Страница:
Я сижу на бревнах, скрепленных скобами и костылями. Это догнивающие остатки поваленной сторожевой вышки. С силой оживают давние воспоминания. О том, как приходилось жить в таких зонах, выполняя непосильную работу, вшивея и слабея, перенося лютый холод, летом - гнус и постоянно - недоедание. И особенно остро воскресло, точно я снова лагерный лесоруб, чувство подавленности, зависимости от злой или доброй воли начальника, расположения духа охранников, от наговоров, от каждого распоясавшегося насильника...
Очнулся я от лая моей собаки, бросившейся навстречу человеку, показавшемуся за соснами. Это знакомый охотник из кержацкой деревни на Колчиме, глухом притоке Сыма. Едва ли не все жители ее ушли в тайные лесные укрытия сразу после поражения белых, из страха перед властями, преследующими веру. Так образовались в наше время скиты, еще не нашедшие своего Мельникова-Печерского. Век их был, впрочем, недолог. Нет более лесных дебрей, над которыми бы не летали самолеты: по дыму, тоненькой струйкой поднимающемуся над лесным пологом, летчики засекают потаенное жилье, а наведенная на их след власть спешит обезвредить отшельников. При Сталине выловленных скитников карали сурово, главарей расстреливали; после него лишь сселяли и объявляли неисправными налогоплательщиками.
Но мой охотник - отщепенец, давно расставшийся с кержацкими предрассудками: нет для него ни Христа, ни Антихриста. Он сделался сельским активистом и кооператором. Зимовье моего знакомца находилось недалеко, и я охотно принял его приглашение отправиться к нему почаевничать и отдохнуть...
x x x
Ранний час мартовского утра - морозного и темного. Зима еще в полной силе. Помещение, где идет разнарядка, освещено керосиновой лампой. Нас, рабочих опытной сельхозстанции, - десятка два. Мы сидим на узких лавках, молчаливые и нахохленные: еще не прошла сонливость, впереди нелегкий день на морозе, да и надоело до смерти батрачить за гроши в этом опостылевшем за долгие годы ссылки негостеприимном селе. И невеселые, безотрадные шевелятся у каждого мысли. Выйдя по окончании промыслового сезона из тайги, я нанимаюсь сюда на пустые зимние месяцы. Никак не удается заработать впрок, про запас, чтобы сколько-то прожить вольно, отдохнуть. Ведь я все-таки не потомственный таежник, и как ни влегаю в промысловую лямку, не могу сравняться с местными охотниками: нет их выносливости и сноровки, вековых навыков, и мне, кроме того, не очень везет - я не из удачливых промышленников!
Возле ведущего разнарядку старшего рабочего, верзилы латыша с похмельным лицом, в мохнатой рысьей шапке - очень славного и доброго малого, - сидит, чуть обиженно и брезгливо поджимая губы, супруга директора, давно увядшая особа, придирчивая и ворчливая. Ей частенько приходится заменять супруга, доставляющего своей половине немало хлопот и огорчений развеселыми гулянками и приверженностью к женскому полу. Морщится же она потому, что, будучи научным работником и незапятнанным членом партии, почитает общение со ссыльными для себя отяготительным. Она тут чувствует себя в дурном обществе, способном набросить тень на ее безупречную репутацию. Для нее ссыльные - ходячая скверна.
Я знаю заранее, что меня опять пошлют возить сено или, того хуже, вскрывать силосную яму, где не заработаешь и на хлеб: надо стать участником попоек директора и его клевретов, чтобы получить хорошо оплачиваемый наряд, уметь подслужиться. И я сижу безучастно, ожидая, когда выкликнут мое имя. И вдруг встрепенулся: что, что такое сообщает почтенная директорша? Она, надо сказать, считает своим партийным долгом изредка проводить с нами политбеседы и пересказывать переданные по радио новости этим косным, низвергнутым советским обществом отщепенцам.
- Правительство сочло нужным опубликовать сообщение о состоянии здоровья товарища Сталина- Голос Бастриковой, прилично случаю, выдержан в сугубо строгом, даже суровом регистре, говорящем о тревоге и сердечном сочувствии. Меня как током подбросило. Я живо вскинул голову, быстро всех оглядел - не ослышался ли? Вот бы Бог дал... Тому, чье имя избегают прозиносить в разговорах между собой, чтобы не накликать беды, как остерегались старые люди упоминать сатану, уже за семьдесят. Или вылечат? Медики при нем дрожат за свою жизнь - любой промах, недогляд... Однако надо скорее потупиться, чтобы не встретиться ни с кем взглядом, а то еще прочтут что-нибудь в глазах! Сталин - злой гений России, растливший сознание народа, присвоивший себе его славу и подвиг в войну, похоронивший - навеки! надежды на духовное возрождение. Личность этого невзрачного злопамятного человека была в те времена настолько раздута, что застила истинные причины и истоки диктатуры: тогда не было очевидным, что Сталин лишь продолжил политику и приемы, перенял принципы (вернее, беспринципность!). Он лишь недрогнувшей рукой расширил и углубил кровавые методы, разработанные до него для удержания власти.
Я запряг лошадь и поехал в луга: выдирал вилами пласты смерзшегося сена из зарода, увязывал воз, отвозил на скотный, снова отправлялся за сеном, а в голове весь день бродили мысли и шевелились надежды, перемешанные с опасениями: а вдруг выживет?
...Нет, не выжил! О радость и торжество! Наконец-то рассеется долгая ночь над Россией. Только - Боже оборони! - обнаружить свои чувства: кто знает, как еще обернется? Вот директорша с рыданиями сообщила о невозвратимой утрате, в газетах стенания и плач осиротевших учеников и соратников... Дети в школах, доведенные до истерики, горько рыдают - помер Отец родной! Однако все это - ложь и притворство одних, инерция многолетнего вдалбливания в сознание представления об Отце, Вожде, Великом, Корифее, Учителе, Единственном, Справедливом - других... Лицемерие вошло в плоть и кровь, сразу не отвыкнуть. Но никаким казенным проявлениям скорби не подавить возникшее чувство освобождения, появившейся отдушины - не повеет ли в нее свежим, вольным воздухом! ВОЛЬНЫМ - о, Боже! Надежды и предчувствия преждевременные, скажем мы по прошествии трех десятилетий, но нельзя было все же не видеть, что народ изжил нечто страшное, стоившее ему великой крови, неисчислимых страданий, приучившее по-рабьи ползать на брюхе и восхвалять попирающий сапог - невежественный и безжалостный. Но - воистину, "тираны приходят и уходят - народ остается". Изрекший сие великий вождь был начисто лишен чувства юмора. И кто, подбирая галерею тиранов, не поставит рядом Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина!
