Страница:
Дни короткого соловецкого лета пригожи и солнечны. Идти по лесу истинная радость. Довлевшие каждому дню заботы - позади, а природа, с ее неподвластною нам жизнью, захватывала нас. Всполошно взлетали из-под ног выводки рябчиков. Нетронутые, алели в гуще подлеска яркие северные пионы. Перепархивали молчаливые таежные птицы. Обдавали запахи хвои и трав. Глухари склевывали на дороге камушки...
Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета, почитавшего радости ее ниспосланными свыше.
Мы подошли к его руке, он благословил нас и тут же, как бы стирая всякую грань между архиепископом и мирянами, прихватил за плечи и повлек к столу. Приветливый хозяин, принимающий приставших с дороги гостей. И был так непринужден, так славно шутил, что забывалось о его учености и исключительности, выдвинувших его на одно из первых мест среди тогдашних православных иерархов.
Мне были знакомы места под Серпуховом, откуда был родом владыка Илларион. Он загорался, вспоминал юность. Потом неизбежно переходил от судеб своего прежнего прихода к суждениям о церковных делах России.
- Надо верить, что церковь устоит, - говорил он. - Без этой веры жить нельзя. Пусть сохранятся хоть крошечные, еле светящие огоньки - когда-нибудь от них все пойдет вновь. Без Христа люди пожрут друг друга. Это понимал даже Вольтер... Я вот зиму тут прожил, когда и дня не бывает - потемки круглые сутки. Выйдешь на крыльцо - кругом лес, тишина, мрак. Словно конца им нет, словно пусто везде и глухо... Но "чем ночь темней, тем ярче звезды...". Хорошие это строки. А как там дальше - вы должны помнить. Мне, монаху, впору писание знать.
Иллариону оставалось сидеть около года. Да более двух он провел в тюрьме. И, сомневаясь, что будет освобожден по окончании срока, он готовился к предстоящей деятельности на воле. Понимая всю меру своей ответственности за "души человеческие", Преосвященный был глубоко озабочен: что внушать пастве в такие грозные времена? Епископ православной церкви должен призывать к стойкости и подвигу. Человека же в нем устрашало предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его наставлениям.
Тогда уже укрепилась "живая" церковь - красная, как ее прозвали, непостижимо примирявшая Христа с властью Антихриста. Соблазны живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно ее судьбы тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.
Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители. Друзья старались ограничить их наплыв. Популярность Преосвященного настораживала начальство, и можно было опасаться расправы. Через Георгия Илларион поддерживал связь с волей, и тот приходил к нему с известиями и за поручениями.
И короткая беседа с Илларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с человеком убежденным, умным и мужественным. Да еще таким стойким: власть стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на церковь. Иначе говоря, едва осмотревшись после октябрьского переворота,
x x x
...Полстолетия - срок немалый для человеческой памяти. В ней то выпукло и даже назойливо всплывает будничный мусор, то - невосполнимый провал, темнота... Тщетно пытаешься вытащить на свет важное звено пережитого. И кажется порой лишенным смысла кропотливый труд, предпринятый как раз с тем, чтобы дать потомкам правдивое свидетельство очевидца...
Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю передряг?
Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы, оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?
...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого. Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве, составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные привязанности.
Что за горькое паломничество! На месте усадьбы - поле, засеянное заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор - кусты и рассыпавшиеся в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной уродливыми пристройками, - выбитая скотом площадка со сровненными с землей семейными могилами... Нячего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу воспоминание.
Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах - нет справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти, объявившей небывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия, сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках, застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода, обмороженные люди, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры смертников в Тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в Архангельске...
Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами - статьи, очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше в глубь безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома, выросли целые поселки, города, протянулись дороги - вещественные свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги эхом разносится: "Слава партии! Слава коммунистическому труду!"
