Страница:
Своего отца-командира мы видели только по утрам, при отправке. Он обычно уезжал вперед на своем воеводском коне или, наоборот, застревал в приглянувшейся ему деревне и потом, обгоняя нас, рысил мимо растянувшейся на версту партии и начальственно на нас покрикивал, недосягаемый для летевших ему вдогонку острот по поводу посадки - он сидел в седле воистину как собака на заборе - и бабьих утех. Осведомленные блатари произвели его в лютые бабники, причем уверяли, что благосклонность сельских обольстительниц он приобретает за счет нашего кровного дорожного доввль-ствия. Солдаты, завидев его, начинали усердствовать, но едва он скрывался за деревьями, рвение их ослабевало и они оставляли нас в покое.
Мы прошли Сольвычегодск, потом миновали Яренск, напоминавшие о старых-старых страницах истории России, заполненных легендами о творимых некогда бесчинствах и насилиях. В вотчинах Строгановых царили каторжные порядки. На соляных промыслах гибли обманутые мужики. В век фаворитов всесильные временщики ссылали на Вычегду и Яренгу своих соперников. Где-то тут могилы незадачливых брауншвейгских и шлезвиг-голштинских пришельцев, на свою беду, породнившихся с наследниками русского престола. "Слово и дело", тайная канцелярия, бироновщина, Шешковский... Россия под знаком произвола! Экая невинная кустарщина, скажем мы, умудренные славным опытом своего столетия...
Годы моей юности и учения были заполнены чтением исторических повестей: темной жутью веяло от описаний дворцовых соперничеств и интриг, кончавшихся заточением в казематы крепостей и монастырские башни, от рассказов о допросах со щипцами и дыбой, плахой и колесованием. В начале двадцатого века все это не могло не представляться просвещенному юноше давнишним, навсегда изжитым варварством. Как в его время, так и на памяти отцов в России уже нельзя было никого судить без улик и осудить без доказанной вины. Иначе суд оправдывал! Последовательно и успешно вытравлялись последние пережитки старых нравов, и самые заматерелые угрюм-бурчеевы уже не решались воспользоваться своим шатким правом решать дела в "административном порядке".
Вплоть до семнадцатого года были все основания считать российских подданных огражденными от произвола власти земскими учреждениями, гласностью и независимым судом. Нельзя было безнаказанно посягнуть на их жизнь, достоинство и положение. И несомненно, справедливо исходить именно из этой достигнутой - : точнее, отвоеванной - степени свободы, безопасности общественной и частной жизни при оценке всего последующего периода развития порядков под большевиками. Пишу об этом потому, что ныне на Западе уж очень громко заявляют о себе "знатоки" русской истории, основывающие свои выводы на облыжном утверждении о будто существовавшем у нас до революции произволе и беззаконии, возведенном в государственную политику. Дело не только в том, что жестокие расправы с целыми народами, сословиями и группами жителей превзошли по размаху кровавые тризны Ивана Грозного, казни стрельцов или подавления восстаний, превзошли все, что когда-либо вытерпели русские от своих правителей, - но и в утвердившемся в стране бесправии, в ставшем для советских граждан нормой и законом непризнании их прав, достоинства и независимости...
Вряд ли вид старых, добротных деревянных домов Яренска, говоривший о прочных устоях и обособленности неприветливого для пришельцев уклада жизни, вызвал во мне именно такой ход мыслей. Но какие-то исторические реминисценции и сопоставления напрашивались, несомненно, и тогда. Годы заключения, отстранив от активной жизни, невольно приучили предаваться всяким размышлениям.
Общие приметы лагпункта в Усть-Выми смешались с обликом других зон и городков, составлявших систему Ухтинских лагерей. Частокол с приземистыми вышками, дрянной постройки низенькие бараки, грязь, клопы и особая скудость условий. В баньке не хватало на всех воды, имелось всего три шайки; голые нары из жердняка без клока сена или соломы... Черпак баланды выливай хоть в шапку, если нет своей посуды... Но это уже ячейка лагерного хозяйства, которому лишь бы поскорее перемолоть полки арестантов - работы развернуты широким фронтом, и потому давай, давай побольше народу, да поскорее! Едва привели и пересчитали, уже начинают выкликать на внутренний этап: ГУЛАГ взял подряд на строительство железной дороги и поклялся любимому вождю сдать ее досрочно. А потому - дух из зэков вон! - пусть вкалывают...
Меня, уже лишенного сумки с красным крестом, а с нею и вкушенных благодаря ей привилегий (эх, ночевки в тихой и чистой избе с мирным тиканием ходиков и оттаявшими после первого знакомства хозяевами!), вместе с моими соэтапниками погнали, даже не дав домыться в бане, на пристань, где втиснули в и без того перенаселенную баржу, вдобавок груженную железом, которое мы же и перетаскали на своих плечах. Плавание по Выми не оставило особых впечатлений. Уже через день ли, два выгрузили нас в Княж-погосте лагпункте, ставшем штабом строительства железной дороги.
Но я и тут не задержался. По каким-то соображениям меня увезли дальше, в составе небольшой группы заключенных. Выяснилось, что всех нас роднит общий признак - первая категория, из чего можно было заключить, что нас вряд ли ожидают конторские столы или даже мирная пилка дров на хоздворе.
Все же меня успели несколько раз сгонять на строящуюся трассу, и я даже удостоился лицезреть высочайшее начальство Ухтинского лагеря. Был тут и знаменитый Мороз, заявлявший, что ему не нужны ни машины, ни лошади: дайте побольше з/к з/к - и он построит железную дорогу не только до Воркуты, а и через Северный полюс. Деятель этот был готов мостить болота заключенными, бросал их запросто работать в стылую зимнюю тайгу без палаток - у костра погреются! - без котлов для варки пищи - обойдутся без горячего! Но так как никто с него не спрашивал за "потери в живой силе", то и пользовался он до поры до времени славой энергичного, инициативного деятеля, заслуживающего чинов и наград.
Я видел Мороза возле локомотива - первенца будущего движения, только что НА РУКАХ выгруженного с понтона. Мороз витийствовал перед свитой необходимо, мол, срочно, развести пары, чтобы тотчас - до прокладки рельсов] - огласить окрестности паровозным гудком.
- Вы понимаете, какое это имеет значение? Какой эффект! Как это поднимет дух строителей! Они будут рвать все нормы! Откажутся отдыхать... гордиться станут: первыми разбудили тайгу... от векового сна. Можно будет рапортовать в Москву, доложить товарищу Сталину: сон северной глухомани нарушен... раздался исторический сталинский гудок...
