Вагоны медленно катились длинные километры; слева от дороги блестели широкие и пустынные ивлучины Волги, мощно и невозмутимо стремившей свои воды к далекому морю. Она также изливала их, когда утвердилось на ее берегах, а потом пало Хазарское царство, шумели таборы кочевников, основалась Золотая Орда; когда простерлась сюда длань Москвы и мирно и мерно протаптывали бечевники-бурлаки с их будившей совесть россиян пееней-етоном. Справа расстилалась мертвая степь - без единого клока зелени, - высились покинутые дома с пустыми проемами окон и дверей, корчились железные переплеты взорванных мостов и почерневшие остовы сгоревших заводов.
   Я вглядываюсь в измученное, нездоровое лицо солдата, сидящего на лавке против меня. У него охрипший, тусклый голос. Не нужно вслушиваться в его слова, чтобы заключить: он прошел через величайшие муки и перед глазами у него все еще стоит смерть. И таких - миллионы. И таких, как я, лишенных возможности защищать родную землю - миллионы. Нас заперли в лагерях, завезли в тайгу, и мы пережили войну за сотни и тысячи километров от фронтов. Даже медали "За доблестный труд во время войны" не оставим мы своим детям и внукам на память, мы, лишенные права отстаивать Отечество с оружием в руках. И отсюда - неприятие отождествления победы народа с торжеством ленинских заветов, осуществленных Сталиным. Победа - торжество народа, вдохновленного любовью к родной земле, а не управляющего им режима.
   Не виноваты русские солдаты в том, что участвовали в подавлении венгерского восстания 1848 года, штурмовали стены туркестанских крепостей, покоряли Кавказ, что были завоевателями и насильниками - мир праху павших в бесславных делах русских царей! Однако в народной памяти не сохранились имена героев взятия Будапешта, не увенчаны лаврами сподвижники генерал-адъютанта Кауфмана...
   Исторические параллели помогают разобраться в первопричинах противоречивых чувств, испытываемых перед полем Сталинградской битвы или измученным лицом ветерана. Сердце русского человека обливается кровью при виде их, но радость избавления от чужеземного нашествия омрачена торжеством своих насильников. Великие победы над фашистами сокрушили одного гада, но позволили воспрянуть другому, укрепить победой свою диктатуру, учуять в перемене военного счастья возможность безнаказанно продолжать угнетать и подавлять... Что за мучительная, чудовищная дилемма! Защита Отечества от внешнего врага увековечивает власть, разрушившую его историческую основу...
   ...Пока ехали по Кубани, по Ставрополью, нас не покидали следы войны, картины пожарищ и разорения. И только когда добрались до Каспия и повернули к югу, они остались позади. Изменился и состав пассажиров. В вагоне все чаще слышался нерусский говор, места занимали кавказцы в папахах и ноговицах, подпоясанный наборными ремешками, однако без традиционного кинжала, отнятого революцией. Вполне мирный народ, едущий с женами в глухих платках и длинных, до земли, сборчатых юбках, как у цыганок, и все - с ковровыми вьючными сумами, из которых достают лаваш с пахучим сыром и молча сосредоточенно едят. Но теперь и у меня не пустой стол. На больших станциях я иду к крану за кипятком, завариваю им щепоть чая в эмалированной кружке, потом, выложив из сумки разную снедь, не торопясь чаевничаю за столиком, накрытым чистым и выглаженным полотенцем. Мне все еще так внове этот опрятный обиход с чистыми салфетками и посудой, а главное, с отступившим жадным стремлением как можно скорее съесть все доступное, что чаепитие обращается в милый сердцу обряд.
   На последних перегонах перед Кировабадом все сильнее гложет беспокойство - не безумие ли ехать в чужой, иноплеменный город, без единой знакомой души? Что-то не торопились меня приветствовать ореховые рощи, не манили к себе обремененные плодами сады! Всюду было голо, даже пустынно, по долинам едва зеленела трава, и безлюдными выглядели крохотные пристанционные рынки.- Меня не всегда понимали, когда я заговаривал по-русски. Край не только далекий, но и иноязычный.