Не следует думать, что эти переполненные восторгами, писания, - плоды пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых, не-рассуждающих "слуг партии" - отнюдь нет! Авторы их - респектабельные члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции, глашатаи гуманности и человечности. Они начитанны и подкованы на все случаи жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться - с тем чтобы всегда оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно было - публиковали статьи в прославление "великого вождя", превозносили Павленко с его "Счастьем", возвели в корифеи пера автора "Кавалера Золотой Звезды"... Переменился ветер - не опоздали с "Оттепелями", а затем и сборниками, курившими фимиам новому "кормчему"... После его падения какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя публику неосторожными попреками в "беспринципности"...
Нечего говорить, что все эти "инженеры человеческих душ", благополучно пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали - знали как никто! - что путь их через болота и тундру устлан костьми на тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой, повисшей на сгнивших кольях, площадки - не следы военных складов; что обвалившиеся деревянные постройки - не вехи триангуляционной сети, а вышки, с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями "оппозиционеров"... И среди них - прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...
И вот писали - честным пером честных советских литераторов свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших, искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар - вражьи басни, клевета...
...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:
- Я с ним не кланяюсь...
Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с незапоми-нающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем - угрюмая пристальность и настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем, потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг - и готовность дать отпор, куснуть; вызов - и подлый страх одновременно. В крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне, - недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей подозрительных.
Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший .одновременно с ним в группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве, которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и соблазненный кремлевскими заправилами, чтобы стать глашатаем насилия, лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, - Валентин Катаев, одна из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных поприщах советской литературы.
Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом мера низости автора "Сына полка" и "Белеющего паруса": уж если деликатный и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели "чистого искусства", отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о политике, то поступками своими - выступлениями в защиту гонимых, действенным сочувствием к жертвам травли - подтвердил репутацию честного и достойного человека.
В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные погоны в белой армии, потом - добиться реальных благ, прочного положения, Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать, Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую русскую интеллигенцию, оправдывать любое "деяние" власти - хотя бы самое тупое и недальновидное, - внести посильную лепту в охаивание травимого, преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить, льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые, Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы...
Но нет ныне Лермонтовых, способных бросить негодяям в лицо "железный стих, облитый горечью и злостью". Да и прошли давно времена, когда бесчестье угнетало человека: понятие это скинуто со счета. Во всяком случае, в кругу современных "толпящихся у трона" литераторов.
Дивиться ли тому, что ныне пишут о Соловках, куда зазывают рекламные туристские проспекты... "Спешите посетить жемчужину Беломорья, живописный архипелаг с уникальными памятниками зодчества!"
И высаживаются толпы посетителей с пассажирских лайнеров в бухте Благополучия, изводят километры пленки, восхищаются, даже проникаются чем-то вроде изумления перед циклопической кладкой монастырских стен. И разумеется - слава Партии, обратившей гнездо церковного мракобессия в привлекательный туристский аттракцион!
Кто это взывал к теням Бухенвальда? Кто скорбным голосом возвещал о стучащем в сердце пепле Освенцима? Почему оно осталось глухо к стонам и жалобам с острова Пыток и Слез? Почему не велит оно склонить обнаженную голову и задуматься над долгим мартирологом русского народа, столбовой путь которого пролег отсюда - с Соловецких островов?...
Мне видятся они погруженными в Пифагорову тень, окутанными, как саваном, мертвящим мраком, удушающим и глухим: загублены, повергнуты справедливость, правда, человеколюбие, милость, сострадание...
Тихая монашеская обитель, прибежище ъеры и горстки мирных иноков с мозолистыми руками, обратилась в поприще насильников, содрогается от брани и залпов, сочится кровью и муками. Это ли не знаменье и символ времени?
x x x
Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы, мужества.
Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статут "политических", избавленных от обязательных общих работ.
На первых порах все мусаватисты были поселены вместе - в один из старых монастырских корпусов, переименованных в роты, - и оставлены в покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям начальства: именно в этот период на смену "кустарничеству" приходила заново разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и... передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей серой скотинки сцены... От лобового наскока пришлось отказаться.