Окружавшие оратора чины внимали. Тут же было отдано распоряжение: натаскать воды в котел и разжечь топку!
x x x
- Самое трудное дело в землянке - высушить намокшие за день в лесу одежду, рукавицы, портянки. Возле железной бочки, обращенной в печь, тесно. Надо уметь захватить место и его сохранить. Кроме того, металлические стенки нагреваются добела, и близко развешанное тряпье того и гляди сгорит, а если развесить подальше - рискуешь к подъему найти свои шмотки сырыми. А как в мороз идти на заснеженную лесосеку, да еще в особенно тяжкий темный предрассветный час, в сыром ватнике и влажных рукавицах, сразу затвердевающих?
Про это и помыслить нельзя без содрогания, если даже Лежишь, как я сейчас, в несусветной жаре, на верхнем ярусе нар, настланных из неокоренных жердей. Тут бывает как возле паровозной топки. От расшурованных в объемистом чреве бочки смолянистых кряжей железо накаляется, как в горне, и обжигающий жар проникает в далекие и темные закоулки землянки; впору лежать, как на полке в бане, нагишом. Поэтому новички норовят заполучить себе место внизу и подальше от очага.
Но я старожил. Давно кочую по лесным лагпунктам и потому знаю, что усердно топят только короткое время, пока вваливаются с мороза в землянку, ужинают и разбираются. Потом все полягут спать, никому неохота встать и подложить в гаснущую топку дров, да их частенько и не хватает на всю ночь. А с дневального чего спросишь? Больной, обколоченный старик... Пошлет тебя подальше, натянет и обладит вокруг себя неописуемое тряпье, из какого сооружено его ложе, и снова захрапит. Едва огонь ослабеет, как мороз через тысячу щелей и дыр начинает проникать в землянку: она слеплена из жердей, крыша из лапника, прижатого к обрешетке комьями мерзлой земли. Потому я и выбрал себе место наверху и поближе к печке: тепло держится тут дольше. Да и сподручнее следить отсюда за своим добром: прозеваешь - и спрашивать будет не с кого. И ступай, пожалуй, на целый день в лес в котах из автомобильных покрышек на босу ногу! У меня завелись суконные подвертки, вырезанные из полы старой шинели, доставшейся от задавленного деревом при валке товарища, и я поневоле над ними трясусь.
В моем представлении поморозиться - последнее дело, хотя немало народу мечтает попасть в стационар с обмороженными пальцами. Даже видит в этом великую удачу. "Уроки", правда, сумасшедшие, за невыполнение грозят тяжкие кары, но превратиться в этой обстановке в инвалида - уж лучше сразу, как поступают некоторые, незаметно отстать от партии и удавиться на суку или попросту лечь на снег в исподнем... Вопреки здравому смыслу и опыту я вбил себе в голову, что должен непременно выйти из лагеря, пусть нет воли и за зоной. Ни за что не хочу протянуть ноги за колючей проволокой. Умереть хочется так, чтобы в последний хмурый час склонилось над тобой дружеское лицо, а не стояли бы у смертного одра шакалы, караулящие, когда можно будет воспользоваться недоеденной пайкой или завладеть теплыми портянками, чтобы твой труп не сбросили в безымянную яму... Вернее всего, к тому неизвестному дню не останется дружественных лиц, а "бесчувственному телу равно повсюду истлевать", так что резоны, какими я себя убеждаю not to flinch - не дрогнуть, стоять твердо, - вовсе неосновательны. Но пока что я вот так сопротивляюсь...
Из-за низкой крыши ложе себе я стелю, ползая на четвереньках. Изголовье приходится улаживать, отступя возможно дальше от свеса крыши: мохнатые и колющие еловые ветви в этом месте закуржавели, как в лесу. Никакое тепло сюда не доходит.
Подушкой служат ботинки и холщовая сумка с моим имуществом - там миска с ложкой, рваная сорочка, лысая зубная щетка, раздавленная мыльница с обмылком, обломок гребня, чехол из-под бритвы, еще какой-то вздор. Сам не знаю, почему я всего этого не выбрасываю, а таскаю за собой, слежу, чтобы не украли, волнуюсь при шмонах - не отобрали бы. Но есть в сумке и нечто для меня ценное - очки. Я близорук и без них не обхожусь.
Нары я застилаю своими ватными брюками, накрываюсь гимнастеркой и бушлатом. Все это очень заношенное, задубевшее от пота и грязи, всегда чуть влажное. Спасение в том, что спать приходится вповалку. Днем мы между собой если не враги, то ощетинившиеся конкуренты: жизненных благ отпущено на всех так мало, что за них поневоле бьются. Чтобы мало-мальски полегчало, надо добиться расположения начальства, а единственный путь к нему - наушничать и доносить на соседа. И сторожит всех дьявольская ловушка - соблазн пролезть в надсмотрщики... Но по ночам холод заставляет искать соседа, прижиматься к нему ближе, а когда уж очень невтерпеж - накрываться с головой вдвоем одним бушлатом, чтобы надышать потеплее. Тяжел и удушлив дух под таким накрытием. Засыпаешь одурманенным.
С какой брезгливостью вспоминалось зловонное тряпье, каким я накрывал тогдг лицо - кажется, ни за что в мире не прикоснулся бы теперь к этой засаленной рвани! Впрочем, зарекаться ни от чего нельзя: это я хорошо усвоил.
Желанный сон-забытье не всегда приходит сразу: как ни дороги короткие часы отдыха, как ни велика усталость - а может, именно из-за нее, - посещает бессонница. Это очень тягостные часы. Пока тепло - свербит давно немытое тело. Жерди словно обретают твердые шипы. Но печка скоро остывает, и отовсюду проникают ручейки холода. Мороз находит изъяны в коконе, каким я ухитрился от него отгородиться. Одежонки куцые: начнешь подтыкать полу под один бок, откроешь другой, так что лучше не шевелиться и терпеть, пока хватает мочи. Лежу и тщетно призываю сон.
Мысли в голове засели тягучие, унылые. Я думаю, что опустился, отупел, и не на что надеяться впереди. Второй год не выхожу из зырянских лесов, меня перебрасывают с одного лагпункта на другой, но в том же роковом звании лесоруба. ГУЛАГ торгует з/к з/к направо и налево, поставляет их заводам и рыбным промыслам, во всякие конструкторские бюро, в ветлечебницы, даже в театры и рестораны. Есть ловкачи и балетмейстеры, прислуживающие в столовых, торгующие в магазинах, командируемые по городам, счастливчики, попадающие в дворники, кучера, холуи к начальству... Они все живут в тепле, ходят в баню, сыты, спят под одеялом. Но у них - специальность, а у меня "лошадиная" категория: при заключении контрактов с клиентами особо оговаривается, сколько будет поставлено человек (душ, голов) первой категории. Остальные как принудительный ассортимент при покупке дефицитного товара. Лингвисты, преподаватели иностранных языков, нужные не более упраздненных денег... Темна ночь, и нет просвета.