   Конечно же, это добрый мой гений подсказал мне отправиться первым делом в институт. Оставив багаж на вокзале, я пустился в длинное путешествие по городу в дребезжащем, переполненном трамвае, тотчас погрузившем меня в местные патриархальные нравы. Водитель сбавлял ход, чтобы дать пассажиру выйти в нужном ему месте или взять нового, издали машущего рукой; резко останавливался и начинал неистово звонить, чтобы понудить невозмутимого буйвола убраться с рельсов. Десятки людей давали мне совет, где лучше всего сойти, как ближе добраться до института, составлявшего, очевидно, городскую достопримечательность.
   Вдоль тротуаров обсаженных платанами улиц текли в узеньких желобах потоки чистейшей горной воды из знаменитых "кыгрызов" - сооруженного еще в средние века ганджийскими ханами водопровода. Мостки через них были перекинуты не везде, и мне, еще с трудом волочившему ноги, запомнились эти рискованные переправы: приходилось, потоптавшись на месте и попри-мерившись, отчаянно отрывать ногу от земли и широко шагнуть... И как же я рад был радешенек, что обошлось без падения после этого аршинного прыжка через бездну.
   Я стоял возле не чересчур импозантного подъезда института, с огорчением дочитывая вывеску, на которой значилось, что почтенное это заведение "имени Л. П. Берия". Сразу потускнели мои смутные надежды увидеть себя в этих стенах преподавателем языков: имя современного Малюты над входом в институт как бы преграждало путь по недоразумению ускользнувшему из его застенков.
   - Вы, вероятно, кого-нибудь здесь разыскиваете?
   Обернувшись на голос, я увидел очень немолодую русскую даму в старомодном платье и крохотной соломенной черной шляпке, красноречиво напоминавшей о старом Петербурге. Пока я торопливо излагал свои сложные обстоятельства, стараясь дать как можно более выгодное представление о своих знаниях, незнакомка с участием слушала.
   Ксения Дмитриевна Кленевская ведала кафедрой иностранных языков института, остро нуждавшейся в преподавателях. Она оказалась сестрой мичмана, чье имя высечено на памятнике "Стерегущему" да Камен-ноостровском проспекте...
   Ксения Дмитриевна ввела меня в темноватый вестибюль и, предложив там подождать, отправилась к директору. Потом мы с ней вместе сидели в его кабинете. Прием директора поразил меня чрезвычайно: он не только говорил со мной доброжелательно, но очень твердо заявил, что с осени зачислит меня в штат института, и тут же вызванному начальнику отдела кадров поручил согласовать мой прием с НКВД.
   - Никаких препятствий не будет, поверьте, - угадал он мое сомнение в возможности обремененному судимостями человеку сделаться вузовским профессором, - тут у нас не придают этому значения.
   Летние месяцы он предложил мне поработать в библиотеке института по разбору иностранной литературы. И мое жалкое временное удостоверение было тут же передано на оформление.
   Ксения Дмитриевна, когда мы вышли, рассказала немного о себе. Как я угадал, она была смолянка и принадлежала петербургской военной семье. В дни великого исхода русской интеллигенции из Петрограда, когда бежали куда кто мог от зловещих камер Шпалерной, повальных обысков и дирижируемых Зиновьевым массовых расстрелов, они с мужем укрылись в Закавказье. Ее супруг служил в министерстве юстиции. Оба давали уроки языков - тем и жили. В институт она была приглашена со дня его основания.
   Библиотекарем оказалась молоденькая русская девушка, бывшая студентка Кленевской. Она указала на груды книг, ожидавших внесения в каталог и размещения по полкам - этим предстояло заняться мне. Поручив меня попечениям милой застенчивой Наташи, Ксения Дмитриевна ушла.
   Моя новая принципалка первым делом осведомилась о моем устройстве. Узнав, что у меня нет крыши над головой, как нет и основы основ - хлебной карточки, расстроилась.
   - Как можно, конец рабочего дня, а завтра воскресенье... Я побегу. Ждите меня. Хотя нет... Лучше съездите за вещами, привезите прямо сюда - у меня идея. Один справитесь?
   Пожитки мои, хоть и громоздкие, были не очень тяжелы. Ничего капитального в дерюжном мешке и допотопном портпледе не было: заполнявшие их белье и одежда, старые и изношенные, весили немного. Однако, доставив все это во временное мое пристанище, я выдохся окончательно и, пока не возвращалась Наташа, удерживался от искушения растянуться на полу, как случалось не раз на этапах и пересылках.
   Она пришла едва ли не более нагруженной, чем я. Принесла подушку, одеяло, белье, какую-то посуду и горшочек супа, кукурузные лепешки, ветку сушеного винограда!