В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана, включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму - кого куда. И там стали выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один день и час они объявили голодовку по всему лагерю.
Около пятидесяти мусаватистов были оставлены в кремле. На одиннадцатый или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить, чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали уговаривать, нащупывали - не найдутся ли раскольники... В общем, начальство тянуло, ожидая указаний из Москвы - как поступить с тремя сотнями бунтарей.
Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с.какой стати их режим должен отличаться от нашего? Педь и мы не уголовные преступники, а такие же "политические", как и они.
- Такие, да не такие, - говорил Георгий. - Они вон как все дружны и согласны. Мы же - каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по дрова... И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют: мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками: "Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели..." и начнет о какой-нибудь ерунде канючить... Вот и можно нас, наравне с урками, тыкать "в ус да в рыло", - закончил неисправимый поклонник Дениса Давыдова.
Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо "всех", сам с превеликой твердостью заявлял на допросах: "монархист и верующий".
...Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов - строгих и отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца. Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что пришел друг.
Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было гибельного поединка и на душе его - мир и покой. На мои встревоженные вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: "Все в руках Аллаха", - и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения спрятать под подушку кулек наколотого сахара.
В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты - с этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным по отношению к товарищам.
Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко - их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка. Некоторые бредили...
Их все-таки сломили. Обещали - приходил к ним сам начальник лагеря Эйхманс - дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же принесли еду - горячее молоко, рис.
Само собой - обманули... Знали, что у человека, ощутившего счастье перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти... Не поддались лишь староста мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их уговорить.
- Я решил умереть, - твердо сказал нам староста. - Не потому, что разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены. Большинство из нас не переживет зиму - едва ли не у всех туберкулез. Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор. Да и то... Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками нашей самостоятельности. В Баку мы для них реальные и опасные противники... Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко объяснить трагедию своего народа... - Он закрыл глаза и долго молчал. На осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с отвергаемыми совестью порядками. - Так уж лучше так, не сдавшимся!
Напоследок он пошутил:
- Я потребовал перевода с острова... в солнечную Шемаху! Случится мимо ехать - поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам... Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.
Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, жил в Париже и Вене.
Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение. Все они там один за другим умерли - староста на пятьдесят третий день голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них вскрыл себе вены... Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все растущей массе заключенных. О них не стало слышно.
Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму учетчиком.
В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по укатанной лесной дороге, над головой плыли низкие грузные тучи, то и дело сыпавшие колючей снежной крупой, тут же таявшей на земле, - стояли темные, ненастные октябрьские дни. Махмуд вспоминал теплую карабахскую осень, просвечивающие на солнце грозди винограда, соседок, собравшихся в его доме перед праздником, чтобы помочь перебрать рис для плова... Он крепился, поддакивал высказываемым мною надеждам: "Не может быть, чтобы не пересмотрели приговор, так долго продолжаться не может!" - и зябко засовывал руки поглубже в рукава овчинной шубенки. Шел Махмуд медленно, чтобы не задохнуться. Мы на прощание обнялись, и я ощутил под руками птичью хрупкость его истощенного тела.
Оглядываюсь на мою длинную жизнь - я это вписываю в 1986 году - и вспоминаю случаи, когда я чувствовал свою вину русского из-за принадлежности к могучему народу - покорителю и завоевателю, перед которым приходилось смиряться и поступаться своим, национальным. Так было в некоторые минуты общения с паном Феликсом, много спустя - при знакомстве с венгерским студентом. Но особенно, когда развернулась перед глазами трагическая эпопея мусаватистов: словно и я был участником насилия над слабейшим!..