Ссыльные, встречаясь, не смеют высказывать свои надежды, но уже не таят повеселевшего взгляда. Трижды ура! Лихолетие, при всех обстоятельствах, позади, пришла для народа весна, он неминуемо справится, оживет, воспрянет.,. Крепки были тогда в нас эти надежды, и каждый про себя уже видел, как один за другим распахиваются ставни, не пропускавшие в Россию свет, правду, справедливость, добро... Редки, очень редки были прозорливцы, ожидавшие, что возбужденные смертью грузина надежды не осуществятся так же, как бесплодны были ожидания, порожденные несколько лет назад Победой!
Вскоре в небе черкнула первая ласточка - радио сообщило об освобождении врачей-евреев. Казалось неизбежным, что оговорившие их провокаторы будут тут же разоблачены и наказаны. А чем я хуже этих эскулапов? Разберутся и со мной, и со всей нашей тьмой репрессированных - придет время...
И оно действительно наступает, но не для меня. Вот приунывший комендант вызывает Николаева и объявляет ему о прекращении дела, вручает свидетельство об освобождении из ссылки и литер для бесплатного проезда к избранному месту жительства - в Ленинград. Становится модным слово "реабилитация". Ссыльные, один за другим, покидают село. Ходит слух, что возвращенным ссыльным предоставляют квартиры и работу, выплачивают компенсацию... Любопытно, какие установлены расценки на годы, проведенные за решеткой и колючей проволокой?..
Моя очередь наступила лишь через два года - в апреле 1955-го. Мне выдали справку о реабилитации по последнему делу, свидетельство, литер. Я не стал дожидаться открытия навигации на Енисее - до Красноярска долетел на самолете. За четверть века до того, на Соловках, я переправлялся на материк на лодке. Вот он - прогресс, завоевание века.
Впрочем, я могу подводить и другие итоги. За плечами почти двадцать восемь лет тюрем, лагерей, ссылок, отсиженных ни за что. У меня в архиве пять уже ветхих бумажонок со штампами и выцветшими печатями. Я их собрал ценой двухлетних хлопот в Москве. Это по-разному сформулированные справки трибуналов, судов и "особых совещаний" о прекращении дела по обвинению имярек в том-то, по статье такой-то, ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ. Я собирал их не ради коллекционирования, а для представления в жилищное управление Мосисполкома: чтобы получить квартиру и быть прописанным, надо было привести доказательства, что длительное отсутствие из Москвы было вызвано не вольным бродяжничеством по свету, а занявшими весь период репрессиями.
Но это - последующее. А тогда Ярцево покидал пятидесятипятилетний, порядочно испытанный человек с сильно поседевшей бородой, без чрезмерных надежд или иллюзий, но воодушевленный приключившейся переменой и решивший использовать ее в меру способностей и оставшихся сил. Как ни легковесны и незначительны были мои прежние пробы пера, я твердо настроился более не тратить времени ни на какие занятия и профессии, кроме как с ним в руке. Я надеялся, что у меня найдется о чем писать.
Настроение было приподнятым, весенним - в небе стояло высокое апрельское солнце, сияли снега, так что - прочь опасения и малодушие! И все же подспудно, в глубоких закоулках сознания шевелились сомнения, охлаждавшие зароившиеся надежды... Как-никак со смерти Сталина истекло два года, а что-то непохоже, чтобы у нас взялись, как в Германии, выкорчевывать своих эсэсовцев и их патронов... Нюрнбергским процессом над преступниками "против человечества" и не пахнет... И у власти остались те же "сподвижники". У них не только рыльце в пуху, а и порядочно крови на руках. Подлинное разоблачение тридцатилетнего режима неминуемо ниспровергнет и их. А раз сталинскую занозу не выдергивают из больного тела нации, страна не избавится от сталинщины. Иными словами, все может повториться, вернуться на круги своя...
Но именно тогда, в весенний день 1955 года, я перевернул страницу своей жизни, и передо мной раскрылась новая, чистая. Что-то на ней напишется?
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Прошло более двадцати лет с того дня, как я вылетел из Ярцева на юг, потом поездом поехал на запад и оказался в Москве, признавшей за мной право снова тут жить.
В Москве ни враждебной, ни дружественной; во всяком случае, на время упрятавшей чекистские свои когти, недоверие и подозрительность и стелившей на первых порах мягко обновляющей, но не укрепляющей и тем более не углубляющей прежние связи, родственные в том числе с некоторым любопытством приглядывающейся к человеку "с того света" и даже готовой шепотом назвать его декабристом, поощряющей оптимизм, настойчиво рекомендующей не оглядываться на прошлое и предать его забвению, все упования возлагать на будущее, снисходительно, как чудачество, принявшей мой демонстративно обставленный отказ от грошовой подачки "реабилитированному", предоставившей мне жить и устраиваться как мне заблагор ассудится; словом - в Москве, в чем-то обнадеживавшей и во многом разочаровывавшей.
Рассказ об этих годах потребовал бы отдельной книги. Но мною - увы! достигнут возраст, уже не располагающий строить планы на будущее и в него заглядывать; я лишь очень условно, как бы платонически, рисую себе работу над главами повествования о вполне мирных днях столичного жителя, прибившегося к одной из наиболее привилегированных прослоек советского общества.
Принадлежность к корпорации советских писателей не служит мерилом литературной одаренности, но дает представление об общественном положении.
О том, как преуспеть на литературном поприще в Советском Союзе, заслужить прижизненное причисление к классикам и, наоборот, при истинном таланте не удостоиться признания, можно бы, разумеется, рассказать немало любопытного и поучительного, но - не скороговоркою и не походя, в заключительных страницах воспоминаний о подытоженном периоде жизни. Мне хочется их использовать для нескольких замечаний и небольшого комментария "от автора".