   - Вот видите, как хорошо все устроилось. Комендант разрешил вам временно поселиться здесь. Соорудим постель на стульях, вон как их тут много. Карточку он вам достанет, а пока я вот немного принесла... После дороги...
   Воскрешать ли эти ничтожные подробности, спустя десятилетия перечислять - что именно припасла для незнакомца, впервые увиденного, занятая и обремененная собственными заботами, нелегко живущая девушка? И почему мне с такой пронзительной четкостью вспоминаются стеганое лиловое одеяло в сшитом из кусков пододеяльнике, прокаленный на огне глиняный горшочек с луковым супом, вижу как сейчас баночку с засахаренным вареньем из айвы? Во всем этом было подлинное человеческое тепло, сочувствие, не забываемые не привыкшими к ним людьми. И, смутно представляя себе сейчас черты Наташи, я все слышу ее мягкий голос с вызывающими расположение и отклик интонациями, все помню ее серьезные глаза, в которых искреннее сочувствие. Она мне потом говорила, как поразили ее мои медленные, неуверенные движения и больной вид.
   А вот Ксению Дмитриевну в первую очередь привлек покрой моей куртки это была, кстати, английская куртка погибшего в тюрьме отца Любы Новосильцовой, отданная мне ее матерью: бывшая воспитанница Смольного института учуяла в ней нечто принадлежащее отвергнутому, но не забытому миру. Мое произношение убедило ее окончательно, что облачен в потертую, но все еще щеголеватую куртку человек, с которым у нее может быть общее.
   В эту первую ночь я, как ни удобно лежал, не мог уснуть. Занесший хлебную карточку комендант - пожилой добродушный армянин, одним видом своим опровергающий жестокое представление об облаченных этим званием лицах, внимательно оглядел все, чем располагал я для ночлега, зацокал языком, покачал головой:
   - Нэ годится? Что дэлать будэм?
   И очень быстро нашел, как именно поступить. Через полчаса за библиотечным шкафом стояла раскладная кровать с матрацем, а на столе высилась увенчанная чайником керосинка. Комендант даже не забыл снабдить меня спичками.
   Было очень тихо, даже глухо. Скреблись и шуршали по углам мыши, и телу было предельно покойно. Но слишком много набралось за день впечатлений, разрозненные мысли не давали уснуть. Зароились надежды. Вот она, зацепка для них: в вольно гуляющих по стране, заливших все вокруг волнах злобы, жестокости, себялюбия сохранились и добро, и отзывчивость. Меня попросту ошеломил переход от привычной грубой враждебности, от черствости к нуждам "чужого" - к такому вот сердечному приему, бескорыстной готовности помочь. На глаза нет-нет да набегали непрошеные слезы. Я поднимался, ходил по комнатам, стараясь взять себя в руки, успокоиться; потом всего вдруг пронизывало острое ощущение своей беспомощности, зависимости от других, одолевали горькие сожаления.
   И еще эта куртка. Нить к Любе. Мучительное воспоминание о свидании с ее матерью не давало покоя. На семейном совете было решено скрыть от нее смерть дочери, дать пройти времени: опасались, что внезапное известие убьет ее. И мне пришлось ровным голосом и глядя тетке в глаза, уверять ее, что Любу перевели на другую командировку, что ей там будет лучше, но пока не налажена связь для переписки, и Веревкин хлопочет, что мне хоть и не удалось с ней встретиться, но письмо от нее было... Глуховатая тетка переспрашивала, задумывалась, снова задавала вопросы. И я врал, боясь запутаться в своей лжи и выдать себя фальшивым тоном.
   А потом жизнь вошла в предначертанную ей колею, и потекли дни. Очень скоро к занятиям в библиотеке прибавились частные уроки. Дважды в неделю я ходил в дом доцента института - азербайджанца, женатого на русской, обучать английскому языку его супругу и дочь-школьницу. Глава дома с самого начала отнесся ко мне сдержанно, как бы подчеркивая намерение не выходить за рамки официальных отношений, в противоположность жене - молодой, очень яркой женщине с пышной фигурой, крупными голубыми глазами и роскошными белокурыми волосами героини нордических саг. Они с дочерью стали баловать меня, к договоренной плате прибавлялись чаепития с угощениями и украдкой передаваемые кульки с овощами и ранними фруктами - доцент-ботаник ведал оранжереями института. Со временем я привык к радушному приему, освоился с ролью домашнего учителя, на которого отчасти косится хозяин дома, недовольный вниманием, оказываемым ему его семьей. Было очевидно, что супруга не очень считается с нахмуренным челом ревнивого мужа, как бы приглашая и меня не принимать всерьез его надутость.