x x x
Подходили к концу темные месяцы моей первой соловецкой зимовки. Солнце стало дольше задерживаться в небе, подыматься выше, и в наши будни проникли предчувствия весеннего оживания: словно с открытием навигации и освобождением острова ото льдов и в судьбах заключенных непременно произойдут какие-то сдвиги. И уж, разумеется, в добрую сторону. В пустовавшем зимой сквере между Святительским и Благовещенским корпусами стали вновь задерживаться, а то и, поманенные обманчивым солнечным пригревом, посиживать на лавках заключенные, более всего обитатели сторожевой роты - духовенство, свободное от дежурств. Чернели сутаны собравшихся тесной кучкой католических священников. Они держались особняком, редко когда по своей инициативе заводили разговоры с нашими батюшками. Пан Феликс, завидев меня, тотчас покидал своих и подходил ко мне.
Мы встретились с ним на острове как старые друзья. Был он устроен сносно: через сутки дежурил у какого-то склада, получал от Красного Креста посылки и деньги. Мы уже не возобновляли наших польских чтений, но беседовали подолгу. Большей частью у меня в келье, за мирным чаепитием.
Однако чувствовалось, что пана Феликса гложут тревоги, от которых здесь ему труднее отвлечься, чем в Бутырках. Не сбывались надежды на заступничество польского правительства или Ватикана, какими поманило свидание с польским дипломатом накануне отправки из тюрьмы. Католические священники убеждались, что уповать им не на кого: они целиком в руках власти, взявшейся искоренить их влияние.
Ксендзы, объявленные эмиссарами вражеского окружения и шпионами, преследовались особенно настойчиво. Как ни скудно проникали известия на остров, пан Феликс по редким письмам своих прихожан, писавших иносказательно и робко, догадывался о ссылках и арестах самых близких ему людей, обвиненных в связях с ним - агентом Пилсудского!
Тоска... Ни одно из предчувствий пана Феликса не обмануло его.
Как-то под утро в кельи сторожевой роты ворвался отряд вохровцев. Они перехватили спавших польских ксендзов - около пятнадцати человек. Едва дав одеться, вывели и, связав им руки, посажали на телеги и под конвоем увезли в штрафной изолятор на Заяцких островах.
Участь ксендзов разделил тогда и Петр, епископ Воронежский. То была месть человеку, поднявшемуся над суетой преследований и унижений. Неуязвимый из-за высоты нравственного своего облика, он с метлой в руках, в роли дворника или сторожа, внушал благоговейное уважение. Перед ним. тушевались сами вохровцы, натасканные на грубую наглость и издевку над заключенными. При встрече они не только уступали ему дорогу, но и не удерживались от приветствия. На что он отвечал, как всегда: поднимал руку и осенял еле очерченным крестным знамением. Если ему случалось проходить мимо большого начальства, оно, завидев его издали, отворачивалось, будто не замечая православного епископа - ничтожного зэка, каких, слава Богу, предостаточно...
Начальники в зеркально начищенных сапогах и ловко сидящих френчах принимали независимые позы: они пасовали перед достойным спокойствием архипастыря. Оно их принижало. И брала досада на собственное малодушие, заставлявшее отводить глаза...
Преосвященный Петр медленно шествовал мимо, легко опираясь на посох и не склоняя головы. И на фоне древних монастырских стен это выглядело пророческим видением: уходящая фигура пастыря, еловно покидающего землю, на которой утвердилось торжествующее насилие...
Епископа Петра схватили особенно грубо, словно сопротивляющегося преступника. И отправили на те же Зайчики...
За свою лагерно-тюремную карьеру я не раз бывал запираем в камеры с уголовниками, оказывался с ними в одном отделении "столыпинского" вагона или в трюме этапного парохода. Трудно передать, как страшно убеждаться в полной беспомощности оградить себя от насилия, от унизительных испытаний, не говоря о выхваченной пайке и раскуроченном "сидоре". Еле теплится надежда, что надзиратель или конвоир, в какой-то мере отвечающий за жизнь этапируемых, вовремя вмешается.