Но вот становится нестерпимой вонь под телогрейкой, сбилась обернутая вокруг ног гимнастерка, и мне приходится открыть лицо и приподняться. Надо упеленываться заново. В землянке почти полная темнота. Храп доносится приглушенно из-за укутавших головы тряпок. В дальнем конце, против топчана дневального, коптит трехлинейная лампа без стекла. Стойки нар и бесформенные тени загораживают огонек. Смутно различаю возле себя темные бугры - фигуры спящих впритык друг к другу, накрытых чем попало.
Ярче огненного язычка лампы - щели в дощатой перегородке, отделяющей небольшую каморку. Там утеплены стены, потолок обит шелевкой, стоят топчаны, есть одеяла, железная, обложенная кирпичом печка и лампа на столе. В этом уюте живут своей особой, недоступной жизнью бригадир-нарядчик, воспитатель КВЧ (культурно-воспитательная часть) и каптер. Эти люди не только сыты, одеты в добротные полушубки и ходят в валенках, от которых любой мороз отскакивает, но и всесильны: судьба всех обитателей землянки в их руках. И потому стоит кому-нибудь из-за перегородки кликнуть: "Эй, кипятку!", как первый услышавший со всех ног бросится с чайником на кухню, поставит его на печурку, подбросит дровишек...
Из этого маленького эдема доносятся возгласы, громкий смех, веселая ругань: хозяева чулана забавляются с воровкой Лелькой Конь. Она числится уборщицей на вахте, щедра на любовь и корыстна. Каптер отдает ей бумазею, отпускаемую на портянки, - она красит материю и шьет себе платья. У Лельки слегка сиплый голос, воспаленные, чуть навыкате козьи глаза и обольстительная развинченная походка. Надо остерегаться ей не угодить - она мелочна и злопамятна.
...Я все не сплю. Теперь одолевают насущные заботы. Разваливается ботинок, нет махорки для инструментальщика, и он непременно подсунет пилу с неразведенными, тупыми зубьями. Прошел слух, что переводят куда-то десятника, душевного человека, безотказно ставящего в наряды "вып" - норма выполнена - и приписывавшего соответственно заготовленные кубометры. "Кто их под снегом проверит? - резонно говорил он. - А когда дойдет до дела, нас тут и следа не будет!" Таких людей раз-два и обчелся... Окажется вместо него кто-нибудь выслуживающийся, подхалим, что тогда делать?
Кто-то трепался, будто в УРЧ поступил срочный запрос из Кеми на зэка, владеющего английским языком. Вздор, конечно, типичная лагерная параша, но все-таки будоражит. Правда и то, что здесь не выстоишь, коли не станешь цепляться за россказни об амнистиях, переменах, совестливых прокурорах, которые вот-вот приедут для нелицеприятного пересмотра всех дел, коли не будешь утлую ладью свою направлять курсом от одной надежды к другой, так, чтобы всегда маячил впереди светлый огонек. Эти надежды никогда не оправдываются, но вечно живы.
...Сухие дрова в костре горят дружно. Пламя с воем завивается кверху и обдает нестерпимым жаром. Мне, сидящему зозле огня, впору отодвинуться колени в рваных брюках припекло, носки ботинок накалились, и лицо приходится отворачивать и загораживать рукавицей, но боюсь потерять место: к костру жмется человек двадцать. Только шагни в сторону, и живое кольцо сомкнется за тобой и отгородит от тепла.
Все еидят или стоят молча, уставившись на огонь, все в одинаковых мешковатых бушлатах и серых суконных ушанках. У всех одно и то же угрюмое выражение, сковавшее потемневшее от стужи и копоти лицо. Табаку ни у кого нет, и цигарок не видно. Оцепенелую тишину зимнего леса нарушает лишь гудение пламени, да за спиной то и дело отрывисто и гулко щелкает мороз, словно кто с размаху бьет здоровой дубиной по стылым стволам. Звук раскатывается по всему лесу.
У костра изредка возникают разговоры - вполголоса, с запинками. Все, в том числе и я, остро прислушиваемся.
- Неужто не помнишь? Тот, у кого романовскую шубу увели. Сразу, как пригнали, в первую ночь. Он еще опознал ее на десятнике нижнего склада, ходил жаловаться, - поясняет ровный, степенный голос.
- Седенький такой, ходил прихрамывая?
- Ну! Так вот, надумал он большой палец себе отрубить, а тюкнул по кости - почитай, напрочь оттяпал... Не иначе зажмурился, когда топором замахивался. Его потом спрашивают: "Что же ты, дурак, себя без правой руки оставил? Куда ты теперь без нее? Рубил бы, как другие, на левой большой палец..." - "Я, - говорит, - встал неловко: руку-то на пень положил, а ноги-то оскользнулись - лед вокруг. Мне бы на колени встать, ловчее бы вышло. А так левша я..." Засудят его теперь, как думаешь?
- Десятку как пить дать вкатят, - звучит категорический ответ. - Теперь статья есть в кодексе для саморубов. Только что без руки, куда его? На инвалидной командировке дойдет.
- Нескладный народ эти деды, норовят поскорее до хаты, к бабе на печку, а как сделать, не знают, - рассудительно определяет кто-то и тем подводит итог разговору.
И все снова угрюмо смолкают, и снова становятся слышнее шипение сырой колоды в костре и выстрелы мороза, все лютее оковывающего мир. Мы отлично знаем, что давно пора начать работу, но нет сил оторваться от завораживающей игры огня, покинуть теплое место. И как же трудно сделать усилие, шевельнуться!
Нас, как всегда, пригнали на лесосеку затемно, и мы развели костер, поджидая рассвета. Но уже показался край нераннего зимнего солнца багрового, зловещего, - а мы все еще сидим. Пожалуй, грейся хоть целый день! В лесу все равно продержат, пока не будет выполнен "урок". Бригадир с воспитателем раскидают костер - это испытанный способ, чтобы заставить свалить назначенное число деревьев и подтащить к санной дороге положенное количество бревен.
И я наконец решаюсь встать первым и отойти от костра.
- Ему больше всех надо, очкастой суке! - злобно цедит кто-то за моей спиной. Я узнаю голос, но мне неохота обернуться, чтобы ответить. Пусть себе!
Один за другими работяги следуют моему примеру, у костра не остается никого. Еле двигаясь, через силу, принимаемся за работу.