   Покинул я и библиотечный кров. Та же Наташа подыскала мне приют у уборщицы института, одинокой русской женщины с двумя детьми. Я сделался "угловым" жильцом в ее просторной неперегороженной комнате. Жилось этой Дусе с двумя болезненными, хилыми мальчиками бесконечно трудно, хотя ей и выдавали нищенское пособие за пропавшего без вести мужа. Она была вечно озабочена, затуркана, до ночи перестирывала груды белья, отдаваемого ей не слишком щедрыми клиентами.
   По вечерам я готовился к предстоящей педагогической деятельности: штудировал программы различных курсов, читал руководства и пособия. И заранее со страхом представлял себе, как окажусь перед незнакомой аудиторией, десятками молодых людей, ожидающих, что на них сейчас просыплется - через мое посредство - манна знаний. Не только не было опыта, но и той необходимой самоуверенности, какая может всегда прийти на помощь: я заранее постыдно робел. Тем более что чувствовал себя еще слабым и неполноценным, что было стыдно появиться в профессорской и перед студентами в заплатанных штанах и невозможной, недопустимой обуви. Из-за отеков я был вынужден ходить в фетровых домашних полусапожках - очень уютных, чтобы сидеть в вольтеровских креслах у камелька, для чего они, несомненно, некогда предназначались (они нашлись в старом сундуке на чердаке). Пока на дворе было сухо, они отлично служили для походов в библиотеку и в город. Но как я буду выглядеть в таких зелено-коричневых, утративших форму растоптанных ладьях перед насмешливыми очами юнцов, готовых по косточкам разобрать своего преподавателя?
   Повадился я - увы! - ходить на рынок, кишевший толпами людей, жаждущих что-то спустить, приобрести, перекупить, подцепить. Я нуждался лишь в одном - в покупателях, которые бы польстились на те тряпки и вещички, что я выносил туда, мучаясь необходимостью держать их перед собой на виду, давать оглядывать и прощупывать, назначать цену, торговаться. Чувствовал я себя униженным не только из-за жалкого скарба, какой приходилось сбывать, а еще и потому, что расставался с тем, что с такими хлопотами и далеко не безболезненно было мне пожертвовано в Москве. Дали, чтобы я носил, мог регулярно менять белье, а я вот продаю и на вырученные деньги покупаю съестное - не обхожусь полагающимся мне пайком!
   Но со мной происходило странное. То ли стал организм возрождаться и восстанавливаться, то ли по другим причинам, но я всегда остро хотел есть. По карточке скромного служащего полагалось четыреста граммов хлеба в день, давали соль и кусок стирального мыла. Не будучи ни кгрептэдзвателем, ни студентом, я не был вхож в институтскую столовую, поэтому с приварком обстояло предельно скудно. На обесцененные деньги можно было купить на рынке так мало, что моей месячной зарплаты едва хватало на кирпичик хлеба и кулек картофеля. Я, разумеется, стеснялся откровенно "приналечь" на угощения Валькирии, чтобы не выдать своего волчьего голода. Да и семья была не слишком обеспечена, жила, с трудом сводя концы, прибегая к разным стратагемам, чтобы что-то достать, откуда-то привезти. Милые хозяйки подкладывали на тарелку, а я отказывался, уверяя, что сыт...
   Испытываемый стыд - пусть ложный - при продаже своих шмоток трудно объяснить, но он сковывает тем более, чем сильнее нужда в выручке. Чрезвычайного усилия, даже насилия над собой потребовал почин, но положение рисовалось безвыходным: хлеб по карточке забран вперед, последние гроши от зарплаты истрачены и - никаких запасов, хоть шаром покати! Я уходил - будто бы по делам - из дома, чтобы не присутствовать при скудном обеде хозяйки.