Случалось, правда, и не так редко, что таких, как ты, крепких и не робких, подбиралось несколько человек. И тогда удавалось не только отбиться от уголовников. До сих пор с мстительным наслаждением вспоминаю эти очистительные побоища, загнанных под нары избитых, скулящих и всхлипывающих "блатарей".
Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета, почитавшего радости ее ниспосланными свыше.
Мы подошли к его руке, он благословил нас и тут же, как бы стирая всякую грань между архиепископом и мирянами, прихватил за плечи и повлек к столу. Приветливый хозяин, принимающий приставших с дороги гостей. И был так непринужден, так славно шутил, что забывалось о его учености и исключительности, выдвинувших его на одно из первых мест среди тогдашних православных иерархов.
Мне были знакомы места под Серпуховом, откуда был родом владыка Илларион. Он загорался, вспоминал юность. Потом неизбежно переходил от судеб своего прежнего прихода к суждениям о церковных делах России.
- Надо верить, что церковь устоит, - говорил он. - Без этой веры жить нельзя. Пусть сохранятся хоть крошечные, еле светящие огоньки - когда-нибудь от них все пойдет вновь. Без Христа люди пожрут друг друга. Это понимал даже Вольтер... Я вот зиму тут прожил, когда и дня не бывает - потемки круглые сутки. Выйдешь на крыльцо - кругом лес, тишина, мрак. Словно конца им нет, словно пусто везде и глухо... Но "чем ночь темней, тем ярче звезды...". Хорошие это строки. А как там дальше - вы должны помнить. Мне, монаху, впору писание знать.
Иллариону оставалось сидеть около года. Да более двух он провел в тюрьме. И, сомневаясь, что будет освобожден по окончании срока, он готовился к предстоящей деятельности на воле. Понимая всю меру своей ответственности за "души человеческие", Преосвященный был глубоко озабочен: что внушать пастве в такие грозные времена? Епископ православной церкви должен призывать к стойкости и подвигу. Человека же в нем устрашало предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его наставлениям.
Тогда уже укрепилась "живая" церковь - красная, как ее прозвали, непостижимо примирявшая Христа с властью Антихриста. Соблазны живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно ее судьбы тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.
Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители. Друзья старались ограничить их наплыв. Популярность Преосвященного настораживала начальство, и можно было опасаться расправы. Через Георгия Илларион поддерживал связь с волей, и тот приходил к нему с известиями и за поручениями.
И короткая беседа с Илларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с человеком убежденным, умным и мужественным. Да еще таким стойким: власть стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на церковь. Иначе говоря, едва осмотревшись после октябрьского переворота,
x x x
...Полстолетия - срок немалый для человеческой памяти. В ней то выпукло и даже назойливо всплывает будничный мусор, то - невосполнимый провал, темнота... Тщетно пытаешься вытащить на свет важное звено пережитого. И кажется порой лишенным смысла кропотливый труд, предпринятый как раз с тем, чтобы дать потомкам правдивое свидетельство очевидца...
Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю передряг?
Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы, оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?
...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого. Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве, составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные привязанности.
Что за горькое паломничество! На месте усадьбы - поле, засеянное заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор - кусты и рассыпавшиеся в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной уродливыми пристройками, - выбитая скотом площадка со сровненными с землей семейными могилами... Нячего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу воспоминание.
Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах - нет справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти, объявившей небывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия, сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках, застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода, обмороженные люди, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры смертников в Тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в Архангельске...
Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами - статьи, очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше в глубь безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома, выросли целые поселки, города, протянулись дороги - вещественные свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги эхом разносится: "Слава партии! Слава коммунистическому труду!"