Первое время по возвращении я налег на переводы, писал рассказы и очерки в охотничьи журналы. И приняли меня в Союз писателей в 1957 году по рекомендации известной переводчицы Н. И. Немчиновой, широко и на разные лады прославившегося С. В. Михалкова, чьи сказки я переводил на французский язык, и благоприятствующего людям, принадлежащим кругу его собственной родни, и охотничьего писателя В. В. Архангельского, памяти которого я навсегда признателен. Еще в бытность мою в Ярцеве он, подвергая себя серьезному риску, опубликовал написанную мною в Калуге под псевдонимом книгу и позаботился перевести в ссылку гонорар. На такое в то время могли отважиться немногие!
В последующие годы я выпустил несколько книг, но завоевал себе "место под солнцем" не ими, а своим участием в движении в защиту природы, кстати, лишь лицемерно поощряемом властью, поскольку государственная экономическая политика внутри страны зиждется на хищническом использовании природных ресурсов и подлинное их сбережение идет наперекор привычной близорукой эксплуатации, отражающей психологию временщиков "после нас хоть потоп". Принципиальная масштабная критика не допускается, цензура бдительно следит, чтобы говорилось лишь о частных недочетах и правда о подлинном уничтожении природы не просочилась.
Все мое прошлое подготовило меня к вступлению в ряды защитников природы: юность, связанная с деревней, охота и - крепче всего - годы, научившие видеть в окружающем мире живой природы утешение и прибежище, нечто, не причастное человеческой скверне. К тому же на Севере и в Сибири я насмотрелся, как безоглядно зорят тайгу, гноят и топят в реках бестолково заготовленную древесину, и за природу, особенно леса, заступался горячо, от всего сердца обличал и критиковал в зацензуренной печати невежественных и беспечных хозяйственников - рангом не выше стрелочников, само собой, - и со временем удостоился некоего признания. В глазах руководителей Союза писателей я стал присяжным защитником природы и в таком качестве бывал участником всевозможных конференций, "круглых столов" и обсуждений... Словом, тех бесчисленных говорилен, какими в Советском государстве маскируется совершенное бессилие общественного мнения и инициативы. И кстати, накопив опыт и приглядевшись, я вышел из Общества охраны природы, включившего меня в свой центральный совет. Отстранился и от участия в работе Общества охраны памятников истории и культуры, в организации и первых шагах которого деятельно участвовал. Истинное назначение этих организаций - быть ширмами, отгораживающими власть от критики и нареканий - они переадресуются обществам. У них нет реальных полномочий и прав, поэтому они не обладают никаким авторитетом в глазах хозяйственников и градостроителей. Если удается изредка в Советском Союзе отстоять памятник, добиться сохранения природного урочища, то в подавляющем большинстве случаев это результат усилий отдельных лиц, использующих личные связи и удачно выступивших в печати. Заключу это отступление справкой о том, что власть радеет лишь о "потемкинских деревнях" - туристских международных маршрутах, на которых проезжие могут свидетельствовать великолепное состояние памятников архитектуры и разнести по всему миру славу правителей, бережно реставрирующих старинные храмы.
Шли обеспеченные, не ведающие тревожных звонков годы: закатные по возрасту, облитые утренними лучами на литературной стезе. По мере того как упрочивалось мое положение и становилось устойчивее благоденствие, все громче и требовательнее звучал голос совести, побуждавший рассказать о прошлом. И чем очевиднее становилось, что в арсенале власти все те же методы управления, что и при Сталине, что ни о какой либерализации режима, ни о каком притоке свежего воздуха в пригнетенной нашей действительности мечтать нельзя, что никакого отречения - отмежевания от прошлого не произойдет, что пришедшие на смену правители ввек не откажутся затыкать рты, подавлять и оглушать дезинформацией и лживой демагогией, тем сильнее становилась потребность поведать правду, вскрыть корни, протестовать против бесчестного ее замалчивания. Если короткий период хрущевской "оттепели" и навеял зыбкие иллюзии, их в прах развеяли последующие события - гонение на Дудинцева, расправа с Пастернаком, волчье-танковый оскал за рубежом.
Становилось невыносимым таить про себя свидетельства уничтожения русского крестьянства, молчать о гибели бессчетных невинных жертв. Пока, убедившись в тщете надежд опубликовать и клочки куцей правды о пережитом, не пришел к заключению о необходимости писать в обход советской цензуры. И писать, как вее было, отказавшись раз и навсегда от всяких вариантов с полуправдами, намеками и недоговоренностями, какие - и довольно прямо - я составлял и относил на суд редакторов журналов и издательств.
Помню день, когда, окрыленный публикацией "Ивана Денисовича", положил на стол Твардовскому свою повесть "Под конем".
- Ну вот, - сказал, прочтя рукопись, Александр Трифонович, - закончу публикацию Солженицына, напечатаю и вас. Только не сразу, а то обвинят в направлении...
Но оттепель прекратилась раньше, чем ожидал редактор "Нового мира". Он, однако, оставался оптимистом и, возвращая рукопись, обнадежил меня:
- Видите, я надписал на папке "до востребования": мы к вашей повести вернемся.
После этого я ее не единожды переделывал, изымая оттуда один острый эпизод за другим, менял название, пока не удостоверился окончательно, что никакие лагерные воспоминания напечатаны не будут, если не говорить о верноподданной стряпне Дьяковых, Алдан-Семеновых и прочих ортодоксов. Кремлевские архонты дали команду считать выдумками и россказнями толки о лагерях, раскулачивании, бессудных казнях, воздвигнутых на костях "стройках коммунизма" - упоминание о них приравнивалось к клевете и враждебной пропаганде.
Под осужденным культом личности следовало понимать исключительно нарушение внутрипартийной демократии... Словно она когда-нибудь существовала!
Но должно было пройти еще какое-то время, чтобы приступить к работе. Понадобилось до тошноты объесться хвастливой ложью бездарных лидеров, еще и еще раз убедиться в беспочвенности надежд на их способность наладить в стране достойную жизнь, хозяйство, торговлю, производство, остановить бесшабашное разбазаривание природных богатств России; нужно было понять, что мелочная придирчивая опека, вмешательство в частную жизнь, грубое подавление свободы мнения - продолжались; наконец удостовериться, что во главе страны были хоть и одряхлевшие и постершие клыки, но опасные своей приверженностью методам подавления и устрашения, знающие по-прежнему только "тащить и не пущать" доктринеры, ничему не научившиеся, глухие к поступи времени, питающие сектантское предубеждение против вольной науки, знаний, истинной культуры.