Стужа, затаившаяся за пределами очерченного огнем магического круга, сразу сковывает, хватает, как клещами. Стоит ступить в рыхлый снег, как он тотчас попадает в ботинок: сухой и черствый, как соль, снег, просыпавшись за портянку, ожигает кожу. Ноют стынущие пальцы, нетвердо охватившие рукоять лучковой пилы.
Не скоро, ох как не скоро начинает брать свое движение: понемногу разогреваешься, мысли сосредоточиваются на том, откуда лучше делать запил, в какую сторону валить дерево. И поневоле начинаешь шевелиться проворнее, чтобы не терять попусту времени: кубометры урока как наведенное на тебя дуло пистолета. И только подумать, что находились ликующие перья, писавшие об этом как о трудовом подъеме!.. Но, как бы ни было, ГУЛАГ лес заготавливал.
Справившись со здоровенным стволом - не менее двенадцати дюймов в отрубе! это, пожалуй, без малого кубик, - я распрямляюсь, сдвигаю шапку с влажного лба... Стоит околдованный зимой лес. Да не какой-нибудь жиденький, просвечивающий, а нетронутый от века северный бор - глухой, нескончаемый, с великанами соснами и лиственницами. Его впервые потревожили люди... Деревья плотно укрыты снегом. Ели стоят как торжественные, сверкающие свечи. Там, где не достает солнце, скопились яркие синие тени. Не заросшие подлеском поляны и прогалы в плавных мягких буграх, похожих на белые волны: они искрятся и блестят в тели. И так тихо, так неподвижно кругом, что мерещатся какие-то волшебные чертоги из сказки. Я поддаюсь очарованию, даже отвлекаюсь от своего дела - такой первозданной красотой довелось любоваться! - но не настолько, чтобы забыться, зашагать между деревьями. Уйти в эту красоту куда глаза глядят...
Невдалеке сухо щелкает винтовочный выстрел. Сразу настораживаюсь: давеча у костра рассказывали про знакомого зэка с ближнего лагпункта. Приметный был человек, и многие его знали. Он носил пышные усы с подусниками в память командира своей незабвенной Первой Конной, сохранил папаху, которую лихо заламывал и сдвигал набок. Его не остановил предупредительный выстрел конвоира, крикнувшего ему, чтобы не заходил дальше прибитой к дереву дощечки с выведенными углем буквами: "Зона". Этот бывший буденовец, сильно поморозившийся накануне, будто бы сказал товарищам: "Чем тут понемногу десять лет сдыхать, лучше разом кончить" - и, зашвырнув топор в снег, открыто попер мимо часового... Так, должно быть, когда-то бесстрашно шел он на цепи белых. Четвертым выстрелом часовой убил его наповал.
Однако на этот раз все было вовсе иначе.
Послышалось тугое поскрипывание снега под бойкими шагами, и на дороге из-за деревьев показался припорошенный снежком человек в коротком полушубке, с раскрасневшимся на морозе оживленным лицом: он издали приподнял смотрите, мол! - убитого глухаря, которого держал за лапы. Это - конвоир. Но сейчас он только охотник, хвастающийся своей добычей, радующийся удаче. Подправив винтовку на ремне за плечом, он запросто подходит к кучке заключенных, рассказывает, демонстрирует убитую птицу, "аж в сердце угодил". Потом, вынув кисет и закурив, отрывает бумажки и дает щепоть махорки:
- Покурите, ребята!
Проснулся и во мне охотник: не отрывая взгляда, любуюсь великолепной птицей, просто вижу, как сидит на вершине сосны темный, отливающий синим блеском глухарина. Мне хочется сказать, что и я ходил на тока, метко стрелял из мелкокалиберки, расспросить его, как все произошло, но... Сквозь мимолетный приступ добродушия проглядывает - ее не спрячешь - привычная настороженность конвоира, зоркие глаза его помимо воли шарят и шарят по нашей кучке. Да и винтовка с боевыми патронами выдана этому сытому и крепкому, самодовольному парню вовсе не для стрельбы по боровой дичи...
x x x
В растворенные настежь ворота лагпункта с прибитым к перекладине кумачом со слинявшей надписью "Добро пожаловать" входят быстрым шагом, шеренга за шеренгой, люди с кладью в руках и на спине. Конвоиры с двух сторон громко отсчитывают пятерки. Начальство стоит в стороне, оценивая пополнение. Вокруг преданно суетятся сотрудники УРЧ из заключенных. Они тоже считают людей, делают перекличку, сличают приметы с установочными данными в формулярах. Происходит предварительная сортировка прибывших по статьям этих в барак, тех - в землянку, а вот того сразу в шизо (штрафной изолятор) - в зависимости от спецуказаний при каждом пакете. Врачи бегло всех осматривают и тут же проставляют категорию трудоспособности. Кого-то с места отправляют в стационар.
Мы стоим в некотором отдалении. Приглядываемся к лицам, вслушиваемся в выкликаемые фамилии. Каждый ожидает - и страшится - встретить родственника, друга, прежнего сослуживца. Хотя расспросы впереди и сейчас разговаривать с новобранцами запрещено, у иных не хватает терпения. Они бросают наугад: "Кто, может, встречал такого-то?" Эти наверняка ждут сведений об арестованных близких.
Большинство в партии - военные в комсоставовских длиннополых шинелях, без форменных пуговиц и знаков различия. Много и штатских. Люди самые разные, но вид у всех растерянный: на лицах - обида и недоумение. Этапники словно не вполне очнулись после водоворота событий - изматывающего следствия, шока приговора, мытарств пересылок. И наконец, последних ритуалов, как бы подытоживающих переходное состояние и открывающих новую лагерную главу жизни: их стригут и рядят в арестантские бушлаты. У некоторых выражение, словно они не вполне осознают происходящее, надеются, что это им померещилось: они вот-вот очнутся и возвратятся к своим привычным делам будут командовать воинскими частями, сидеть в штабах, руководить, приказывать, выполнять ответственные поручения за рубежом. Словом, снова вкусят сладости своего положения. Положения лиц, включенных в сословие советских руководителей...
Эта уже в те годы достаточно четко выделившаяся общественная формация успела приобрести черты, которые отличали ее ото всех когда- и где-либо прежде складывавшихся аппаратов управления и бюрократии. Чтобы попасть в эту элиту, не требуется знаний, тем более умения самому работать. Пригодность кандидата определяется в первую очередь его готовностью беспрекословно выполнять любые указания и требования "вышестоящего" и заставлять подчиненных работать не рассуждая. Само собой исключаются умствования, нравственная брезгливость: все, что на жаргоне советских сановников презрительно отнесено к разряду "эмоций". Зато безоговорочная исполнительность, рвение в стиле аракчеевского девиза "усердие все превозмогает" и льстивость обеспечивали подчиненным полную безответственность, в смысле ответа за результаты своей деятельности. Тут они всегда могут рассчитывать, что их прикроют, выгородят. Если уж слишком скандальны злоупотребления или провал, тихонько уберут... чтобы также без рекламы пристроить на другое, одинаково прибыльное место.