Не следует думать, что эти переполненные восторгами, писания, - плоды пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых, не-рассуждающих "слуг партии" - отнюдь нет! Авторы их - респектабельные члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции, глашатаи гуманности и человечности. Они начитанны и подкованы на все случаи жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться - с тем чтобы всегда оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно было - публиковали статьи в прославление "великого вождя", превозносили Павленко с его "Счастьем", возвели в корифеи пера автора "Кавалера Золотой Звезды"... Переменился ветер - не опоздали с "Оттепелями", а затем и сборниками, курившими фимиам новому "кормчему"... После его падения какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя публику неосторожными попреками в "беспринципности"...
Нечего говорить, что все эти "инженеры человеческих душ", благополучно пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали - знали как никто! - что путь их через болота и тундру устлан костьми на тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой, повисшей на сгнивших кольях, площадки - не следы военных складов; что обвалившиеся деревянные постройки - не вехи триангуляционной сети, а вышки, с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями "оппозиционеров"... И среди них - прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...
И вот писали - честным пером честных советских литераторов свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших, искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар - вражьи басни, клевета...
...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:
- Я с ним не кланяюсь...
Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с незапоми-нающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем - угрюмая пристальность и настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем, потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг - и готовность дать отпор, куснуть; вызов - и подлый страх одновременно. В крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне, - недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей подозрительных.
Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший .одновременно с ним в группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве, которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и соблазненный кремлевскими заправилами, чтобы стать глашатаем насилия, лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, - Валентин Катаев, одна из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных поприщах советской литературы.
Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом мера низости автора "Сына полка" и "Белеющего паруса": уж если деликатный и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели "чистого искусства", отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о политике, то поступками своими - выступлениями в защиту гонимых, действенным сочувствием к жертвам травли - подтвердил репутацию честного и достойного человека.
В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные погоны в белой армии, потом - добиться реальных благ, прочного положения, Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать, Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую русскую интеллигенцию, оправдывать любое "деяние" власти - хотя бы самое тупое и недальновидное, - внести посильную лепту в охаивание травимого, преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить, льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые, Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы...
Но нет ныне Лермонтовых, способных бросить негодяям в лицо "железный стих, облитый горечью и злостью". Да и прошли давно времена, когда бесчестье угнетало человека: понятие это скинуто со счета. Во всяком случае, в кругу современных "толпящихся у трона" литераторов.
Дивиться ли тому, что ныне пишут о Соловках, куда зазывают рекламные туристские проспекты... "Спешите посетить жемчужину Беломорья, живописный архипелаг с уникальными памятниками зодчества!"
И высаживаются толпы посетителей с пассажирских лайнеров в бухте Благополучия, изводят километры пленки, восхищаются, даже проникаются чем-то вроде изумления перед циклопической кладкой монастырских стен. И разумеется - слава Партии, обратившей гнездо церковного мракобессия в привлекательный туристский аттракцион!
Кто это взывал к теням Бухенвальда? Кто скорбным голосом возвещал о стучащем в сердце пепле Освенцима? Почему оно осталось глухо к стонам и жалобам с острова Пыток и Слез? Почему не велит оно склонить обнаженную голову и задуматься над долгим мартирологом русского народа, столбовой путь которого пролег отсюда - с Соловецких островов?...
Мне видятся они погруженными в Пифагорову тень, окутанными, как саваном, мертвящим мраком, удушающим и глухим: загублены, повергнуты справедливость, правда, человеколюбие, милость, сострадание...
Тихая монашеская обитель, прибежище ъеры и горстки мирных иноков с мозолистыми руками, обратилась в поприще насильников, содрогается от брани и залпов, сочится кровью и муками. Это ли не знаменье и символ времени?
x x x
Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы, мужества.
Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статут "политических", избавленных от обязательных общих работ.
На первых порах все мусаватисты были поселены вместе - в один из старых монастырских корпусов, переименованных в роты, - и оставлены в покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям начальства: именно в этот период на смену "кустарничеству" приходила заново разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и... передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей серой скотинки сцены... От лобового наскока пришлось отказаться.
В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана, включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму - кого куда. И там стали выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один день и час они объявили голодовку по всему лагерю.