   И вот я шарю в своем мешке... Ага! Почти не траченная молью шапка, да еще бобровая. Тут юг, я вполне без нее обойдусь; вот еще свежий жилет от костюма; пара сносных башмаков, из-за отеков тесноватых... Выбор труден бесконечно, я колеблюсь, соображаю, перерешаю, наконец понимаю, что медлю, обманываю себя - страшно идти туда, в эту ощетинившуюся подвохами и унижением горластую толкучку. И вдруг срываюсь, почти в отчаянии выбегаю из дома, завернув в платок первую подвернувшуюся вещь.
   Я никогда к этому не привык, хотя за почти лишними или мало нужными вещами наступил черед сорочек, белья, даже надежной английской бритвы. С выручкой я шел в ряды, где продавался хлеб, крупа, кукуруза - на стаканы, и тут же иокутал что удавалось. Там же торговали маслом, сыром, молоком, иными недоступными благами. Туда я и не совался.
   Не сразу решился я заглянуть в чайхану - мне можно было бы в те поры приписать комплекс неполноценности, - но однажды все-таки переступил ее порог, сел за столик и заказал чай, подаваемый, как в старых русских трактирах, в двух чайниках. Это стоило недорого, и я поцривьж сюда заходить. Изредка, если удавалось сбыть что-нибудь поудачнее, добавлял к чаю сахар или конфету.
   Мне нравилось подолгу тут сидеть, поглядывая на посетителей, прислушиваясь к незнакомому языку, смутно и лениво о чем-то мечтая. Выглядело, словно все тут друг друга знают, были клиенты, перед которыми трактирщик, едва они появлялись, ставил горшочек "пти" - местный наваристый бульон, тарелки с каймаком, медом и маслом. Как истые кавказцы, они расплачивались величественно, швыряя пачки еле пересчитанных денег и небрежным жестом пресекая попытку вернуть сдачу. Но по-настоящему свою широту и щедрость эти состоятельные посетители - как я узнал потом, мясники и другие торговцы с рынка - проявляли, когда в чайхану приходил певец, мужчина лет сорока с полным, выбритым до синевы лицом, в добротной, военного покроя одежде.
   Певцу тотчас же освобождали столик в дальнем углу, ставили перед ним еду. С его появлением помещение быстро наполнялось. На певца как бы не обращали внимания, он не торопился начинать. Но вот наступала минута, когда, почти не меняя позы, облокотившись на стол и слегка подперев голову рукой, он начинал петь. Сначала низким глуховатым голосом, речитативом, с вибрирующими горловыми нотами. Постепенно они усиливались, чайную наполняли напряженные окрепшие Звуки. Чем больше расходился певец, тем выше, пронзительнее и слитнее звенела гортанная нота, отдавалась в сердце невысказанная скорбь. Все сидели молча, затаив дыхание, взятые в плен. Мне, не понимающему ни слова, чудилась в песне отчаянная жалоба, трагический плач, тоска Востока... Вопль, исторгнутый из-за невозвратной потери. И я вдруг осознал, что песнь оплакивает моего Всеволода. С беспощадной ясностью представился ужас разлуки с ним навсегда, его ухода навечно. Как тисками сжали сердце сожаление, нежность к брату; вспомнились его заботы, и укором моя невнимательность, случаи, когда занятый своими переживаниями, бывал неотзывчив и черств, а он словно не замечал... Я в отчаянии закрыл лицо руками. Мир заполняли похожие на рыдания звуки. Меня терзало раскаяние, тем более горькое, что я только и мог про себя повторять: "Брат мой, милый братец, что ж ты оставил меня одного? Как я без тебя, близнец мой родной?" Я насилу с собой справился; украдкой вытер лицо и не сразу решился оглянуться вокруг.
   Песня внезапно оборвалась. Я осмотрелся. Кругом были расстроенные лица, взволнованные люди, опущенные головы. Потом все стали подходить к певцу, и на его столике быстро росла кучка денег. Как ни были они обесценены, я видел, что кладут купюры, составлявшие и тогда весомую сумму. И все же осмелился положить свою бумажку под отсутствующим взглядом певца.
   И вот как бывает: все замечавший хозяин, до того достаточно неприязненно смотревший на чужака, от которого ни дохода, ни чаевых, заставлявший подолгу ждать, сделался внимательным. Вступал в разговор, расспрашивал, сразу приносил мои чайники. Он хорошо говорил по-русски - до революции держал буфет на одной из крупных станций Николаевской железной дороги - ныне Октябрьской. Тут он ведал пищеторговской точкой на закавказский манер, то есть был одновременно директором, официантом, кассиром и пайщиком заведения. Я запомнил его - со всегдашней сильно отросшей седой щетиной на подбородке, с добрым и очень темным отечным лицом постоянно пьющего человека.
   Он рассказал, что приходивший в чайхану певец - один из известнейших ашугов Азербайджана, что он вернулся израненным с войны, орденов не носит, и что песня, так потрясшая меня, - переделанный им на свой лад старинный плач невесты над убитым джигитом. И был хозяин чайной первым человеком, с которым я в Кировабаде заговорил о своих встречах с мусаватистами - до того показался он мне заслуживающим доверия. Он знал несколько семей погибших в заключении, но, все взвесив, отсоветовал заводить с ними знакомство: это только разбередит старое горе. Да и небезопасно - трагедия мусаватистов оставила глубокие следы, и власти по-прежнему относятся очень ревниво ко всему, что может напомнить о расправе с ними.
   Занятия начались поздно, в октябре: студенты были мобилизованы по колхозам. Я подзабыл, как именно сие произошло и как я впервые поднялся на высокую вузовскую кафедру, но сохранил воспоминание о чрезвычайной суете и загруженности - мне сгоряча поручили столько групп, что пришлось перетряхивать расписание, чтобы я мог физически поспевать на лекции: аудитории были разбросаны по всему городу. Учил я двум языкам тюрков и армян, первокурсников и оканчивавших вуз, и, конечно, очень долго не узнавал в лицо своих студентов, не представлял себе, усваивают они хоть что-либо из моих объяснений, терялся, имея дело с пареньками из далеких горных аулов, не понимавшими русского языка. Как всякого неопытного преподавателя, меня угнетало сознание недостаточной подготовленности и пробелов в знаниях, и я до смерти боялся каверзных вопросов, какие бы могли меня оконфузить перед всем честным народом.
   К концу семестра я справился с внутренней робостью, в аудиторию входил увереннее и даже научился наводить тишину и порядок на занятиях. Познакомился и кое с кем из своих коллег. Ксения Дмитриевна следила, чтобы я чувствовал себя полноправным в профессорской комнате, выхлопотала мне пропуск в столовую и дополнительную, полагающуюся ИТР, карточку. Положение мое существенно улучшилось: прибавилось наполовину хлеба, сахару; случалось отоварить талон с надписью "жиры".
   Дел становилось все больше. К концу зимы - неверной, непривычной и тоскливой южной зимы - меня стали регулярно дважды в неделю возить в пригородный НИИ табаководства (или южных культур - запамятовал), где я обучал языкам научных сотрудников, сдававших кандидатские и докторские минимумы.
   Но вот в жизнь ворвались оглушительные фанфары. У диктора Левитана не хватает октавы, чтобы объявлять победоносное продвижение фронта на запад, перечислять возвращенные, а потом и завоеванные города, освобож-денные столицы, трофеи. Имя верховного главнокомандующего генералиссимуса Сталина произносится на истерическом пределе, скандируется так, как возглашали придворные дьяконы долголетие членам царствующего дома... Сделалось очевидным: разгром Гитлера неминуем, имя Сталина озолотят лучи славы полководца-победителя.
   И мне заранее страшно. Несравненное счастье и милость Божия, что повергнут лютый враг России, близится конец войны, но уже можно предвидеть, что все силы режима будут брошены на подавление и рассеивание проявляющихся - робко и осторожно - надежд многострадального народа на льготы, человеческую жизнь, послабление. То были месяцы зародившихся иллюзий. Предсказывали - на ухо и с оглядкой - всеобщую амнистию, роспуск лагерей; колхозникам мерещилось раскрепощение, конец грабительским поборам; оптимисты ожидали реформ, отдушин для торговли, производства, снабжения; безумцы уповали на добровольный отказ власти от беесудных расправ, дутых процессов, произвола.
   Победа, доставшаяся ценой неслыханных жертв, потоков крови и слез, должна была неминуемо вызвать подъем духа. Люди непременно захотят видеть и знать больше, чем дозволено, их потянет поездить по белу свету, показать свое, поперенимать чужое, в пораженных апокалипсическим ужасом сердцах оживут заглушенные ростки веры, тяга к нравственному совершенствованию, поиски правды. Народ захочет жить сытнее, достойнее, лучше одеваться, вольнее говорить, шутить, критиковать, возмущаться, высвободиться из-под гнета полицейской цензуры и казарменных порядков.