпался во все прорехи куцей рваной одежды, заполнил надетые на босу ногу кирзовые ботинки. Сразу выдохшись, я затихаю, лежу без движения. Слышу матерную брань конвоира. Фигура его высится надо мной, четко определилась на фоне синего неба, штык над папахой блестит против солнца. Блестят и даже лоснятся его разрумянившиеся на легком морозце щеки. Молча и серьезно вслушиваюсь в исходящие оттуда . - из этого беспощадного полногубого рта - потоки смрадной ругани и угроз: