Страница:
- Все не бросил свои штучки, интеллигент ср... Ему бы только поиздеваться... Разлегся, мать его перемать! - на дороге, ожидай его тут на морозе, пока подымется. А ну, живее, не то как подколю в зад! - И краснощекий идол надо мной срывает с плеча винтовку и даже повертывает штыком ко мне.
Особенность этого воспоминания в том, что я и тогда видел всю сцену со стороны, сознавал ее безобразность. Понимал, насколько уродлива была моя долговязая фигура в грязном рванье, с заголившимся животом, раскоряченная на снегу, с руками, цепляющимися за неровности утоптанной тропки, со свалившейся со стриженой головы ушанкой...
Кстати, на всем протяжении моих лагерных хождений, на этапах, в следовательских кабинетах, на лесоповале и при генеральных шмонах, как охранники, так и начальство всех рангов тыкало меня моей интеллигентностью, усугублявшей мою и без того преступную сущность. Причем качество это устанавливалось по необъяснимым для меня признакам, даже в периоды, когда я оказывался на самом дне, был среди самых обтрепанных и самых немытых. Самых голодных...
x x x
...Как ни туго жилось заключенным на лагпункте, меня старались поддержать кто чем мог: приносили миски с супом, остатки каши и даже крохотные куски хлеба, отторгнутые от драгоценной пайки. Я принимал все с признательностью, съедал, но сил не прибавлялось: я продолжал слабеть и неимоверно отекал. Доброхоты советовали добиваться больницы, кто рекомендовал покориться и идти на инвалидную командировку. Считая, что то и другое - верная "доходиловка", я продолжал упрямо, отчаянно цепляться за свой статут "работяги", чтобы получать рабочий паек. Но ходить становилось день ото дня труднее, почти невозможно...
- Из строя не выходить, шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству, конвой будет применять огнестрельное оружие без предупреждения. Партия - шагом марш!
Это напутствие при отправке на работу за зону. Выстроенных в колонну у ворот пересчитывают в последний раз, уже на ходу, и мы выходим на дорогу. Конвойные в пути поторапливают. Только и слышно: "Не отставать, шире шаг!" с соответствующими кудреватыми добавлениями. Проводники с собаками идут вплотную к строю. Это тоже стимул.
До места работы меньше километра, но конвоирам хочется скорее сдать партию, чтобы до самого вечера бить баклуши.
Идти со всеми в ногу я просто не в состоянии, хотя и мои товарищи, по правде говоря, не торопятся: их ведь не ждут, как вохровцев, уютные чистенькие квартирки о раздобревшими бабенками, закармливающими своих мужиков сдобными пышками! Зэкам, наборот, хочется растянуть прогулку.
Меня поставили в первый ряд, но уже через полсот-ню метров я оказываюсь в последнем, затем отстаю и от него, пока не начинаю маячить далеко позади. Вохровец в хвосте покрикивает. Но рыхлые ноги бесконечно тяжелы - и, стиснув зубы от усилий, я еле тащусь. Дорогу, на беду, пересекает узкоколейка: не могу переступить через рельсы, ногу никак не отдерешь от земли. Топчусь на месте, без толку опираясь на палку. Выручает выбежавший из строя товарищ. Конвоир терпеливо ждет, для порядка вяло ругаясь - к доходягам здесь давно привыкли.
- Сидел бы в бараке, дохлый, коли проку нет! А то туда же - выискался стахановец... Ковыляй давай, интеллигенция вшивая, с тобой тут до вечера проваландаешься. Завтра нипочем не возьму, загорай в зоне!
Это самая страшная угроза. Я задохнулся, черпаю силы в отчаянии, но до двора сажевого завода добираюсь с отставшим конвоиром, когда все уже выстроены в две шеренги и нарядчик отсчитывает зэков бригадирам.
Развод подходит к концу, а я все стою - кому нужен этот еле держащийся на .ногах отечный полумертвец?.. Что за тяжкая минута... Сейчас раздастся: "Забирайте обратно в зону!" Но и среди вольнонаемных могут встретиться люди, хотя - видит Бог - их подбирают с толком.
- Беру к себе в лабораторию! - Женщина в белом халате делает мне знак следовать за ней. И идет к избушке в углу двора, не оборачиваясь. Я так рад, что почти за ней поспеваю.
В темном низеньком помещении, схожем с деревенской банькой, с высоким порогом, крохотным оконцем и грубо сколоченным голым столом, уставленным лабораторной посудой, тихо. Никого нет. Тут же оцинкованная лохань с горячей водой, тряпки. Вода остывает, а я все сижу на лавке, не берусь за мытье. От напряжения и ходьбы отекло все тело - живот, даже грудь точно обложены подушками, и сковывает движения мягкая, неодолимая тяжесть. Вдобавок сильно натянулась кожа. И сидеть становится невмоготу - надо хоть немного отдохнуть. Я осторожно соскальзываю на пол и на нем растягиваюсь. Будь что будет!
Ноги я взгромоздил на высокий порог. Если их так подержать приподнятыми, отеки слегка спадают. Лишь бы никто не пришел...
В проем отворенной двери видно далекое бледное небо. Ветерок редкими волнами наносит дыхание жаркого июльского дня. Невдалеке - в сотне метров от лаборатории - сплошь заросшая розовым кипреем опушка тайги жужжат шмели и перелетают молчаливые таежные птицы. Укромно там, под лесным пологом, надежно.. Лишь бы никто не пришел!
Лаборантка появляется перед шабашем. Услышав ее покашливание за стеной, я успеваю подняться.
- Собирайтесь, сейчас будут строиться, - говорит она, остановившись у входа и не заглядывая в помещение. Мне необходимо и хочется что-то сказать в свое оправдание, пообещать, что завтра я непременно перемою все колбы и пробирки. Но говорить надо много и убедительно, я этого не могу и потому виновато молчу, не смея на нее взглянуть, Она тоже молчит и помогает мне перенести ноги через порог - сначала одну, потом другую. У меня по лицу катятся слезы - от стыда, жа" лости к себе и страха, что завтра меня наверняка прогонят с утреннего развода. Конец тебе, конец, человече! Нет у тебя сил для жизни в джунглях!
x x x
То, чего я так страшился, все же произошло. С ра" бочего лагпункта меня отправили в стационар Э 8, куда свозят безнадежых дистрофиков. Я лежу на топчане с тощим соломенным тюфяком и жиденьким одеялом, под головой подушка с комками сена. Палата заставлена стоящими вплотную друг к другу топчанами и вся занята такими же доходягами, как я. Из нас мало кто выживет, потому что сюда поступают с опозданием, когда истощение зашло слишком далеко и ничтожные средства лагерной медицины уже бессильны отстоять у смерти ее жертвы.
Я собрал остатки воли и энергии, чтобы не поддаться. Врача слушаю как оракула. Сколько человек умерло при мне - по-лагерному, "загнулось" - из-за того, что неумеренно пили воду, обманывая сосущую пустоту в брюхе, наедались всякой дряни или, раздобыв подпольными путями хлеба, сразу пожирали все добытое не то, наоборот, обменивали пайку на махорку. Я отвергаю все соблазны, ем только в предписанное время и то, что дают. Даже, как велит врач, заставляю себя сидеть, сколько могу выдержать, на койке! нельзя залеживаться, надо перебарывать слабость, из-за которой подчас не шевельнешь рукой, не поднимешь головы,
Случается, я слышу, как надо мной переговариваются. Ясно разбираю полушепот, знаю, что это слоняются по проходам между топчанами те, кто еще способен ходить, и подкарауливают умирающих. Но нет сил открыть глаза, тем более заговорить. И про себя я упрямо твержу им: "Шиш вам! Не достанется вам ни моя пайка, ни обед. Вот соберусь сейчас с силами и встану! Я еще поборюсь, я еще выкарабкаюсь!"
...Поносы лишают последних сил, Провалы сознания чередуются с детской возбудимостью; выпадают короткие промежутки прояснения. Я продолжаю судорожно цепляться за край ямы. В палате смрадно и угарно. И еще мучает грязь, ощущение немытого тела. Изредка водят в баню, но как вымоешься, если невмоготу и пустую шайку поднять, потереть тело тряпкой?., Голодные дни, голодные бредовые ночи - огонек жизни еле тлеет и чадит.
Главный врач - громадный тяжелый еврей с лошадиной челюстью, крикун и самодур - показывается в палатах в короткие промежутки между запоями. Тут он бывает сладкоречив и даже растроган.
- Эх, бедолаги мои, - останавливается он у койки, окидывая нас отеческим взглядом, охватывающим всю палату, - эх вы, горюны! Всех вас, ей-ей, поставил бы на ноги в два счета, будь только чем! Варил бы крепкий куриный бульон - наваристый, густой, по котелку на брата в день, да пшеничного хлеба в придачу по полкило давал, да еще лимоны всем бы прописал, молоко... Через неделю поднялись бы все, стали за бабами бегать...
И как-то, задержавшись возле меня, распорядился выдать мне халат - мы все ходили в нижнем белье - и поручить в канцелярии составление строевой записки. И назначил вознаграждение! стакан простокваши и дополнительное блюдо.
Маленький, размером в четверть листа типографский бланк, на котором надо проставить против четырех слов: "налицо на...", "прибыло", "убыло" и "состоит" - соответствующие цифры. Старший санитар дает мне сведения: "За день умерло 28 человек, в венерический диспансер отправлено 3 человека, поступило с лагпунктов 30 человек". Ну что же, отлично, сейчас разберусь. Накануне числилось в стационаре триста одиннадцать человек - четким каллиграфическим почерком вписываю сверху "налицо на такое-то декабря 311 человек". Так же красиво проставляю прибыло - "30 человек". Дальше идет "убыло" - это умершие, да, но там еще сифилитики; их - в ту же графу. Надо сложить, потом вычесть из первой цифры. А там - еще прибавить поступление. Я начинаю растерянно смотреть на цифры, чувствую неуверенность, от этого робею еще больше и лерестаю соображать окончательно. Сижу, облокотившись на стол, гляжу на образцово выведенные мною первые цифры, на сведения, вчерашнюю строевую записку и теряюсь окончательно, не знаю, что делать. Все спуталось, плывет в голове так, что не могу ни за что ухватиться, найти, с чего начать сызнова... Приходит за сведениями сестра-хозяйка, я не нахожу, что ответить. Заглянув в бланк, она пожимает плечами и отходит, фыркнув что-то вроде "Нашли грамотея!". Я понимаю, что пропал. И действительно, меня в тот же день водворяют обратно в палату, отбирают халат. А вскоре происходит чрезвычайное событие, после которого я оказываюсь окончательно изгнанным из стационара.
Прогневал я старшего санитара, первейшего вора, державшего вместе с сестрой-хозяйкой в руках весь стационар, включая и главного врача, подчинявшегося им слепо: они выделяли ему спирт, отпускаемый для перевязочной. Пользуясь беспомощностью доходяг, эта шайка вместе с поварами-урками бессовестно, в открытую вполовинивалась в наши пайки, и без того скудные. И однажды, получив вместо полагавшейся мне крохотной порции супового мяса кусочек голого сухожилия, я запротестовал, потребовал замены. На мою беду, тут приключился главный врач, громивший и разносивший всех с утра. Он бросился выгораживать своего дружка:
- Кто, кто тут недоволен? А, этот, как его, самозваный профессор! В университетах учился, а дважды два не знает... Так он что, моих больных тут мутит? От обеда отказывается? Списать немедленно! Перевести в рабочий барак, проучить! Я ему покажу бунтовать: идет война, а ему цыплят подавай... Знаю я этих... выродков-интеллигентов... - И он грязно, по-блатному выругался.
Под аккомпанемент криков и угроз нетвердо стоявшего на ногах врача санитар содрал с меня-больничное белье, мне швырнули принесенный из кладовой узел с моими лагерными обносками и свели в рабочий барак, стоявший на отшибе, в той же зоне лагпункта Э 8.
...Врачи сюда не заглядывают. Раз в день забегает самоучка-фельдшер и, раздав порошки с содой, уходит прежде, чем успеет растаять иней на его усах: они у него тщательно подвиты и, должно быть, нафабрены мылом. Иногда он записывает на бумажке: прислать санитаров с носилками.
Кто покрепче, ходит в столярку, чистит картофель на кухне, толчется возле прибывающих больных: у них бывает махорка, иногда удается что-нибудь стащить. Хлеборезу понравились мои очки, и он передал мне через прислуживающего холуя, что даст за них восемьсот граммов хлеба, по довеску в двести граммов четыре дня подряд. И я, разумеется, с ними расстался.
Я почти не поднимаюсь с топчана и этим навлекаю на себя нарекания:
- Ишь, разлегся, барин, полена не принесет, таскай за него! Интеллигент дохлый! Не пускать его к печке!
Завхоз не выдавал дров на этот барак, и отапливались чем придется: обрезками и стружками из столярки, ночью воровали дрова из поленниц возле кухни и бани.
И, должно быть, меня в этом бараке, холодном и грязном, уходили бы не только условия, но и враждебное отношение - постоять за себя я уже не мог, если бы не сосед, больной пеллагрой, но еще способный ходить. Он защищал меня от нападок, ободрял, иногда делился добытым котелком супа. Был он инженером на автомобильном заводе в Нижнем Новгороде. После командировки за границу его арестовали и приговорили к двадцати годам заключения в лагерь.
У инженера были выбиты передние зубы и глубоко рассечена верхняя губа. Обрабатывавшему его следователю не удалось сломить допрашиваемого приемами, обычно приводившими к согласию подписать и признать что угодно. В припадке бешенства (разумеется, наигранного!) он подскочил к инженеру и, подставив ногу, сильным ударом сшиб его с ног, так что тот, как стоял с заведенными назад и связанными руками, так и упал с размаху - лицом на вентиль отопления.
У этого человека на ногах, пониже колен, зловеще темнели широкие поперечные полосы - следы ударов рантом сапога. Следователь усаживался на край стола против подведенного конвоирами к нему вплотную инженера и, непринужденно болтая ногами и вкрадчиво и мягко задавая вопросы, внезапно резко и сильно ударял носком сапога по кости, не спуская при этом глаз со своей жертвы. Неистовая резкая боль должна была заставить упрямца сдаться. Иногда инженер терял сознание. Из него выколачивали признание, что его завербовала вражеская разведка.
- Почему я так отчаянно сопротивлялся? - объяснял инженер, когда мы оставались с ним наедине. - Да распишись я в том, что шпион, и конец бы мне: заставили бы назвать десяток-другой имен по списку и расстреляли. Вот я и боролся. Не знаю, чем бы кончилось, но сдался товарищ, ездивший со мной в Америку: он подписал все, что им хотелось, и от меня отступились. Его расстреляли, я очутился здесь.
Нужно было видеть зловещие пятна на ногах инженера, его изуродованное лицо, глаза, полуослепшие от ярких, как прожекторы, ламп, на которые его заставляли смотреть в упор, чтобы убедиться в реальности сталинских застенков. О них уже в тридцатых годах знали в стране все, у кого были родственники или друзья в заключении, то есть все население Союза. Но не смели говорить и замалчивают по сие время.
Знали и молчали: обывательская робость, усугубленная страхом и, пожалуй, оправданная у тех, кто был "один из миллионов", составляющих серую, невежественную и завтравленную толщу советского народа. Но были и те, кто, зная все досконально, на весь мир объявляли правду клеветой, доказывая справедливость и гуманность сталинского правления.
В конце пятидесятых годов мне пришлось встречаться с писателем Ильей Эренбургом, уже желчный, больным стариком, почивающим на заработанных дачах, квартирах, коллекциях и сомнительных лаврах. Я тогда переводил русских и советских писателей на французский язык, и Эренбург как-то привез из-за границы томик своего друга, бельгийского поэта, надписавшего его мне переводчику понравившихся ему сказок Сергея Михалкова. Мы иногда виделись, причем - свет мал - случайно установили, что брат его отца был на рубеже столетия поверенным моего деда. Я помню изысканно - на коммивояжерский лад одетого джентльмена с бриллиантом в галстуке, приезжавшего в Петербург и останавливавшегося только в "Европейской" гостинице. Он появлялся у нас с визитом и презентовал моей матери роскошные коробки шоколадных конфет харьковского старинного кондитера-француза Фока, очень ценимых в столице ("PHOQUE" - золотым тиснением по белому атласу коробки)... Разумеется, я не поведал Илье Григорьевичу, как его почтенный дядя едва не пустил по миру мою бабку и присвоил-таки себе из наследства деда изрядный куш: мы беседовали о временах более близких.
Эренбург интересовался моими приключениями, расспрашивал. Он и сам знал о множестве жертв сталинских катов, был даже, пожалуй, шире осведомлен в отношении размаха злодеяний, убийств неугодных лиц, свидетелей и исполнителей операций, вроде ликвидации Кирова и т. п. Развертывались бесконечные хроники режима, более кровавого и коварного, чем любые летописи средневековья, пресловутых тиранов прошлого. То были списки жертв, длинные, как столичные справочники...
Вижу перед собой Эренбурга - ссутулившегося, худого, с потухшими глазами на костистом лице; вслушиваюсь в его глуховатый, но четкий голос; улавливаю оттенок брезгливости и презрения, с каким интеллигентный человек говорит о насильниках, вероломстве, держимордах...
И представляю себе этого человека на международных форумах, выступающего с горячей апологией порядков у себя на Родине, язвительно разоблачающего оппонентов, тех, кто говорит о закрепощенном русском мужике, о рабском труде в лагерях. Воздающего в каждой речи хвалу Сталину, мудрейшему и гуманнейшему; искусно и последовательно обеляющего устроителей процессов, палачей целых народностей.
Его посылали - и он отправлялся в Париж и Стокгольм, Вену и Лондон и там поднимался на высокие трибуны: Эренбург, беспартийный, неподкупный представитель советской интеллигенции - совесть народа! В то самое время, как гибли Мандельштам, Корнилов, Михоэлс, Мейерхольд, десятки близких ему людей, сотни и тысячи его соплеменников...
Я иногда думаю: ничего не изменилось бы, если бы такие, как Эренбург, Максим Горький, Алексей Толстой, Шкловский, Шостакович и иже с ними, не брались - вполне корыстно и лицемерно - объявлять на весь мир несуществующую ленинско-сталинскую правду. Не просветлели бы от того тяжкие судьбы русского народа. Но одновременно не забываю, что большинство имен этих приспешников и глашатаев было известно за границей, по ним судили об отношении нашей интеллигенции к творимым преступлениям - и потому тяжка, безмерно тяжка вина их перед евоим народом, перед обманутым ими мировым общественном мнением. Что нам негодовать по поводу разглагольствований Роменов Ролланов, Сартров, Расселов и прочих Линдсеев, коли они, развесив уши, внимали таким соловьям, как Илья Григорьевич?!
...Я забыл имя своего недолговременяого товарища, не знаю, естественно, его судьбы, но и сейчас, спустя десятилетия, отчетливо вижу его отечное бритое лицо, беззубый рот, помнао глухоту, лихорадочный блеск глаз под темными хохлацкими бровями, нертиые руки; его истлевшую, аккуратно застегнутую, заплатанную гимнастерку... И - за далью и годами - лучше понимаю высоту духа этого мужественного человека, этого безымянного героя, выдержавшего непомерный искус и сохранившего честь и достоинство настоящего человека, сочувствие к людям и готовность помочь. Если бы можно было отыскать следы этого человека, высечь его имя на цоколе памятника жертвам ленинского учения в действии!