Около пятидесяти мусаватистов были оставлены в кремле. На одиннадцатый или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить, чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали уговаривать, нащупывали - не найдутся ли раскольники... В общем, начальство тянуло, ожидая указаний из Москвы - как поступить с тремя сотнями бунтарей.
Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с.какой стати их режим должен отличаться от нашего? Педь и мы не уголовные преступники, а такие же "политические", как и они.
- Такие, да не такие, - говорил Георгий. - Они вон как все дружны и согласны. Мы же - каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по дрова... И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют: мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками: "Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели..." и начнет о какой-нибудь ерунде канючить... Вот и можно нас, наравне с урками, тыкать "в ус да в рыло", - закончил неисправимый поклонник Дениса Давыдова.
Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо "всех", сам с превеликой твердостью заявлял на допросах: "монархист и верующий".
...Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов - строгих и отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца. Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что пришел друг.
Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было гибельного поединка и на душе его - мир и покой. На мои встревоженные вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: "Все в руках Аллаха", - и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения спрятать под подушку кулек наколотого сахара.
В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты - с этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным по отношению к товарищам.
Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко - их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка. Некоторые бредили...
Их все-таки сломили. Обещали - приходил к ним сам начальник лагеря Эйхманс - дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же принесли еду - горячее молоко, рис.
Само собой - обманули... Знали, что у человека, ощутившего счастье перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти... Не поддались лишь староста мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их уговорить.
- Я решил умереть, - твердо сказал нам староста. - Не потому, что разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены. Большинство из нас не переживет зиму - едва ли не у всех туберкулез. Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор. Да и то... Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками нашей самостоятельности. В Баку мы для них реальные и опасные противники... Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко объяснить трагедию своего народа... - Он закрыл глаза и долго молчал. На осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с отвергаемыми совестью порядками. - Так уж лучше так, не сдавшимся!
Напоследок он пошутил:
- Я потребовал перевода с острова... в солнечную Шемаху! Случится мимо ехать - поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам... Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.
Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, жил в Париже и Вене.
Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение. Все они там один за другим умерли - староста на пятьдесят третий день голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них вскрыл себе вены... Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все растущей массе заключенных. О них не стало слышно.
Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму учетчиком.
В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по укатанной лесной дороге, над головой плыли низкие грузные тучи, то и дело сыпавшие колючей снежной крупой, тут же таявшей на земле, - стояли темные, ненастные октябрьские дни. Махмуд вспоминал теплую карабахскую осень, просвечивающие на солнце грозди винограда, соседок, собравшихся в его доме перед праздником, чтобы помочь перебрать рис для плова... Он крепился, поддакивал высказываемым мною надеждам: "Не может быть, чтобы не пересмотрели приговор, так долго продолжаться не может!" - и зябко засовывал руки поглубже в рукава овчинной шубенки. Шел Махмуд медленно, чтобы не задохнуться. Мы на прощание обнялись, и я ощутил под руками птичью хрупкость его истощенного тела.
Оглядываюсь на мою длинную жизнь - я это вписываю в 1986 году - и вспоминаю случаи, когда я чувствовал свою вину русского из-за принадлежности к могучему народу - покорителю и завоевателю, перед которым приходилось смиряться и поступаться своим, национальным. Так было в некоторые минуты общения с паном Феликсом, много спустя - при знакомстве с венгерским студентом. Но особенно, когда развернулась перед глазами трагическая эпопея мусаватистов: словно и я был участником насилия над слабейшим!..
x x x
Подходили к концу темные месяцы моей первой соловецкой зимовки. Солнце стало дольше задерживаться в небе, подыматься выше, и в наши будни проникли предчувствия весеннего оживания: словно с открытием навигации и освобождением острова ото льдов и в судьбах заключенных непременно произойдут какие-то сдвиги. И уж, разумеется, в добрую сторону. В пустовавшем зимой сквере между Святительским и Благовещенским корпусами стали вновь задерживаться, а то и, поманенные обманчивым солнечным пригревом, посиживать на лавках заключенные, более всего обитатели сторожевой роты - духовенство, свободное от дежурств. Чернели сутаны собравшихся тесной кучкой католических священников. Они держались особняком, редко когда по своей инициативе заводили разговоры с нашими батюшками. Пан Феликс, завидев меня, тотчас покидал своих и подходил ко мне.