Партийно-аппаратная узость не позволяла им критически осмыслить опыт истекших с октябрьской революции десятилетий и, признав несостоятельность проделанных экспериментов, пойти на решительные реформы. Между тем выглядит, что от того, произойдут ли они или нет, зависит не более и не менее, как будущность нации. Судьба страны, называвшейся некогда Россией.
Тут я имею в виду нечто более существенное, чем нетерпимость власти к критике, неумелое хозяйничанье, груз двойной бюрократии - административной и партийной - буквально парализовавшей всякую здоровую честную инициативу. Все это хоть и вредило стране, задерживало ее развитие, обрекало население на трудности и скудный обиход, однако могло быть в короткие сроки изжито; достаточно вспомнить, как замирающая от голода, холода и паралича промышленности Россия двадцатых годов воспрянула, едва власть отменила "военный коммунизм", вернулась к практике частной торговли, раскрепостила мужиков и разрешила ограниченное частное предпринимательство, чтобы уверовать в силу и возможности огромной страны. Подорванное хозяйство еще может быть восстановлено разумными мерами. Неизмеримо страшнее выглядит разрушенное моральное здоровье нации, обесцененные нравственные критерии. Длившаяся десятилетиями пропаганда, направленная на искоренение принципов и норм, основанных на совести, христианских устоях, не могла не разрушить в народе самое понятие добра и зла. Проповедь примата материальных ценностей привела к отрицанию духовных и пренебрежению ими. Отсюда - неизбежное одичание, бездуховность, утверждение вседозволенности, превращение людей в эгоистических, утративших совестливость, неразборчивых в средствах искателей легкой жизни, не стесненных этическими и моральными нормами. Прорастало карамазовское "все дозволено", практически вылившееся в готовность не стеснять себя ни в чем, сообразовывая поступки и поведение лишь с одним соображением: "Не попадаться!"
Побуждаемые - ив какой-то мере оправдываемые - низкой оплатой труда, рабочие воруют и тащат из цехов что попало (привратник за мзду отведет глаза!), торговцы обвешивают и обманывают напропалую, хозяйственники и бухгалтеры монтируют головоломные мошеннические комбинации, начальники берут взятки, безнаказанно грабят казну, ржа коррупции разъедает вузы и больницы, все ступени служебной зависимости, любые общественные организации.
Пьянство скрашивает невзгоды жизни, глушит критику, ослабляет людей, ими становится легче управлять, и поэтому власть спаивает народ. Он пьет безобразно, без просыпа. С пьянством на Руси боролись еще в средние века; церковь, лучшие люди, общественное мнение. Патриарх Никон заставил царя Алексея Михайловича закрыть в Москве кабаки; земство боролось с откупами и "монополькой"; существовали общества трезвости. С 1914 года был введен по всей империи сухой закон. И все-таки на самодержавии так и удержался ярлык "царь спаивает народ". В наше время спаивание проходило гладко...
...Право, красные каблуки дворян в королевской Франции не более вызывающе подчеркивали избранность сословия, чем открыто выставляемые роскошь и довольство, сверхобеспеченная жизнь советской элиты. Спекуляция на ярлыке "слуги народа" никого не вводит в заблуждение и тем более не утешает! Слишком резка грань между обслуживаемой, ублажаемой и охраняемой за счет государства элитой и его "хозяевами" - простыми смертными, чей удел давиться в очередях и автобусах, неизбывные нехватки, стесненность; мелочная регламентация жизни, отдыха, всякого шага, общая бесперспективность существования. Разглагольствования по поводу забот о народном благе не только никого не обманывают, но и вытравили в людях последние крупицы веры в цели и идеалы, о которых еще продолжают, по усвоенной привычке, скороговоркой бормотать в печати и с трибун. Блага и привилегии - для правителей и их холопствующего окружения; серые будни и плохо оплачиваемый труд - для остальных. Для поощрения и в утешение - щедрая раздача рассчитанных на тщеславие побрякушек: девальвированных орденов (расплодились троекратные Герои Труда!), почетных грамот и значков; портретов на стендах и в газетах...
И если присовокупить ко всему этому шесть десятилетий запрета на собственное мнение, лишение права высказывания, отучившие людей мыслить и поощрявшие лакейскую психологию, то надо еще подивиться вскормленной вековыми традициями нравственной силе русского народа, не давшей ему одичать окончательно, встать на четвереньки и благодарно захрюкать у корыта со скудным кормом, возле которого его обрекли топтаться...
Словом, нужно мыслящему человеку пожить в то время, чтобы понять, какой силы протест исподволь копился в душах против порядков, заставляющих немо и бессильно мириться с ложью и лицемерием, безнаказанно расцветших в обстановке, не допускающей, чтобы прозвучало правдивое слово.
Я не сгустил краски. Новая Россия унаследовала большинство язв и пороков старой, не устранив и основного нашего, векового зла; не дали русскому человеку распрямиться во весь рост, не внушили ему чувство собственного достоинства, не просветили его душу и разум, а преследованиями еще усилили чувство приниженности, психологию "мы люди маленькие, негордые", заставили еще раболепнее тянуться перед начальством, славословить и обожать "вождей". И убили в нем веру в возможность иной доли.
Нам опротивело настоящее, мы не надеемся, чтобы жизнь можно было направить по доброму пути: некому на него указать - накоплен только отрицательный опыт, знаем лишь, что плохо. Все оболгано, искажено: религия, вера, терпимость, демократия, традиции, духовные идеалы и искания, свобода, братство...
Что же нужно России? Нелегко, а может, и вовсе невозможно кратко сформулировать ответ. Должны истечь сроки. Должна когда-нибудь оправдаться всеобщая уверенность, что дальше "так продолжаться не может". В какой-то мере Идола подтачивает критика - камерная, глухая, подпольная, но встречающая понимание и сочувствие. И все же из всего, что с нами произошло, мы извлекли только знание гибельных путей, того, что заводит в тупик, закабаляет человека, суживает его горизонты до миски с хлебовом. А вот как дать ему понять, что у него могут отрасти крылья? Что есть мир высоких духовных радостей, перед которыми меркнут тусклые и плоские идеалы материалистов? Воздвигнуть его на подлинное братолюбие? Мы этого не знаем.
Очнулся я от лая моей собаки, бросившейся навстречу человеку, показавшемуся за соснами. Это знакомый охотник из кержацкой деревни на Колчиме, глухом притоке Сыма. Едва ли не все жители ее ушли в тайные лесные укрытия сразу после поражения белых, из страха перед властями, преследующими веру. Так образовались в наше время скиты, еще не нашедшие своего Мельникова-Печерского. Век их был, впрочем, недолог. Нет более лесных дебрей, над которыми бы не летали самолеты: по дыму, тоненькой струйкой поднимающемуся над лесным пологом, летчики засекают потаенное жилье, а наведенная на их след власть спешит обезвредить отшельников. При Сталине выловленных скитников карали сурово, главарей расстреливали; после него лишь сселяли и объявляли неисправными налогоплательщиками.
Но мой охотник - отщепенец, давно расставшийся с кержацкими предрассудками: нет для него ни Христа, ни Антихриста. Он сделался сельским активистом и кооператором. Зимовье моего знакомца находилось недалеко, и я охотно принял его приглашение отправиться к нему почаевничать и отдохнуть...
x x x
Ранний час мартовского утра - морозного и темного. Зима еще в полной силе. Помещение, где идет разнарядка, освещено керосиновой лампой. Нас, рабочих опытной сельхозстанции, - десятка два. Мы сидим на узких лавках, молчаливые и нахохленные: еще не прошла сонливость, впереди нелегкий день на морозе, да и надоело до смерти батрачить за гроши в этом опостылевшем за долгие годы ссылки негостеприимном селе. И невеселые, безотрадные шевелятся у каждого мысли. Выйдя по окончании промыслового сезона из тайги, я нанимаюсь сюда на пустые зимние месяцы. Никак не удается заработать впрок, про запас, чтобы сколько-то прожить вольно, отдохнуть. Ведь я все-таки не потомственный таежник, и как ни влегаю в промысловую лямку, не могу сравняться с местными охотниками: нет их выносливости и сноровки, вековых навыков, и мне, кроме того, не очень везет - я не из удачливых промышленников!
Возле ведущего разнарядку старшего рабочего, верзилы латыша с похмельным лицом, в мохнатой рысьей шапке - очень славного и доброго малого, - сидит, чуть обиженно и брезгливо поджимая губы, супруга директора, давно увядшая особа, придирчивая и ворчливая. Ей частенько приходится заменять супруга, доставляющего своей половине немало хлопот и огорчений развеселыми гулянками и приверженностью к женскому полу. Морщится же она потому, что, будучи научным работником и незапятнанным членом партии, почитает общение со ссыльными для себя отяготительным. Она тут чувствует себя в дурном обществе, способном набросить тень на ее безупречную репутацию. Для нее ссыльные - ходячая скверна.
Я знаю заранее, что меня опять пошлют возить сено или, того хуже, вскрывать силосную яму, где не заработаешь и на хлеб: надо стать участником попоек директора и его клевретов, чтобы получить хорошо оплачиваемый наряд, уметь подслужиться. И я сижу безучастно, ожидая, когда выкликнут мое имя. И вдруг встрепенулся: что, что такое сообщает почтенная директорша? Она, надо сказать, считает своим партийным долгом изредка проводить с нами политбеседы и пересказывать переданные по радио новости этим косным, низвергнутым советским обществом отщепенцам.
- Правительство сочло нужным опубликовать сообщение о состоянии здоровья товарища Сталина- Голос Бастриковой, прилично случаю, выдержан в сугубо строгом, даже суровом регистре, говорящем о тревоге и сердечном сочувствии. Меня как током подбросило. Я живо вскинул голову, быстро всех оглядел - не ослышался ли? Вот бы Бог дал... Тому, чье имя избегают прозиносить в разговорах между собой, чтобы не накликать беды, как остерегались старые люди упоминать сатану, уже за семьдесят. Или вылечат? Медики при нем дрожат за свою жизнь - любой промах, недогляд... Однако надо скорее потупиться, чтобы не встретиться ни с кем взглядом, а то еще прочтут что-нибудь в глазах! Сталин - злой гений России, растливший сознание народа, присвоивший себе его славу и подвиг в войну, похоронивший - навеки! надежды на духовное возрождение. Личность этого невзрачного злопамятного человека была в те времена настолько раздута, что застила истинные причины и истоки диктатуры: тогда не было очевидным, что Сталин лишь продолжил политику и приемы, перенял принципы (вернее, беспринципность!). Он лишь недрогнувшей рукой расширил и углубил кровавые методы, разработанные до него для удержания власти.
Я запряг лошадь и поехал в луга: выдирал вилами пласты смерзшегося сена из зарода, увязывал воз, отвозил на скотный, снова отправлялся за сеном, а в голове весь день бродили мысли и шевелились надежды, перемешанные с опасениями: а вдруг выживет?
...Нет, не выжил! О радость и торжество! Наконец-то рассеется долгая ночь над Россией. Только - Боже оборони! - обнаружить свои чувства: кто знает, как еще обернется? Вот директорша с рыданиями сообщила о невозвратимой утрате, в газетах стенания и плач осиротевших учеников и соратников... Дети в школах, доведенные до истерики, горько рыдают - помер Отец родной! Однако все это - ложь и притворство одних, инерция многолетнего вдалбливания в сознание представления об Отце, Вожде, Великом, Корифее, Учителе, Единственном, Справедливом - других... Лицемерие вошло в плоть и кровь, сразу не отвыкнуть. Но никаким казенным проявлениям скорби не подавить возникшее чувство освобождения, появившейся отдушины - не повеет ли в нее свежим, вольным воздухом! ВОЛЬНЫМ - о, Боже! Надежды и предчувствия преждевременные, скажем мы по прошествии трех десятилетий, но нельзя было все же не видеть, что народ изжил нечто страшное, стоившее ему великой крови, неисчислимых страданий, приучившее по-рабьи ползать на брюхе и восхвалять попирающий сапог - невежественный и безжалостный. Но - воистину, "тираны приходят и уходят - народ остается". Изрекший сие великий вождь был начисто лишен чувства юмора. И кто, подбирая галерею тиранов, не поставит рядом Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина!
Ссыльные, встречаясь, не смеют высказывать свои надежды, но уже не таят повеселевшего взгляда. Трижды ура! Лихолетие, при всех обстоятельствах, позади, пришла для народа весна, он неминуемо справится, оживет, воспрянет.,. Крепки были тогда в нас эти надежды, и каждый про себя уже видел, как один за другим распахиваются ставни, не пропускавшие в Россию свет, правду, справедливость, добро... Редки, очень редки были прозорливцы, ожидавшие, что возбужденные смертью грузина надежды не осуществятся так же, как бесплодны были ожидания, порожденные несколько лет назад Победой!
Вскоре в небе черкнула первая ласточка - радио сообщило об освобождении врачей-евреев. Казалось неизбежным, что оговорившие их провокаторы будут тут же разоблачены и наказаны. А чем я хуже этих эскулапов? Разберутся и со мной, и со всей нашей тьмой репрессированных - придет время...
И оно действительно наступает, но не для меня. Вот приунывший комендант вызывает Николаева и объявляет ему о прекращении дела, вручает свидетельство об освобождении из ссылки и литер для бесплатного проезда к избранному месту жительства - в Ленинград. Становится модным слово "реабилитация". Ссыльные, один за другим, покидают село. Ходит слух, что возвращенным ссыльным предоставляют квартиры и работу, выплачивают компенсацию... Любопытно, какие установлены расценки на годы, проведенные за решеткой и колючей проволокой?..
Моя очередь наступила лишь через два года - в апреле 1955-го. Мне выдали справку о реабилитации по последнему делу, свидетельство, литер. Я не стал дожидаться открытия навигации на Енисее - до Красноярска долетел на самолете. За четверть века до того, на Соловках, я переправлялся на материк на лодке. Вот он - прогресс, завоевание века.
Впрочем, я могу подводить и другие итоги. За плечами почти двадцать восемь лет тюрем, лагерей, ссылок, отсиженных ни за что. У меня в архиве пять уже ветхих бумажонок со штампами и выцветшими печатями. Я их собрал ценой двухлетних хлопот в Москве. Это по-разному сформулированные справки трибуналов, судов и "особых совещаний" о прекращении дела по обвинению имярек в том-то, по статье такой-то, ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ. Я собирал их не ради коллекционирования, а для представления в жилищное управление Мосисполкома: чтобы получить квартиру и быть прописанным, надо было привести доказательства, что длительное отсутствие из Москвы было вызвано не вольным бродяжничеством по свету, а занявшими весь период репрессиями.
Но это - последующее. А тогда Ярцево покидал пятидесятипятилетний, порядочно испытанный человек с сильно поседевшей бородой, без чрезмерных надежд или иллюзий, но воодушевленный приключившейся переменой и решивший использовать ее в меру способностей и оставшихся сил. Как ни легковесны и незначительны были мои прежние пробы пера, я твердо настроился более не тратить времени ни на какие занятия и профессии, кроме как с ним в руке. Я надеялся, что у меня найдется о чем писать.
Настроение было приподнятым, весенним - в небе стояло высокое апрельское солнце, сияли снега, так что - прочь опасения и малодушие! И все же подспудно, в глубоких закоулках сознания шевелились сомнения, охлаждавшие зароившиеся надежды... Как-никак со смерти Сталина истекло два года, а что-то непохоже, чтобы у нас взялись, как в Германии, выкорчевывать своих эсэсовцев и их патронов... Нюрнбергским процессом над преступниками "против человечества" и не пахнет... И у власти остались те же "сподвижники". У них не только рыльце в пуху, а и порядочно крови на руках. Подлинное разоблачение тридцатилетнего режима неминуемо ниспровергнет и их. А раз сталинскую занозу не выдергивают из больного тела нации, страна не избавится от сталинщины. Иными словами, все может повториться, вернуться на круги своя...
Но именно тогда, в весенний день 1955 года, я перевернул страницу своей жизни, и передо мной раскрылась новая, чистая. Что-то на ней напишется?
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Прошло более двадцати лет с того дня, как я вылетел из Ярцева на юг, потом поездом поехал на запад и оказался в Москве, признавшей за мной право снова тут жить.
В Москве ни враждебной, ни дружественной; во всяком случае, на время упрятавшей чекистские свои когти, недоверие и подозрительность и стелившей на первых порах мягко обновляющей, но не укрепляющей и тем более не углубляющей прежние связи, родственные в том числе с некоторым любопытством приглядывающейся к человеку "с того света" и даже готовой шепотом назвать его декабристом, поощряющей оптимизм, настойчиво рекомендующей не оглядываться на прошлое и предать его забвению, все упования возлагать на будущее, снисходительно, как чудачество, принявшей мой демонстративно обставленный отказ от грошовой подачки "реабилитированному", предоставившей мне жить и устраиваться как мне заблагор ассудится; словом - в Москве, в чем-то обнадеживавшей и во многом разочаровывавшей.
Рассказ об этих годах потребовал бы отдельной книги. Но мною - увы! достигнут возраст, уже не располагающий строить планы на будущее и в него заглядывать; я лишь очень условно, как бы платонически, рисую себе работу над главами повествования о вполне мирных днях столичного жителя, прибившегося к одной из наиболее привилегированных прослоек советского общества.
Принадлежность к корпорации советских писателей не служит мерилом литературной одаренности, но дает представление об общественном положении.
О том, как преуспеть на литературном поприще в Советском Союзе, заслужить прижизненное причисление к классикам и, наоборот, при истинном таланте не удостоиться признания, можно бы, разумеется, рассказать немало любопытного и поучительного, но - не скороговоркою и не походя, в заключительных страницах воспоминаний о подытоженном периоде жизни. Мне хочется их использовать для нескольких замечаний и небольшого комментария "от автора".