Мы прошли Сольвычегодск, потом миновали Яренск, напоминавшие о старых-старых страницах истории России, заполненных легендами о творимых некогда бесчинствах и насилиях. В вотчинах Строгановых царили каторжные порядки. На соляных промыслах гибли обманутые мужики. В век фаворитов всесильные временщики ссылали на Вычегду и Яренгу своих соперников. Где-то тут могилы незадачливых брауншвейгских и шлезвиг-голштинских пришельцев, на свою беду, породнившихся с наследниками русского престола. "Слово и дело", тайная канцелярия, бироновщина, Шешковский... Россия под знаком произвола! Экая невинная кустарщина, скажем мы, умудренные славным опытом своего столетия...
Годы моей юности и учения были заполнены чтением исторических повестей: темной жутью веяло от описаний дворцовых соперничеств и интриг, кончавшихся заточением в казематы крепостей и монастырские башни, от рассказов о допросах со щипцами и дыбой, плахой и колесованием. В начале двадцатого века все это не могло не представляться просвещенному юноше давнишним, навсегда изжитым варварством. Как в его время, так и на памяти отцов в России уже нельзя было никого судить без улик и осудить без доказанной вины. Иначе суд оправдывал! Последовательно и успешно вытравлялись последние пережитки старых нравов, и самые заматерелые угрюм-бурчеевы уже не решались воспользоваться своим шатким правом решать дела в "административном порядке".
Вплоть до семнадцатого года были все основания считать российских подданных огражденными от произвола власти земскими учреждениями, гласностью и независимым судом. Нельзя было безнаказанно посягнуть на их жизнь, достоинство и положение. И несомненно, справедливо исходить именно из этой достигнутой - : точнее, отвоеванной - степени свободы, безопасности общественной и частной жизни при оценке всего последующего периода развития порядков под большевиками. Пишу об этом потому, что ныне на Западе уж очень громко заявляют о себе "знатоки" русской истории, основывающие свои выводы на облыжном утверждении о будто существовавшем у нас до революции произволе и беззаконии, возведенном в государственную политику. Дело не только в том, что жестокие расправы с целыми народами, сословиями и группами жителей превзошли по размаху кровавые тризны Ивана Грозного, казни стрельцов или подавления восстаний, превзошли все, что когда-либо вытерпели русские от своих правителей, - но и в утвердившемся в стране бесправии, в ставшем для советских граждан нормой и законом непризнании их прав, достоинства и независимости...
Вряд ли вид старых, добротных деревянных домов Яренска, говоривший о прочных устоях и обособленности неприветливого для пришельцев уклада жизни, вызвал во мне именно такой ход мыслей. Но какие-то исторические реминисценции и сопоставления напрашивались, несомненно, и тогда. Годы заключения, отстранив от активной жизни, невольно приучили предаваться всяким размышлениям.
Общие приметы лагпункта в Усть-Выми смешались с обликом других зон и городков, составлявших систему Ухтинских лагерей. Частокол с приземистыми вышками, дрянной постройки низенькие бараки, грязь, клопы и особая скудость условий. В баньке не хватало на всех воды, имелось всего три шайки; голые нары из жердняка без клока сена или соломы... Черпак баланды выливай хоть в шапку, если нет своей посуды... Но это уже ячейка лагерного хозяйства, которому лишь бы поскорее перемолоть полки арестантов - работы развернуты широким фронтом, и потому давай, давай побольше народу, да поскорее! Едва привели и пересчитали, уже начинают выкликать на внутренний этап: ГУЛАГ взял подряд на строительство железной дороги и поклялся любимому вождю сдать ее досрочно. А потому - дух из зэков вон! - пусть вкалывают...
Меня, уже лишенного сумки с красным крестом, а с нею и вкушенных благодаря ей привилегий (эх, ночевки в тихой и чистой избе с мирным тиканием ходиков и оттаявшими после первого знакомства хозяевами!), вместе с моими соэтапниками погнали, даже не дав домыться в бане, на пристань, где втиснули в и без того перенаселенную баржу, вдобавок груженную железом, которое мы же и перетаскали на своих плечах. Плавание по Выми не оставило особых впечатлений. Уже через день ли, два выгрузили нас в Княж-погосте лагпункте, ставшем штабом строительства железной дороги.
Но я и тут не задержался. По каким-то соображениям меня увезли дальше, в составе небольшой группы заключенных. Выяснилось, что всех нас роднит общий признак - первая категория, из чего можно было заключить, что нас вряд ли ожидают конторские столы или даже мирная пилка дров на хоздворе.
Все же меня успели несколько раз сгонять на строящуюся трассу, и я даже удостоился лицезреть высочайшее начальство Ухтинского лагеря. Был тут и знаменитый Мороз, заявлявший, что ему не нужны ни машины, ни лошади: дайте побольше з/к з/к - и он построит железную дорогу не только до Воркуты, а и через Северный полюс. Деятель этот был готов мостить болота заключенными, бросал их запросто работать в стылую зимнюю тайгу без палаток - у костра погреются! - без котлов для варки пищи - обойдутся без горячего! Но так как никто с него не спрашивал за "потери в живой силе", то и пользовался он до поры до времени славой энергичного, инициативного деятеля, заслуживающего чинов и наград.
Я видел Мороза возле локомотива - первенца будущего движения, только что НА РУКАХ выгруженного с понтона. Мороз витийствовал перед свитой необходимо, мол, срочно, развести пары, чтобы тотчас - до прокладки рельсов] - огласить окрестности паровозным гудком.
- Вы понимаете, какое это имеет значение? Какой эффект! Как это поднимет дух строителей! Они будут рвать все нормы! Откажутся отдыхать... гордиться станут: первыми разбудили тайгу... от векового сна. Можно будет рапортовать в Москву, доложить товарищу Сталину: сон северной глухомани нарушен... раздался исторический сталинский гудок...
Окружавшие оратора чины внимали. Тут же было отдано распоряжение: натаскать воды в котел и разжечь топку!
x x x
- Самое трудное дело в землянке - высушить намокшие за день в лесу одежду, рукавицы, портянки. Возле железной бочки, обращенной в печь, тесно. Надо уметь захватить место и его сохранить. Кроме того, металлические стенки нагреваются добела, и близко развешанное тряпье того и гляди сгорит, а если развесить подальше - рискуешь к подъему найти свои шмотки сырыми. А как в мороз идти на заснеженную лесосеку, да еще в особенно тяжкий темный предрассветный час, в сыром ватнике и влажных рукавицах, сразу затвердевающих?