Именно в этом неотонимом, загаженном бараке, на хромом топчане среди одичавших от лишению, отверженных, по недоразумению еще числящихся на списочном составе лагеря и уже вычеркнутых из жизии, как раз в этом отторжением от всего мира, забытом Богом и людьми уголке - мне было датео получить два свидетельства памяти и заботы: обо м"е еще помнили!
В барак зашел техник из проектного отдела управления - осмотреть его на предмет ремонта. Мне показалось, что он, пока ходил по помещению, обмеряя простенки и полы, нет-нет да пристально в меня вглядывался. И под конец, усадив сопровождавшего его завхоза за доставление акта, как бы невзначай подошел к моему топчану.
- Я вас разыскивал. И узнал - вы бывали у нас в отделе и приходили к Любови Юрьевне. Тут в пачке несколько штук папирос - в одной из них записка... Выздоравливайте.
Он поторопился уйти, а я стал дрожащими руками, хоронясь от соседей, потрошить пачку. Написанное на папиросной бумаге длинное послание было свернуто в трубочку, засунутую в мундштук папиросы.
Люба уже давно узнала, что меня привезли на Крутую. Пока я сидел в изоляторе, не было способа со мной связаться. Теперь она будет мне писать и постарается собрать посылку. "Не беспокойся обо мне, бедный ты мой, - писала она, - я очень сносно устроена, научилась вышивать, мои изделия сбывают вольняшкам, так что у меня приработок, и я ни в чем не нуждаюсь. Не болею: жизнь как в теплице. Поправляйся - теперь ты снова от меня близко, и мы, Бог даст, увидимся". Потом Люба пиеа-ла о нашей общей родне, упомянула, что ее постоянно навещает Кирилл Александрович - как раз он и наводил обо мне справки на лагпункте. Через его техников и надеялась Люба наладить переписку. И были в строках Любы ласка и ободрение и твердая вера в милость Божию - слова надежды. Но как раз тогда я достиг грани, когда уже ничто не могло всколыхнуть, ободрить меня - не сама жизнь, а какие-то слабые ОТГОУГОСКИГ слегка тревожили мой слух. Любин посланец не обещал вернуться, и передать ответ я не мог, но если бы и представтогась возможность, я вряд ли мог бы тогда связно и толково написать.
А вскоре после этого мне поступила посылка. Даже смутно не помяю, при каких обстоятельствах это произошло. И если бы не заботившийся обо мне инженер, ее, вероятно, украли бы - и я даже никогда про нее не узнал. Это он растормошил меня, заставил спустить ноги с топчана, сесть, потом положил на колени фанерный ящичек и втолковал, что содержимое его - мое. Меня снова спасал Юра Борман - именно он ухитрился одолеть все рогатки и прислать с надежным человеком "на первый случай", как значилось в записке, теплое белье, носки, мыло, немного сахара и сухарей. Был в ящике и мешочек с самосадом - Юра завел огород и выращивал свою махорку, составлявшую тогда наравне с хлебом самую ходовую обменную ценность.
Я растерялся перед свалившимся на меня богатством, с радостью, слезами - они тогда по всякому поводу непроизвольно появлялись на глазах, делился полученным с инженером, заставлял его брать, как он ни отказывался. Он же взялся за охрану и разумное расходование доставшегося мне клада. Мы стали мыть руки с мылом, пить сладкий чай с размоченными сухарями; мой друг приносил из столярки котелки с вареным картофелем или кашей, выменянными у каптера на махорку.
Уже через несколько дней инженер стал уверять, что чувствует себя чуть крепче, и внушал мне, что и я должен взбодриться, стряхнуть с себя безразличие, двигаться... А я не мог: одолели одышка, отеки, почти не спадавшие после лежания. Даже были немного в тягость дружеские его попытки растормошить меня, вывести на улицу, пройтись, сходить в баню. Я нехотя им подчинялся; всего более устраивало меня сутками лежать навзничь на набитом стружкой тюфяке, не шевелясь, в полусне. Окружающее воспринималось равнодушно и терпеливо. Лишь бы не беспокоили, не нарушали мою летаргию...
... - Не узнаете? Да что это с вами сделали? Почему вы здесь? Вас не лечат?
Вглядываюсь в близко склонившееся надо мной лицо, улавливаю в голосе слышанные прежде интонации, но продолжаю молчать. На меня уставился стоящий позади главврач стационара - лохматый, грузный, насупленный, - и я предпочитаю не отвечать.
- Я доктор Ефремов, помните? Срок окончил, остался по вольному найму. Теперь я начальник санот-дела лагеря. Ни за что бы не узнал, но прочел вашу фамилию в списках. Кто вас сюда загнал?.. Ну, ну, ладно, не отвечайте, я сам во всем разберусь. Не бойтесь никого. Сегодня же я вас отправлю на центральный лагпункт, а там и назначу на комиссию - спишем вас по акту: через месяц дома будете!
Я сдерживаюсь изо всех сил, и все-таки по лицу текут слезы. Хотя я почти не вникал в суть обращенных ко мне слов и тем более не мог в них поверить, задел сочувственный тон, вспомнилось, как мы с Ефремовым провели с неделю на одних нарах в Кеми, пока сортировали нас перед отправкой. Я тогда сидел уже второй срок и делился лагерным своим опытом с новичком. Его, еще свеженького, только начинавшего восьмилетний срок и на редкость не осведомленного о волчьих нравах лагеря, тогда увезли на Медвежью Гору.
Ефремов сдержал слово. В тот же день меня выкликнули на этап. В кузов машины затаскивали как нескладный груз. Набили нас в него плотно и усадили на голые доски. И если я выдержал тряскую езду и меня живым внесли в больничную палату, значит, и в самом деле возносились где-то горячие и искренние молитвы за меня и Провидение их услышало - ему угодно было сохранить мои дни.
Спустя несколько дней меня осматривала комиссия из трех врачей и одного лагерного чина, очевидно, следившего за врачами. Меня и свидетельствовать не стали. Едва я предстал перед ними, дружно замахали руками: "Идите, идите, одевайтесь!" Лишь один из докторов почему-то поинтересовался взглянуть на меня со спины, очевидно, чтобы удостовериться, что сидеть мне действительно было не на чем! Сам я, разумеется, отлично об этом знал, так как сидел на костях. Впрочем, не было не только ягодиц, но и икр, ляжек, живота, мышц на руках: оставались одни "мослы", как у дряхлой клячи. Живые мощи - обтянутый кожей скелет да череп с ввалившимися глазами. Про таких доходяг в лагере говорили "ворона пролетит" - имея в виду промежуток между ляжками при плотно сдвинутых коленях. Иногда я, впрочем, сильно отекал, и это была какая-то ватная, водянистая полнота.
Особенность этого воспоминания в том, что я и тогда видел всю сцену со стороны, сознавал ее безобразность. Понимал, насколько уродлива была моя долговязая фигура в грязном рванье, с заголившимся животом, раскоряченная на снегу, с руками, цепляющимися за неровности утоптанной тропки, со свалившейся со стриженой головы ушанкой...
Кстати, на всем протяжении моих лагерных хождений, на этапах, в следовательских кабинетах, на лесоповале и при генеральных шмонах, как охранники, так и начальство всех рангов тыкало меня моей интеллигентностью, усугублявшей мою и без того преступную сущность. Причем качество это устанавливалось по необъяснимым для меня признакам, даже в периоды, когда я оказывался на самом дне, был среди самых обтрепанных и самых немытых. Самых голодных...
x x x
...Как ни туго жилось заключенным на лагпункте, меня старались поддержать кто чем мог: приносили миски с супом, остатки каши и даже крохотные куски хлеба, отторгнутые от драгоценной пайки. Я принимал все с признательностью, съедал, но сил не прибавлялось: я продолжал слабеть и неимоверно отекал. Доброхоты советовали добиваться больницы, кто рекомендовал покориться и идти на инвалидную командировку. Считая, что то и другое - верная "доходиловка", я продолжал упрямо, отчаянно цепляться за свой статут "работяги", чтобы получать рабочий паек. Но ходить становилось день ото дня труднее, почти невозможно...
- Из строя не выходить, шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству, конвой будет применять огнестрельное оружие без предупреждения. Партия - шагом марш!
Это напутствие при отправке на работу за зону. Выстроенных в колонну у ворот пересчитывают в последний раз, уже на ходу, и мы выходим на дорогу. Конвойные в пути поторапливают. Только и слышно: "Не отставать, шире шаг!" с соответствующими кудреватыми добавлениями. Проводники с собаками идут вплотную к строю. Это тоже стимул.
До места работы меньше километра, но конвоирам хочется скорее сдать партию, чтобы до самого вечера бить баклуши.
Идти со всеми в ногу я просто не в состоянии, хотя и мои товарищи, по правде говоря, не торопятся: их ведь не ждут, как вохровцев, уютные чистенькие квартирки о раздобревшими бабенками, закармливающими своих мужиков сдобными пышками! Зэкам, наборот, хочется растянуть прогулку.
Меня поставили в первый ряд, но уже через полсот-ню метров я оказываюсь в последнем, затем отстаю и от него, пока не начинаю маячить далеко позади. Вохровец в хвосте покрикивает. Но рыхлые ноги бесконечно тяжелы - и, стиснув зубы от усилий, я еле тащусь. Дорогу, на беду, пересекает узкоколейка: не могу переступить через рельсы, ногу никак не отдерешь от земли. Топчусь на месте, без толку опираясь на палку. Выручает выбежавший из строя товарищ. Конвоир терпеливо ждет, для порядка вяло ругаясь - к доходягам здесь давно привыкли.
- Сидел бы в бараке, дохлый, коли проку нет! А то туда же - выискался стахановец... Ковыляй давай, интеллигенция вшивая, с тобой тут до вечера проваландаешься. Завтра нипочем не возьму, загорай в зоне!
Это самая страшная угроза. Я задохнулся, черпаю силы в отчаянии, но до двора сажевого завода добираюсь с отставшим конвоиром, когда все уже выстроены в две шеренги и нарядчик отсчитывает зэков бригадирам.
Развод подходит к концу, а я все стою - кому нужен этот еле держащийся на .ногах отечный полумертвец?.. Что за тяжкая минута... Сейчас раздастся: "Забирайте обратно в зону!" Но и среди вольнонаемных могут встретиться люди, хотя - видит Бог - их подбирают с толком.
- Беру к себе в лабораторию! - Женщина в белом халате делает мне знак следовать за ней. И идет к избушке в углу двора, не оборачиваясь. Я так рад, что почти за ней поспеваю.
В темном низеньком помещении, схожем с деревенской банькой, с высоким порогом, крохотным оконцем и грубо сколоченным голым столом, уставленным лабораторной посудой, тихо. Никого нет. Тут же оцинкованная лохань с горячей водой, тряпки. Вода остывает, а я все сижу на лавке, не берусь за мытье. От напряжения и ходьбы отекло все тело - живот, даже грудь точно обложены подушками, и сковывает движения мягкая, неодолимая тяжесть. Вдобавок сильно натянулась кожа. И сидеть становится невмоготу - надо хоть немного отдохнуть. Я осторожно соскальзываю на пол и на нем растягиваюсь. Будь что будет!
Ноги я взгромоздил на высокий порог. Если их так подержать приподнятыми, отеки слегка спадают. Лишь бы никто не пришел...
В проем отворенной двери видно далекое бледное небо. Ветерок редкими волнами наносит дыхание жаркого июльского дня. Невдалеке - в сотне метров от лаборатории - сплошь заросшая розовым кипреем опушка тайги жужжат шмели и перелетают молчаливые таежные птицы. Укромно там, под лесным пологом, надежно.. Лишь бы никто не пришел!
Лаборантка появляется перед шабашем. Услышав ее покашливание за стеной, я успеваю подняться.
- Собирайтесь, сейчас будут строиться, - говорит она, остановившись у входа и не заглядывая в помещение. Мне необходимо и хочется что-то сказать в свое оправдание, пообещать, что завтра я непременно перемою все колбы и пробирки. Но говорить надо много и убедительно, я этого не могу и потому виновато молчу, не смея на нее взглянуть, Она тоже молчит и помогает мне перенести ноги через порог - сначала одну, потом другую. У меня по лицу катятся слезы - от стыда, жа" лости к себе и страха, что завтра меня наверняка прогонят с утреннего развода. Конец тебе, конец, человече! Нет у тебя сил для жизни в джунглях!
x x x
То, чего я так страшился, все же произошло. С ра" бочего лагпункта меня отправили в стационар Э 8, куда свозят безнадежых дистрофиков. Я лежу на топчане с тощим соломенным тюфяком и жиденьким одеялом, под головой подушка с комками сена. Палата заставлена стоящими вплотную друг к другу топчанами и вся занята такими же доходягами, как я. Из нас мало кто выживет, потому что сюда поступают с опозданием, когда истощение зашло слишком далеко и ничтожные средства лагерной медицины уже бессильны отстоять у смерти ее жертвы.