Первое время по возвращении я налег на переводы, писал рассказы и очерки в охотничьи журналы. И приняли меня в Союз писателей в 1957 году по рекомендации известной переводчицы Н. И. Немчиновой, широко и на разные лады прославившегося С. В. Михалкова, чьи сказки я переводил на французский язык, и благоприятствующего людям, принадлежащим кругу его собственной родни, и охотничьего писателя В. В. Архангельского, памяти которого я навсегда признателен. Еще в бытность мою в Ярцеве он, подвергая себя серьезному риску, опубликовал написанную мною в Калуге под псевдонимом книгу и позаботился перевести в ссылку гонорар. На такое в то время могли отважиться немногие!
В последующие годы я выпустил несколько книг, но завоевал себе "место под солнцем" не ими, а своим участием в движении в защиту природы, кстати, лишь лицемерно поощряемом властью, поскольку государственная экономическая политика внутри страны зиждется на хищническом использовании природных ресурсов и подлинное их сбережение идет наперекор привычной близорукой эксплуатации, отражающей психологию временщиков "после нас хоть потоп". Принципиальная масштабная критика не допускается, цензура бдительно следит, чтобы говорилось лишь о частных недочетах и правда о подлинном уничтожении природы не просочилась.
Все мое прошлое подготовило меня к вступлению в ряды защитников природы: юность, связанная с деревней, охота и - крепче всего - годы, научившие видеть в окружающем мире живой природы утешение и прибежище, нечто, не причастное человеческой скверне. К тому же на Севере и в Сибири я насмотрелся, как безоглядно зорят тайгу, гноят и топят в реках бестолково заготовленную древесину, и за природу, особенно леса, заступался горячо, от всего сердца обличал и критиковал в зацензуренной печати невежественных и беспечных хозяйственников - рангом не выше стрелочников, само собой, - и со временем удостоился некоего признания. В глазах руководителей Союза писателей я стал присяжным защитником природы и в таком качестве бывал участником всевозможных конференций, "круглых столов" и обсуждений... Словом, тех бесчисленных говорилен, какими в Советском государстве маскируется совершенное бессилие общественного мнения и инициативы. И кстати, накопив опыт и приглядевшись, я вышел из Общества охраны природы, включившего меня в свой центральный совет. Отстранился и от участия в работе Общества охраны памятников истории и культуры, в организации и первых шагах которого деятельно участвовал. Истинное назначение этих организаций - быть ширмами, отгораживающими власть от критики и нареканий - они переадресуются обществам. У них нет реальных полномочий и прав, поэтому они не обладают никаким авторитетом в глазах хозяйственников и градостроителей. Если удается изредка в Советском Союзе отстоять памятник, добиться сохранения природного урочища, то в подавляющем большинстве случаев это результат усилий отдельных лиц, использующих личные связи и удачно выступивших в печати. Заключу это отступление справкой о том, что власть радеет лишь о "потемкинских деревнях" - туристских международных маршрутах, на которых проезжие могут свидетельствовать великолепное состояние памятников архитектуры и разнести по всему миру славу правителей, бережно реставрирующих старинные храмы.
Шли обеспеченные, не ведающие тревожных звонков годы: закатные по возрасту, облитые утренними лучами на литературной стезе. По мере того как упрочивалось мое положение и становилось устойчивее благоденствие, все громче и требовательнее звучал голос совести, побуждавший рассказать о прошлом. И чем очевиднее становилось, что в арсенале власти все те же методы управления, что и при Сталине, что ни о какой либерализации режима, ни о каком притоке свежего воздуха в пригнетенной нашей действительности мечтать нельзя, что никакого отречения - отмежевания от прошлого не произойдет, что пришедшие на смену правители ввек не откажутся затыкать рты, подавлять и оглушать дезинформацией и лживой демагогией, тем сильнее становилась потребность поведать правду, вскрыть корни, протестовать против бесчестного ее замалчивания. Если короткий период хрущевской "оттепели" и навеял зыбкие иллюзии, их в прах развеяли последующие события - гонение на Дудинцева, расправа с Пастернаком, волчье-танковый оскал за рубежом.
Становилось невыносимым таить про себя свидетельства уничтожения русского крестьянства, молчать о гибели бессчетных невинных жертв. Пока, убедившись в тщете надежд опубликовать и клочки куцей правды о пережитом, не пришел к заключению о необходимости писать в обход советской цензуры. И писать, как вее было, отказавшись раз и навсегда от всяких вариантов с полуправдами, намеками и недоговоренностями, какие - и довольно прямо - я составлял и относил на суд редакторов журналов и издательств.
Помню день, когда, окрыленный публикацией "Ивана Денисовича", положил на стол Твардовскому свою повесть "Под конем".
- Ну вот, - сказал, прочтя рукопись, Александр Трифонович, - закончу публикацию Солженицына, напечатаю и вас. Только не сразу, а то обвинят в направлении...
Но оттепель прекратилась раньше, чем ожидал редактор "Нового мира". Он, однако, оставался оптимистом и, возвращая рукопись, обнадежил меня:
- Видите, я надписал на папке "до востребования": мы к вашей повести вернемся.
После этого я ее не единожды переделывал, изымая оттуда один острый эпизод за другим, менял название, пока не удостоверился окончательно, что никакие лагерные воспоминания напечатаны не будут, если не говорить о верноподданной стряпне Дьяковых, Алдан-Семеновых и прочих ортодоксов. Кремлевские архонты дали команду считать выдумками и россказнями толки о лагерях, раскулачивании, бессудных казнях, воздвигнутых на костях "стройках коммунизма" - упоминание о них приравнивалось к клевете и враждебной пропаганде.
Под осужденным культом личности следовало понимать исключительно нарушение внутрипартийной демократии... Словно она когда-нибудь существовала!
Но должно было пройти еще какое-то время, чтобы приступить к работе. Понадобилось до тошноты объесться хвастливой ложью бездарных лидеров, еще и еще раз убедиться в беспочвенности надежд на их способность наладить в стране достойную жизнь, хозяйство, торговлю, производство, остановить бесшабашное разбазаривание природных богатств России; нужно было понять, что мелочная придирчивая опека, вмешательство в частную жизнь, грубое подавление свободы мнения - продолжались; наконец удостовериться, что во главе страны были хоть и одряхлевшие и постершие клыки, но опасные своей приверженностью методам подавления и устрашения, знающие по-прежнему только "тащить и не пущать" доктринеры, ничему не научившиеся, глухие к поступи времени, питающие сектантское предубеждение против вольной науки, знаний, истинной культуры.