Про это и помыслить нельзя без содрогания, если даже Лежишь, как я сейчас, в несусветной жаре, на верхнем ярусе нар, настланных из неокоренных жердей. Тут бывает как возле паровозной топки. От расшурованных в объемистом чреве бочки смолянистых кряжей железо накаляется, как в горне, и обжигающий жар проникает в далекие и темные закоулки землянки; впору лежать, как на полке в бане, нагишом. Поэтому новички норовят заполучить себе место внизу и подальше от очага.
Но я старожил. Давно кочую по лесным лагпунктам и потому знаю, что усердно топят только короткое время, пока вваливаются с мороза в землянку, ужинают и разбираются. Потом все полягут спать, никому неохота встать и подложить в гаснущую топку дров, да их частенько и не хватает на всю ночь. А с дневального чего спросишь? Больной, обколоченный старик... Пошлет тебя подальше, натянет и обладит вокруг себя неописуемое тряпье, из какого сооружено его ложе, и снова захрапит. Едва огонь ослабеет, как мороз через тысячу щелей и дыр начинает проникать в землянку: она слеплена из жердей, крыша из лапника, прижатого к обрешетке комьями мерзлой земли. Потому я и выбрал себе место наверху и поближе к печке: тепло держится тут дольше. Да и сподручнее следить отсюда за своим добром: прозеваешь - и спрашивать будет не с кого. И ступай, пожалуй, на целый день в лес в котах из автомобильных покрышек на босу ногу! У меня завелись суконные подвертки, вырезанные из полы старой шинели, доставшейся от задавленного деревом при валке товарища, и я поневоле над ними трясусь.
В моем представлении поморозиться - последнее дело, хотя немало народу мечтает попасть в стационар с обмороженными пальцами. Даже видит в этом великую удачу. "Уроки", правда, сумасшедшие, за невыполнение грозят тяжкие кары, но превратиться в этой обстановке в инвалида - уж лучше сразу, как поступают некоторые, незаметно отстать от партии и удавиться на суку или попросту лечь на снег в исподнем... Вопреки здравому смыслу и опыту я вбил себе в голову, что должен непременно выйти из лагеря, пусть нет воли и за зоной. Ни за что не хочу протянуть ноги за колючей проволокой. Умереть хочется так, чтобы в последний хмурый час склонилось над тобой дружеское лицо, а не стояли бы у смертного одра шакалы, караулящие, когда можно будет воспользоваться недоеденной пайкой или завладеть теплыми портянками, чтобы твой труп не сбросили в безымянную яму... Вернее всего, к тому неизвестному дню не останется дружественных лиц, а "бесчувственному телу равно повсюду истлевать", так что резоны, какими я себя убеждаю not to flinch - не дрогнуть, стоять твердо, - вовсе неосновательны. Но пока что я вот так сопротивляюсь...
Из-за низкой крыши ложе себе я стелю, ползая на четвереньках. Изголовье приходится улаживать, отступя возможно дальше от свеса крыши: мохнатые и колющие еловые ветви в этом месте закуржавели, как в лесу. Никакое тепло сюда не доходит.
Подушкой служат ботинки и холщовая сумка с моим имуществом - там миска с ложкой, рваная сорочка, лысая зубная щетка, раздавленная мыльница с обмылком, обломок гребня, чехол из-под бритвы, еще какой-то вздор. Сам не знаю, почему я всего этого не выбрасываю, а таскаю за собой, слежу, чтобы не украли, волнуюсь при шмонах - не отобрали бы. Но есть в сумке и нечто для меня ценное - очки. Я близорук и без них не обхожусь.
Нары я застилаю своими ватными брюками, накрываюсь гимнастеркой и бушлатом. Все это очень заношенное, задубевшее от пота и грязи, всегда чуть влажное. Спасение в том, что спать приходится вповалку. Днем мы между собой если не враги, то ощетинившиеся конкуренты: жизненных благ отпущено на всех так мало, что за них поневоле бьются. Чтобы мало-мальски полегчало, надо добиться расположения начальства, а единственный путь к нему - наушничать и доносить на соседа. И сторожит всех дьявольская ловушка - соблазн пролезть в надсмотрщики... Но по ночам холод заставляет искать соседа, прижиматься к нему ближе, а когда уж очень невтерпеж - накрываться с головой вдвоем одним бушлатом, чтобы надышать потеплее. Тяжел и удушлив дух под таким накрытием. Засыпаешь одурманенным.
С какой брезгливостью вспоминалось зловонное тряпье, каким я накрывал тогдг лицо - кажется, ни за что в мире не прикоснулся бы теперь к этой засаленной рвани! Впрочем, зарекаться ни от чего нельзя: это я хорошо усвоил.
Желанный сон-забытье не всегда приходит сразу: как ни дороги короткие часы отдыха, как ни велика усталость - а может, именно из-за нее, - посещает бессонница. Это очень тягостные часы. Пока тепло - свербит давно немытое тело. Жерди словно обретают твердые шипы. Но печка скоро остывает, и отовсюду проникают ручейки холода. Мороз находит изъяны в коконе, каким я ухитрился от него отгородиться. Одежонки куцые: начнешь подтыкать полу под один бок, откроешь другой, так что лучше не шевелиться и терпеть, пока хватает мочи. Лежу и тщетно призываю сон.
Мысли в голове засели тягучие, унылые. Я думаю, что опустился, отупел, и не на что надеяться впереди. Второй год не выхожу из зырянских лесов, меня перебрасывают с одного лагпункта на другой, но в том же роковом звании лесоруба. ГУЛАГ торгует з/к з/к направо и налево, поставляет их заводам и рыбным промыслам, во всякие конструкторские бюро, в ветлечебницы, даже в театры и рестораны. Есть ловкачи и балетмейстеры, прислуживающие в столовых, торгующие в магазинах, командируемые по городам, счастливчики, попадающие в дворники, кучера, холуи к начальству... Они все живут в тепле, ходят в баню, сыты, спят под одеялом. Но у них - специальность, а у меня "лошадиная" категория: при заключении контрактов с клиентами особо оговаривается, сколько будет поставлено человек (душ, голов) первой категории. Остальные как принудительный ассортимент при покупке дефицитного товара. Лингвисты, преподаватели иностранных языков, нужные не более упраздненных денег... Темна ночь, и нет просвета.