Я собрал остатки воли и энергии, чтобы не поддаться. Врача слушаю как оракула. Сколько человек умерло при мне - по-лагерному, "загнулось" - из-за того, что неумеренно пили воду, обманывая сосущую пустоту в брюхе, наедались всякой дряни или, раздобыв подпольными путями хлеба, сразу пожирали все добытое не то, наоборот, обменивали пайку на махорку. Я отвергаю все соблазны, ем только в предписанное время и то, что дают. Даже, как велит врач, заставляю себя сидеть, сколько могу выдержать, на койке! нельзя залеживаться, надо перебарывать слабость, из-за которой подчас не шевельнешь рукой, не поднимешь головы,
Случается, я слышу, как надо мной переговариваются. Ясно разбираю полушепот, знаю, что это слоняются по проходам между топчанами те, кто еще способен ходить, и подкарауливают умирающих. Но нет сил открыть глаза, тем более заговорить. И про себя я упрямо твержу им: "Шиш вам! Не достанется вам ни моя пайка, ни обед. Вот соберусь сейчас с силами и встану! Я еще поборюсь, я еще выкарабкаюсь!"
...Поносы лишают последних сил, Провалы сознания чередуются с детской возбудимостью; выпадают короткие промежутки прояснения. Я продолжаю судорожно цепляться за край ямы. В палате смрадно и угарно. И еще мучает грязь, ощущение немытого тела. Изредка водят в баню, но как вымоешься, если невмоготу и пустую шайку поднять, потереть тело тряпкой?., Голодные дни, голодные бредовые ночи - огонек жизни еле тлеет и чадит.
Главный врач - громадный тяжелый еврей с лошадиной челюстью, крикун и самодур - показывается в палатах в короткие промежутки между запоями. Тут он бывает сладкоречив и даже растроган.
- Эх, бедолаги мои, - останавливается он у койки, окидывая нас отеческим взглядом, охватывающим всю палату, - эх вы, горюны! Всех вас, ей-ей, поставил бы на ноги в два счета, будь только чем! Варил бы крепкий куриный бульон - наваристый, густой, по котелку на брата в день, да пшеничного хлеба в придачу по полкило давал, да еще лимоны всем бы прописал, молоко... Через неделю поднялись бы все, стали за бабами бегать...
И как-то, задержавшись возле меня, распорядился выдать мне халат - мы все ходили в нижнем белье - и поручить в канцелярии составление строевой записки. И назначил вознаграждение! стакан простокваши и дополнительное блюдо.
Маленький, размером в четверть листа типографский бланк, на котором надо проставить против четырех слов: "налицо на...", "прибыло", "убыло" и "состоит" - соответствующие цифры. Старший санитар дает мне сведения: "За день умерло 28 человек, в венерический диспансер отправлено 3 человека, поступило с лагпунктов 30 человек". Ну что же, отлично, сейчас разберусь. Накануне числилось в стационаре триста одиннадцать человек - четким каллиграфическим почерком вписываю сверху "налицо на такое-то декабря 311 человек". Так же красиво проставляю прибыло - "30 человек". Дальше идет "убыло" - это умершие, да, но там еще сифилитики; их - в ту же графу. Надо сложить, потом вычесть из первой цифры. А там - еще прибавить поступление. Я начинаю растерянно смотреть на цифры, чувствую неуверенность, от этого робею еще больше и лерестаю соображать окончательно. Сижу, облокотившись на стол, гляжу на образцово выведенные мною первые цифры, на сведения, вчерашнюю строевую записку и теряюсь окончательно, не знаю, что делать. Все спуталось, плывет в голове так, что не могу ни за что ухватиться, найти, с чего начать сызнова... Приходит за сведениями сестра-хозяйка, я не нахожу, что ответить. Заглянув в бланк, она пожимает плечами и отходит, фыркнув что-то вроде "Нашли грамотея!". Я понимаю, что пропал. И действительно, меня в тот же день водворяют обратно в палату, отбирают халат. А вскоре происходит чрезвычайное событие, после которого я оказываюсь окончательно изгнанным из стационара.
Прогневал я старшего санитара, первейшего вора, державшего вместе с сестрой-хозяйкой в руках весь стационар, включая и главного врача, подчинявшегося им слепо: они выделяли ему спирт, отпускаемый для перевязочной. Пользуясь беспомощностью доходяг, эта шайка вместе с поварами-урками бессовестно, в открытую вполовинивалась в наши пайки, и без того скудные. И однажды, получив вместо полагавшейся мне крохотной порции супового мяса кусочек голого сухожилия, я запротестовал, потребовал замены. На мою беду, тут приключился главный врач, громивший и разносивший всех с утра. Он бросился выгораживать своего дружка:
- Кто, кто тут недоволен? А, этот, как его, самозваный профессор! В университетах учился, а дважды два не знает... Так он что, моих больных тут мутит? От обеда отказывается? Списать немедленно! Перевести в рабочий барак, проучить! Я ему покажу бунтовать: идет война, а ему цыплят подавай... Знаю я этих... выродков-интеллигентов... - И он грязно, по-блатному выругался.
Под аккомпанемент криков и угроз нетвердо стоявшего на ногах врача санитар содрал с меня-больничное белье, мне швырнули принесенный из кладовой узел с моими лагерными обносками и свели в рабочий барак, стоявший на отшибе, в той же зоне лагпункта Э 8.
...Врачи сюда не заглядывают. Раз в день забегает самоучка-фельдшер и, раздав порошки с содой, уходит прежде, чем успеет растаять иней на его усах: они у него тщательно подвиты и, должно быть, нафабрены мылом. Иногда он записывает на бумажке: прислать санитаров с носилками.
Кто покрепче, ходит в столярку, чистит картофель на кухне, толчется возле прибывающих больных: у них бывает махорка, иногда удается что-нибудь стащить. Хлеборезу понравились мои очки, и он передал мне через прислуживающего холуя, что даст за них восемьсот граммов хлеба, по довеску в двести граммов четыре дня подряд. И я, разумеется, с ними расстался.
Я почти не поднимаюсь с топчана и этим навлекаю на себя нарекания:
- Ишь, разлегся, барин, полена не принесет, таскай за него! Интеллигент дохлый! Не пускать его к печке!
Завхоз не выдавал дров на этот барак, и отапливались чем придется: обрезками и стружками из столярки, ночью воровали дрова из поленниц возле кухни и бани.
И, должно быть, меня в этом бараке, холодном и грязном, уходили бы не только условия, но и враждебное отношение - постоять за себя я уже не мог, если бы не сосед, больной пеллагрой, но еще способный ходить. Он защищал меня от нападок, ободрял, иногда делился добытым котелком супа. Был он инженером на автомобильном заводе в Нижнем Новгороде. После командировки за границу его арестовали и приговорили к двадцати годам заключения в лагерь.