Партийно-аппаратная узость не позволяла им критически осмыслить опыт истекших с октябрьской революции десятилетий и, признав несостоятельность проделанных экспериментов, пойти на решительные реформы. Между тем выглядит, что от того, произойдут ли они или нет, зависит не более и не менее, как будущность нации. Судьба страны, называвшейся некогда Россией.
Тут я имею в виду нечто более существенное, чем нетерпимость власти к критике, неумелое хозяйничанье, груз двойной бюрократии - административной и партийной - буквально парализовавшей всякую здоровую честную инициативу. Все это хоть и вредило стране, задерживало ее развитие, обрекало население на трудности и скудный обиход, однако могло быть в короткие сроки изжито; достаточно вспомнить, как замирающая от голода, холода и паралича промышленности Россия двадцатых годов воспрянула, едва власть отменила "военный коммунизм", вернулась к практике частной торговли, раскрепостила мужиков и разрешила ограниченное частное предпринимательство, чтобы уверовать в силу и возможности огромной страны. Подорванное хозяйство еще может быть восстановлено разумными мерами. Неизмеримо страшнее выглядит разрушенное моральное здоровье нации, обесцененные нравственные критерии. Длившаяся десятилетиями пропаганда, направленная на искоренение принципов и норм, основанных на совести, христианских устоях, не могла не разрушить в народе самое понятие добра и зла. Проповедь примата материальных ценностей привела к отрицанию духовных и пренебрежению ими. Отсюда - неизбежное одичание, бездуховность, утверждение вседозволенности, превращение людей в эгоистических, утративших совестливость, неразборчивых в средствах искателей легкой жизни, не стесненных этическими и моральными нормами. Прорастало карамазовское "все дозволено", практически вылившееся в готовность не стеснять себя ни в чем, сообразовывая поступки и поведение лишь с одним соображением: "Не попадаться!"
Побуждаемые - ив какой-то мере оправдываемые - низкой оплатой труда, рабочие воруют и тащат из цехов что попало (привратник за мзду отведет глаза!), торговцы обвешивают и обманывают напропалую, хозяйственники и бухгалтеры монтируют головоломные мошеннические комбинации, начальники берут взятки, безнаказанно грабят казну, ржа коррупции разъедает вузы и больницы, все ступени служебной зависимости, любые общественные организации.
Пьянство скрашивает невзгоды жизни, глушит критику, ослабляет людей, ими становится легче управлять, и поэтому власть спаивает народ. Он пьет безобразно, без просыпа. С пьянством на Руси боролись еще в средние века; церковь, лучшие люди, общественное мнение. Патриарх Никон заставил царя Алексея Михайловича закрыть в Москве кабаки; земство боролось с откупами и "монополькой"; существовали общества трезвости. С 1914 года был введен по всей империи сухой закон. И все-таки на самодержавии так и удержался ярлык "царь спаивает народ". В наше время спаивание проходило гладко...
...Право, красные каблуки дворян в королевской Франции не более вызывающе подчеркивали избранность сословия, чем открыто выставляемые роскошь и довольство, сверхобеспеченная жизнь советской элиты. Спекуляция на ярлыке "слуги народа" никого не вводит в заблуждение и тем более не утешает! Слишком резка грань между обслуживаемой, ублажаемой и охраняемой за счет государства элитой и его "хозяевами" - простыми смертными, чей удел давиться в очередях и автобусах, неизбывные нехватки, стесненность; мелочная регламентация жизни, отдыха, всякого шага, общая бесперспективность существования. Разглагольствования по поводу забот о народном благе не только никого не обманывают, но и вытравили в людях последние крупицы веры в цели и идеалы, о которых еще продолжают, по усвоенной привычке, скороговоркой бормотать в печати и с трибун. Блага и привилегии - для правителей и их холопствующего окружения; серые будни и плохо оплачиваемый труд - для остальных. Для поощрения и в утешение - щедрая раздача рассчитанных на тщеславие побрякушек: девальвированных орденов (расплодились троекратные Герои Труда!), почетных грамот и значков; портретов на стендах и в газетах...
И если присовокупить ко всему этому шесть десятилетий запрета на собственное мнение, лишение права высказывания, отучившие людей мыслить и поощрявшие лакейскую психологию, то надо еще подивиться вскормленной вековыми традициями нравственной силе русского народа, не давшей ему одичать окончательно, встать на четвереньки и благодарно захрюкать у корыта со скудным кормом, возле которого его обрекли топтаться...
Словом, нужно мыслящему человеку пожить в то время, чтобы понять, какой силы протест исподволь копился в душах против порядков, заставляющих немо и бессильно мириться с ложью и лицемерием, безнаказанно расцветших в обстановке, не допускающей, чтобы прозвучало правдивое слово.
Я не сгустил краски. Новая Россия унаследовала большинство язв и пороков старой, не устранив и основного нашего, векового зла; не дали русскому человеку распрямиться во весь рост, не внушили ему чувство собственного достоинства, не просветили его душу и разум, а преследованиями еще усилили чувство приниженности, психологию "мы люди маленькие, негордые", заставили еще раболепнее тянуться перед начальством, славословить и обожать "вождей". И убили в нем веру в возможность иной доли.
Нам опротивело настоящее, мы не надеемся, чтобы жизнь можно было направить по доброму пути: некому на него указать - накоплен только отрицательный опыт, знаем лишь, что плохо. Все оболгано, искажено: религия, вера, терпимость, демократия, традиции, духовные идеалы и искания, свобода, братство...
Что же нужно России? Нелегко, а может, и вовсе невозможно кратко сформулировать ответ. Должны истечь сроки. Должна когда-нибудь оправдаться всеобщая уверенность, что дальше "так продолжаться не может". В какой-то мере Идола подтачивает критика - камерная, глухая, подпольная, но встречающая понимание и сочувствие. И все же из всего, что с нами произошло, мы извлекли только знание гибельных путей, того, что заводит в тупик, закабаляет человека, суживает его горизонты до миски с хлебовом. А вот как дать ему понять, что у него могут отрасти крылья? Что есть мир высоких духовных радостей, перед которыми меркнут тусклые и плоские идеалы материалистов? Воздвигнуть его на подлинное братолюбие? Мы этого не знаем.