Но вот становится нестерпимой вонь под телогрейкой, сбилась обернутая вокруг ног гимнастерка, и мне приходится открыть лицо и приподняться. Надо упеленываться заново. В землянке почти полная темнота. Храп доносится приглушенно из-за укутавших головы тряпок. В дальнем конце, против топчана дневального, коптит трехлинейная лампа без стекла. Стойки нар и бесформенные тени загораживают огонек. Смутно различаю возле себя темные бугры - фигуры спящих впритык друг к другу, накрытых чем попало.
Ярче огненного язычка лампы - щели в дощатой перегородке, отделяющей небольшую каморку. Там утеплены стены, потолок обит шелевкой, стоят топчаны, есть одеяла, железная, обложенная кирпичом печка и лампа на столе. В этом уюте живут своей особой, недоступной жизнью бригадир-нарядчик, воспитатель КВЧ (культурно-воспитательная часть) и каптер. Эти люди не только сыты, одеты в добротные полушубки и ходят в валенках, от которых любой мороз отскакивает, но и всесильны: судьба всех обитателей землянки в их руках. И потому стоит кому-нибудь из-за перегородки кликнуть: "Эй, кипятку!", как первый услышавший со всех ног бросится с чайником на кухню, поставит его на печурку, подбросит дровишек...
Из этого маленького эдема доносятся возгласы, громкий смех, веселая ругань: хозяева чулана забавляются с воровкой Лелькой Конь. Она числится уборщицей на вахте, щедра на любовь и корыстна. Каптер отдает ей бумазею, отпускаемую на портянки, - она красит материю и шьет себе платья. У Лельки слегка сиплый голос, воспаленные, чуть навыкате козьи глаза и обольстительная развинченная походка. Надо остерегаться ей не угодить - она мелочна и злопамятна.
...Я все не сплю. Теперь одолевают насущные заботы. Разваливается ботинок, нет махорки для инструментальщика, и он непременно подсунет пилу с неразведенными, тупыми зубьями. Прошел слух, что переводят куда-то десятника, душевного человека, безотказно ставящего в наряды "вып" - норма выполнена - и приписывавшего соответственно заготовленные кубометры. "Кто их под снегом проверит? - резонно говорил он. - А когда дойдет до дела, нас тут и следа не будет!" Таких людей раз-два и обчелся... Окажется вместо него кто-нибудь выслуживающийся, подхалим, что тогда делать?
Кто-то трепался, будто в УРЧ поступил срочный запрос из Кеми на зэка, владеющего английским языком. Вздор, конечно, типичная лагерная параша, но все-таки будоражит. Правда и то, что здесь не выстоишь, коли не станешь цепляться за россказни об амнистиях, переменах, совестливых прокурорах, которые вот-вот приедут для нелицеприятного пересмотра всех дел, коли не будешь утлую ладью свою направлять курсом от одной надежды к другой, так, чтобы всегда маячил впереди светлый огонек. Эти надежды никогда не оправдываются, но вечно живы.
...Сухие дрова в костре горят дружно. Пламя с воем завивается кверху и обдает нестерпимым жаром. Мне, сидящему зозле огня, впору отодвинуться колени в рваных брюках припекло, носки ботинок накалились, и лицо приходится отворачивать и загораживать рукавицей, но боюсь потерять место: к костру жмется человек двадцать. Только шагни в сторону, и живое кольцо сомкнется за тобой и отгородит от тепла.
Все еидят или стоят молча, уставившись на огонь, все в одинаковых мешковатых бушлатах и серых суконных ушанках. У всех одно и то же угрюмое выражение, сковавшее потемневшее от стужи и копоти лицо. Табаку ни у кого нет, и цигарок не видно. Оцепенелую тишину зимнего леса нарушает лишь гудение пламени, да за спиной то и дело отрывисто и гулко щелкает мороз, словно кто с размаху бьет здоровой дубиной по стылым стволам. Звук раскатывается по всему лесу.
У костра изредка возникают разговоры - вполголоса, с запинками. Все, в том числе и я, остро прислушиваемся.
- Неужто не помнишь? Тот, у кого романовскую шубу увели. Сразу, как пригнали, в первую ночь. Он еще опознал ее на десятнике нижнего склада, ходил жаловаться, - поясняет ровный, степенный голос.
- Седенький такой, ходил прихрамывая?
- Ну! Так вот, надумал он большой палец себе отрубить, а тюкнул по кости - почитай, напрочь оттяпал... Не иначе зажмурился, когда топором замахивался. Его потом спрашивают: "Что же ты, дурак, себя без правой руки оставил? Куда ты теперь без нее? Рубил бы, как другие, на левой большой палец..." - "Я, - говорит, - встал неловко: руку-то на пень положил, а ноги-то оскользнулись - лед вокруг. Мне бы на колени встать, ловчее бы вышло. А так левша я..." Засудят его теперь, как думаешь?
- Десятку как пить дать вкатят, - звучит категорический ответ. - Теперь статья есть в кодексе для саморубов. Только что без руки, куда его? На инвалидной командировке дойдет.
- Нескладный народ эти деды, норовят поскорее до хаты, к бабе на печку, а как сделать, не знают, - рассудительно определяет кто-то и тем подводит итог разговору.
И все снова угрюмо смолкают, и снова становятся слышнее шипение сырой колоды в костре и выстрелы мороза, все лютее оковывающего мир. Мы отлично знаем, что давно пора начать работу, но нет сил оторваться от завораживающей игры огня, покинуть теплое место. И как же трудно сделать усилие, шевельнуться!
Нас, как всегда, пригнали на лесосеку затемно, и мы развели костер, поджидая рассвета. Но уже показался край нераннего зимнего солнца багрового, зловещего, - а мы все еще сидим. Пожалуй, грейся хоть целый день! В лесу все равно продержат, пока не будет выполнен "урок". Бригадир с воспитателем раскидают костер - это испытанный способ, чтобы заставить свалить назначенное число деревьев и подтащить к санной дороге положенное количество бревен.
И я наконец решаюсь встать первым и отойти от костра.
- Ему больше всех надо, очкастой суке! - злобно цедит кто-то за моей спиной. Я узнаю голос, но мне неохота обернуться, чтобы ответить. Пусть себе!
Один за другими работяги следуют моему примеру, у костра не остается никого. Еле двигаясь, через силу, принимаемся за работу.
Стужа, затаившаяся за пределами очерченного огнем магического круга, сразу сковывает, хватает, как клещами. Стоит ступить в рыхлый снег, как он тотчас попадает в ботинок: сухой и черствый, как соль, снег, просыпавшись за портянку, ожигает кожу. Ноют стынущие пальцы, нетвердо охватившие рукоять лучковой пилы.