У инженера были выбиты передние зубы и глубоко рассечена верхняя губа. Обрабатывавшему его следователю не удалось сломить допрашиваемого приемами, обычно приводившими к согласию подписать и признать что угодно. В припадке бешенства (разумеется, наигранного!) он подскочил к инженеру и, подставив ногу, сильным ударом сшиб его с ног, так что тот, как стоял с заведенными назад и связанными руками, так и упал с размаху - лицом на вентиль отопления.
У этого человека на ногах, пониже колен, зловеще темнели широкие поперечные полосы - следы ударов рантом сапога. Следователь усаживался на край стола против подведенного конвоирами к нему вплотную инженера и, непринужденно болтая ногами и вкрадчиво и мягко задавая вопросы, внезапно резко и сильно ударял носком сапога по кости, не спуская при этом глаз со своей жертвы. Неистовая резкая боль должна была заставить упрямца сдаться. Иногда инженер терял сознание. Из него выколачивали признание, что его завербовала вражеская разведка.
- Почему я так отчаянно сопротивлялся? - объяснял инженер, когда мы оставались с ним наедине. - Да распишись я в том, что шпион, и конец бы мне: заставили бы назвать десяток-другой имен по списку и расстреляли. Вот я и боролся. Не знаю, чем бы кончилось, но сдался товарищ, ездивший со мной в Америку: он подписал все, что им хотелось, и от меня отступились. Его расстреляли, я очутился здесь.
Нужно было видеть зловещие пятна на ногах инженера, его изуродованное лицо, глаза, полуослепшие от ярких, как прожекторы, ламп, на которые его заставляли смотреть в упор, чтобы убедиться в реальности сталинских застенков. О них уже в тридцатых годах знали в стране все, у кого были родственники или друзья в заключении, то есть все население Союза. Но не смели говорить и замалчивают по сие время.
Знали и молчали: обывательская робость, усугубленная страхом и, пожалуй, оправданная у тех, кто был "один из миллионов", составляющих серую, невежественную и завтравленную толщу советского народа. Но были и те, кто, зная все досконально, на весь мир объявляли правду клеветой, доказывая справедливость и гуманность сталинского правления.
В конце пятидесятых годов мне пришлось встречаться с писателем Ильей Эренбургом, уже желчный, больным стариком, почивающим на заработанных дачах, квартирах, коллекциях и сомнительных лаврах. Я тогда переводил русских и советских писателей на французский язык, и Эренбург как-то привез из-за границы томик своего друга, бельгийского поэта, надписавшего его мне переводчику понравившихся ему сказок Сергея Михалкова. Мы иногда виделись, причем - свет мал - случайно установили, что брат его отца был на рубеже столетия поверенным моего деда. Я помню изысканно - на коммивояжерский лад одетого джентльмена с бриллиантом в галстуке, приезжавшего в Петербург и останавливавшегося только в "Европейской" гостинице. Он появлялся у нас с визитом и презентовал моей матери роскошные коробки шоколадных конфет харьковского старинного кондитера-француза Фока, очень ценимых в столице ("PHOQUE" - золотым тиснением по белому атласу коробки)... Разумеется, я не поведал Илье Григорьевичу, как его почтенный дядя едва не пустил по миру мою бабку и присвоил-таки себе из наследства деда изрядный куш: мы беседовали о временах более близких.
Эренбург интересовался моими приключениями, расспрашивал. Он и сам знал о множестве жертв сталинских катов, был даже, пожалуй, шире осведомлен в отношении размаха злодеяний, убийств неугодных лиц, свидетелей и исполнителей операций, вроде ликвидации Кирова и т. п. Развертывались бесконечные хроники режима, более кровавого и коварного, чем любые летописи средневековья, пресловутых тиранов прошлого. То были списки жертв, длинные, как столичные справочники...
Вижу перед собой Эренбурга - ссутулившегося, худого, с потухшими глазами на костистом лице; вслушиваюсь в его глуховатый, но четкий голос; улавливаю оттенок брезгливости и презрения, с каким интеллигентный человек говорит о насильниках, вероломстве, держимордах...
И представляю себе этого человека на международных форумах, выступающего с горячей апологией порядков у себя на Родине, язвительно разоблачающего оппонентов, тех, кто говорит о закрепощенном русском мужике, о рабском труде в лагерях. Воздающего в каждой речи хвалу Сталину, мудрейшему и гуманнейшему; искусно и последовательно обеляющего устроителей процессов, палачей целых народностей.
Его посылали - и он отправлялся в Париж и Стокгольм, Вену и Лондон и там поднимался на высокие трибуны: Эренбург, беспартийный, неподкупный представитель советской интеллигенции - совесть народа! В то самое время, как гибли Мандельштам, Корнилов, Михоэлс, Мейерхольд, десятки близких ему людей, сотни и тысячи его соплеменников...
Я иногда думаю: ничего не изменилось бы, если бы такие, как Эренбург, Максим Горький, Алексей Толстой, Шкловский, Шостакович и иже с ними, не брались - вполне корыстно и лицемерно - объявлять на весь мир несуществующую ленинско-сталинскую правду. Не просветлели бы от того тяжкие судьбы русского народа. Но одновременно не забываю, что большинство имен этих приспешников и глашатаев было известно за границей, по ним судили об отношении нашей интеллигенции к творимым преступлениям - и потому тяжка, безмерно тяжка вина их перед евоим народом, перед обманутым ими мировым общественном мнением. Что нам негодовать по поводу разглагольствований Роменов Ролланов, Сартров, Расселов и прочих Линдсеев, коли они, развесив уши, внимали таким соловьям, как Илья Григорьевич?!
...Я забыл имя своего недолговременяого товарища, не знаю, естественно, его судьбы, но и сейчас, спустя десятилетия, отчетливо вижу его отечное бритое лицо, беззубый рот, помнао глухоту, лихорадочный блеск глаз под темными хохлацкими бровями, нертиые руки; его истлевшую, аккуратно застегнутую, заплатанную гимнастерку... И - за далью и годами - лучше понимаю высоту духа этого мужественного человека, этого безымянного героя, выдержавшего непомерный искус и сохранившего честь и достоинство настоящего человека, сочувствие к людям и готовность помочь. Если бы можно было отыскать следы этого человека, высечь его имя на цоколе памятника жертвам ленинского учения в действии!