Мы встретились с ним на острове как старые друзья. Был он устроен сносно: через сутки дежурил у какого-то склада, получал от Красного Креста посылки и деньги. Мы уже не возобновляли наших польских чтений, но беседовали подолгу. Большей частью у меня в келье, за мирным чаепитием.
Однако чувствовалось, что пана Феликса гложут тревоги, от которых здесь ему труднее отвлечься, чем в Бутырках. Не сбывались надежды на заступничество польского правительства или Ватикана, какими поманило свидание с польским дипломатом накануне отправки из тюрьмы. Католические священники убеждались, что уповать им не на кого: они целиком в руках власти, взявшейся искоренить их влияние.
Ксендзы, объявленные эмиссарами вражеского окружения и шпионами, преследовались особенно настойчиво. Как ни скудно проникали известия на остров, пан Феликс по редким письмам своих прихожан, писавших иносказательно и робко, догадывался о ссылках и арестах самых близких ему людей, обвиненных в связях с ним - агентом Пилсудского!
Тоска... Ни одно из предчувствий пана Феликса не обмануло его.
Как-то под утро в кельи сторожевой роты ворвался отряд вохровцев. Они перехватили спавших польских ксендзов - около пятнадцати человек. Едва дав одеться, вывели и, связав им руки, посажали на телеги и под конвоем увезли в штрафной изолятор на Заяцких островах.
Участь ксендзов разделил тогда и Петр, епископ Воронежский. То была месть человеку, поднявшемуся над суетой преследований и унижений. Неуязвимый из-за высоты нравственного своего облика, он с метлой в руках, в роли дворника или сторожа, внушал благоговейное уважение. Перед ним. тушевались сами вохровцы, натасканные на грубую наглость и издевку над заключенными. При встрече они не только уступали ему дорогу, но и не удерживались от приветствия. На что он отвечал, как всегда: поднимал руку и осенял еле очерченным крестным знамением. Если ему случалось проходить мимо большого начальства, оно, завидев его издали, отворачивалось, будто не замечая православного епископа - ничтожного зэка, каких, слава Богу, предостаточно...
Начальники в зеркально начищенных сапогах и ловко сидящих френчах принимали независимые позы: они пасовали перед достойным спокойствием архипастыря. Оно их принижало. И брала досада на собственное малодушие, заставлявшее отводить глаза...
Преосвященный Петр медленно шествовал мимо, легко опираясь на посох и не склоняя головы. И на фоне древних монастырских стен это выглядело пророческим видением: уходящая фигура пастыря, еловно покидающего землю, на которой утвердилось торжествующее насилие...
Епископа Петра схватили особенно грубо, словно сопротивляющегося преступника. И отправили на те же Зайчики...
За свою лагерно-тюремную карьеру я не раз бывал запираем в камеры с уголовниками, оказывался с ними в одном отделении "столыпинского" вагона или в трюме этапного парохода. Трудно передать, как страшно убеждаться в полной беспомощности оградить себя от насилия, от унизительных испытаний, не говоря о выхваченной пайке и раскуроченном "сидоре". Еле теплится надежда, что надзиратель или конвоир, в какой-то мере отвечающий за жизнь этапируемых, вовремя вмешается.
Случалось, правда, и не так редко, что таких, как ты, крепких и не робких, подбиралось несколько человек. И тогда удавалось не только отбиться от уголовников. До сих пор с мстительным наслаждением вспоминаю эти очистительные побоища, загнанных под нары избитых, скулящих и всхлипывающих "блатарей".