Не скоро, ох как не скоро начинает брать свое движение: понемногу разогреваешься, мысли сосредоточиваются на том, откуда лучше делать запил, в какую сторону валить дерево. И поневоле начинаешь шевелиться проворнее, чтобы не терять попусту времени: кубометры урока как наведенное на тебя дуло пистолета. И только подумать, что находились ликующие перья, писавшие об этом как о трудовом подъеме!.. Но, как бы ни было, ГУЛАГ лес заготавливал.
Справившись со здоровенным стволом - не менее двенадцати дюймов в отрубе! это, пожалуй, без малого кубик, - я распрямляюсь, сдвигаю шапку с влажного лба... Стоит околдованный зимой лес. Да не какой-нибудь жиденький, просвечивающий, а нетронутый от века северный бор - глухой, нескончаемый, с великанами соснами и лиственницами. Его впервые потревожили люди... Деревья плотно укрыты снегом. Ели стоят как торжественные, сверкающие свечи. Там, где не достает солнце, скопились яркие синие тени. Не заросшие подлеском поляны и прогалы в плавных мягких буграх, похожих на белые волны: они искрятся и блестят в тели. И так тихо, так неподвижно кругом, что мерещатся какие-то волшебные чертоги из сказки. Я поддаюсь очарованию, даже отвлекаюсь от своего дела - такой первозданной красотой довелось любоваться! - но не настолько, чтобы забыться, зашагать между деревьями. Уйти в эту красоту куда глаза глядят...
Невдалеке сухо щелкает винтовочный выстрел. Сразу настораживаюсь: давеча у костра рассказывали про знакомого зэка с ближнего лагпункта. Приметный был человек, и многие его знали. Он носил пышные усы с подусниками в память командира своей незабвенной Первой Конной, сохранил папаху, которую лихо заламывал и сдвигал набок. Его не остановил предупредительный выстрел конвоира, крикнувшего ему, чтобы не заходил дальше прибитой к дереву дощечки с выведенными углем буквами: "Зона". Этот бывший буденовец, сильно поморозившийся накануне, будто бы сказал товарищам: "Чем тут понемногу десять лет сдыхать, лучше разом кончить" - и, зашвырнув топор в снег, открыто попер мимо часового... Так, должно быть, когда-то бесстрашно шел он на цепи белых. Четвертым выстрелом часовой убил его наповал.
Однако на этот раз все было вовсе иначе.
Послышалось тугое поскрипывание снега под бойкими шагами, и на дороге из-за деревьев показался припорошенный снежком человек в коротком полушубке, с раскрасневшимся на морозе оживленным лицом: он издали приподнял смотрите, мол! - убитого глухаря, которого держал за лапы. Это - конвоир. Но сейчас он только охотник, хвастающийся своей добычей, радующийся удаче. Подправив винтовку на ремне за плечом, он запросто подходит к кучке заключенных, рассказывает, демонстрирует убитую птицу, "аж в сердце угодил". Потом, вынув кисет и закурив, отрывает бумажки и дает щепоть махорки:
- Покурите, ребята!
Проснулся и во мне охотник: не отрывая взгляда, любуюсь великолепной птицей, просто вижу, как сидит на вершине сосны темный, отливающий синим блеском глухарина. Мне хочется сказать, что и я ходил на тока, метко стрелял из мелкокалиберки, расспросить его, как все произошло, но... Сквозь мимолетный приступ добродушия проглядывает - ее не спрячешь - привычная настороженность конвоира, зоркие глаза его помимо воли шарят и шарят по нашей кучке. Да и винтовка с боевыми патронами выдана этому сытому и крепкому, самодовольному парню вовсе не для стрельбы по боровой дичи...
x x x
В растворенные настежь ворота лагпункта с прибитым к перекладине кумачом со слинявшей надписью "Добро пожаловать" входят быстрым шагом, шеренга за шеренгой, люди с кладью в руках и на спине. Конвоиры с двух сторон громко отсчитывают пятерки. Начальство стоит в стороне, оценивая пополнение. Вокруг преданно суетятся сотрудники УРЧ из заключенных. Они тоже считают людей, делают перекличку, сличают приметы с установочными данными в формулярах. Происходит предварительная сортировка прибывших по статьям этих в барак, тех - в землянку, а вот того сразу в шизо (штрафной изолятор) - в зависимости от спецуказаний при каждом пакете. Врачи бегло всех осматривают и тут же проставляют категорию трудоспособности. Кого-то с места отправляют в стационар.
Мы стоим в некотором отдалении. Приглядываемся к лицам, вслушиваемся в выкликаемые фамилии. Каждый ожидает - и страшится - встретить родственника, друга, прежнего сослуживца. Хотя расспросы впереди и сейчас разговаривать с новобранцами запрещено, у иных не хватает терпения. Они бросают наугад: "Кто, может, встречал такого-то?" Эти наверняка ждут сведений об арестованных близких.
Большинство в партии - военные в комсоставовских длиннополых шинелях, без форменных пуговиц и знаков различия. Много и штатских. Люди самые разные, но вид у всех растерянный: на лицах - обида и недоумение. Этапники словно не вполне очнулись после водоворота событий - изматывающего следствия, шока приговора, мытарств пересылок. И наконец, последних ритуалов, как бы подытоживающих переходное состояние и открывающих новую лагерную главу жизни: их стригут и рядят в арестантские бушлаты. У некоторых выражение, словно они не вполне осознают происходящее, надеются, что это им померещилось: они вот-вот очнутся и возвратятся к своим привычным делам будут командовать воинскими частями, сидеть в штабах, руководить, приказывать, выполнять ответственные поручения за рубежом. Словом, снова вкусят сладости своего положения. Положения лиц, включенных в сословие советских руководителей...
Эта уже в те годы достаточно четко выделившаяся общественная формация успела приобрести черты, которые отличали ее ото всех когда- и где-либо прежде складывавшихся аппаратов управления и бюрократии. Чтобы попасть в эту элиту, не требуется знаний, тем более умения самому работать. Пригодность кандидата определяется в первую очередь его готовностью беспрекословно выполнять любые указания и требования "вышестоящего" и заставлять подчиненных работать не рассуждая. Само собой исключаются умствования, нравственная брезгливость: все, что на жаргоне советских сановников презрительно отнесено к разряду "эмоций". Зато безоговорочная исполнительность, рвение в стиле аракчеевского девиза "усердие все превозмогает" и льстивость обеспечивали подчиненным полную безответственность, в смысле ответа за результаты своей деятельности. Тут они всегда могут рассчитывать, что их прикроют, выгородят. Если уж слишком скандальны злоупотребления или провал, тихонько уберут... чтобы также без рекламы пристроить на другое, одинаково прибыльное место.