Именно в этом неотонимом, загаженном бараке, на хромом топчане среди одичавших от лишению, отверженных, по недоразумению еще числящихся на списочном составе лагеря и уже вычеркнутых из жизии, как раз в этом отторжением от всего мира, забытом Богом и людьми уголке - мне было датео получить два свидетельства памяти и заботы: обо м"е еще помнили!
В барак зашел техник из проектного отдела управления - осмотреть его на предмет ремонта. Мне показалось, что он, пока ходил по помещению, обмеряя простенки и полы, нет-нет да пристально в меня вглядывался. И под конец, усадив сопровождавшего его завхоза за доставление акта, как бы невзначай подошел к моему топчану.
- Я вас разыскивал. И узнал - вы бывали у нас в отделе и приходили к Любови Юрьевне. Тут в пачке несколько штук папирос - в одной из них записка... Выздоравливайте.
Он поторопился уйти, а я стал дрожащими руками, хоронясь от соседей, потрошить пачку. Написанное на папиросной бумаге длинное послание было свернуто в трубочку, засунутую в мундштук папиросы.
Люба уже давно узнала, что меня привезли на Крутую. Пока я сидел в изоляторе, не было способа со мной связаться. Теперь она будет мне писать и постарается собрать посылку. "Не беспокойся обо мне, бедный ты мой, - писала она, - я очень сносно устроена, научилась вышивать, мои изделия сбывают вольняшкам, так что у меня приработок, и я ни в чем не нуждаюсь. Не болею: жизнь как в теплице. Поправляйся - теперь ты снова от меня близко, и мы, Бог даст, увидимся". Потом Люба пиеа-ла о нашей общей родне, упомянула, что ее постоянно навещает Кирилл Александрович - как раз он и наводил обо мне справки на лагпункте. Через его техников и надеялась Люба наладить переписку. И были в строках Любы ласка и ободрение и твердая вера в милость Божию - слова надежды. Но как раз тогда я достиг грани, когда уже ничто не могло всколыхнуть, ободрить меня - не сама жизнь, а какие-то слабые ОТГОУГОСКИГ слегка тревожили мой слух. Любин посланец не обещал вернуться, и передать ответ я не мог, но если бы и представтогась возможность, я вряд ли мог бы тогда связно и толково написать.
А вскоре после этого мне поступила посылка. Даже смутно не помяю, при каких обстоятельствах это произошло. И если бы не заботившийся обо мне инженер, ее, вероятно, украли бы - и я даже никогда про нее не узнал. Это он растормошил меня, заставил спустить ноги с топчана, сесть, потом положил на колени фанерный ящичек и втолковал, что содержимое его - мое. Меня снова спасал Юра Борман - именно он ухитрился одолеть все рогатки и прислать с надежным человеком "на первый случай", как значилось в записке, теплое белье, носки, мыло, немного сахара и сухарей. Был в ящике и мешочек с самосадом - Юра завел огород и выращивал свою махорку, составлявшую тогда наравне с хлебом самую ходовую обменную ценность.
Я растерялся перед свалившимся на меня богатством, с радостью, слезами - они тогда по всякому поводу непроизвольно появлялись на глазах, делился полученным с инженером, заставлял его брать, как он ни отказывался. Он же взялся за охрану и разумное расходование доставшегося мне клада. Мы стали мыть руки с мылом, пить сладкий чай с размоченными сухарями; мой друг приносил из столярки котелки с вареным картофелем или кашей, выменянными у каптера на махорку.
Уже через несколько дней инженер стал уверять, что чувствует себя чуть крепче, и внушал мне, что и я должен взбодриться, стряхнуть с себя безразличие, двигаться... А я не мог: одолели одышка, отеки, почти не спадавшие после лежания. Даже были немного в тягость дружеские его попытки растормошить меня, вывести на улицу, пройтись, сходить в баню. Я нехотя им подчинялся; всего более устраивало меня сутками лежать навзничь на набитом стружкой тюфяке, не шевелясь, в полусне. Окружающее воспринималось равнодушно и терпеливо. Лишь бы не беспокоили, не нарушали мою летаргию...
... - Не узнаете? Да что это с вами сделали? Почему вы здесь? Вас не лечат?
Вглядываюсь в близко склонившееся надо мной лицо, улавливаю в голосе слышанные прежде интонации, но продолжаю молчать. На меня уставился стоящий позади главврач стационара - лохматый, грузный, насупленный, - и я предпочитаю не отвечать.
- Я доктор Ефремов, помните? Срок окончил, остался по вольному найму. Теперь я начальник санот-дела лагеря. Ни за что бы не узнал, но прочел вашу фамилию в списках. Кто вас сюда загнал?.. Ну, ну, ладно, не отвечайте, я сам во всем разберусь. Не бойтесь никого. Сегодня же я вас отправлю на центральный лагпункт, а там и назначу на комиссию - спишем вас по акту: через месяц дома будете!
Я сдерживаюсь изо всех сил, и все-таки по лицу текут слезы. Хотя я почти не вникал в суть обращенных ко мне слов и тем более не мог в них поверить, задел сочувственный тон, вспомнилось, как мы с Ефремовым провели с неделю на одних нарах в Кеми, пока сортировали нас перед отправкой. Я тогда сидел уже второй срок и делился лагерным своим опытом с новичком. Его, еще свеженького, только начинавшего восьмилетний срок и на редкость не осведомленного о волчьих нравах лагеря, тогда увезли на Медвежью Гору.
Ефремов сдержал слово. В тот же день меня выкликнули на этап. В кузов машины затаскивали как нескладный груз. Набили нас в него плотно и усадили на голые доски. И если я выдержал тряскую езду и меня живым внесли в больничную палату, значит, и в самом деле возносились где-то горячие и искренние молитвы за меня и Провидение их услышало - ему угодно было сохранить мои дни.
Спустя несколько дней меня осматривала комиссия из трех врачей и одного лагерного чина, очевидно, следившего за врачами. Меня и свидетельствовать не стали. Едва я предстал перед ними, дружно замахали руками: "Идите, идите, одевайтесь!" Лишь один из докторов почему-то поинтересовался взглянуть на меня со спины, очевидно, чтобы удостовериться, что сидеть мне действительно было не на чем! Сам я, разумеется, отлично об этом знал, так как сидел на костях. Впрочем, не было не только ягодиц, но и икр, ляжек, живота, мышц на руках: оставались одни "мослы", как у дряхлой клячи. Живые мощи - обтянутый кожей скелет да череп с ввалившимися глазами. Про таких доходяг в лагере говорили "ворона пролетит" - имея в виду промежуток между ляжками при плотно сдвинутых коленях. Иногда я, впрочем, сильно отекал, и это была какая-то ватная, водянистая полнота.