Страница:
Неощутимо влился в это сборище и я. Наравне со всеми гремел ботинками без шнурков на гулких лестницах, ходил на оправки и прогулки, напряженно вслушивался в выкликаемые на этап фамилии, сделался для новичков обтершимся заключенным...
Тут не задерживались. Попав сюда, можно было ждать через десяток дней отправки. Кое-кто застревал, бельшей частью специалисты: на них поступали требования из ГУЛАГа. Об этой механике мне рассказал торчавший на пересылке третий месяц инженер-технолог Иван Сергеевич Крашенинников - один из двух или трех интеллигентных лиц, встреченных мною в архангельской тюрьме. Как старожил с непререкаемым авторитетом, он пристроил меня на отдельном топчане возле себя. В помещении был закоулок, род ниши - уверяли, что мы находимся в бывшей тюремной часовне, - где жительствовали староста (Крашенинников), два его помощника, еще кто-то. Словом, камерное начальство, освобожденное от нарядов - чистки сортиров и помойных ям, уборки коридоров, разноски ушатов с кипятком: арестанты пересыльного отделения обслуживали всю тюрьму. Отмечу, что выполнять эти наряды стремились уголовники для встречи с дружками из других корпусов тюрьмы. Всегда, само собой, находились добровольцы идти на кухню - кормили впроголодь.
- ГУЛАГ - крупнейший, всесоюзного масштаба подрядчик по обеспечению рабсилой, - толковал мне Иван Сергеевич, считавший, кстати, что на пересылке наблюдение ослаблено и можно почесать языки, - туда отовсюду поступают требования. Из того же Архангельска рапортуют: есть инженер-технолог, сорока трех лет, статья 58, пункт 10, срок три года, стаж, узкая специальность, краткая характеристика. В ГУЛАГе сверяют с картотекой: откуда поступили соответствующие заявки? Спрос обеспечен. Все стройки, все горные разработки, весь лесоповал Союза! Поставляют партиями и в одиночку, своим родным гулаговским предприятиям и на сторону. Хе-хе! В Англии сто лет назад отменили работорговлю... - это-то он сказал на ухо.
- Сел я за великого пролетарского писателя, - рассказывал Иван Сергеевич. - Вернее, как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел заговор о Горьком... Нечистый и дернул меня сказать - не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов... Да еще приплел Чехова, назвавшего "Песню о Буревестнике" набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, - голос инженера сошел на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, - "Девушка и смерть"-де - переплюнула "Фауста" Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул - шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли.
Я обрушился на доносчиков.
- Слов нет, гадко. Ни в какие ворота не лезет: угощаться у друга, пить за его здоровье, а потом настучать, - согласился мой собеседник. - Но возьмите в соображение: каждый из гостей, пропустивший мои слова мимо ушей, знал, что ставит себя под удар. Что кто-нибудь донесет - это азбучно. И ты ответишь: при тебе говорили, а ты смолчал... Значит, заодно... и пошло! Так что вернее опередить. Именинник, ничего не скажешь, малый душевный, но сам виноват: собрал застолье и такое ляпнул!
Этот инженер был веселый и остроумный человек. "Испекли" его быстро следствие не продлилось и месяца. Положение знающего специалиста позволяло не слишком беспокоиться за будущее - инженеры и врачи очень редко попадали на общие работы, да и срок у него был детский. И инженер мой не унывал, уверял, что "дешево отделался": могло быть лишее.
Он был мне приятен обходительностью манер, знаниями и начитанностью; влекли к нему ощутимая доброта, снисходительное отношение к людям. И одновременно немного раздражала какая-то слепая жизнерадостность - наперекор очевидному. Точно он не хотел - или не умел? - видеть, как безмерны вокруг притеснения и страдания, и, человек образованный, не вдумывался в причины, породившие наши чудовищные порядки.
Он как-то упомянул о голосовании на общем собрании - надо было требовать смертной казни очередных врагов народа, - и попробуй не поднять руку "за"!
И я говорил себе, что судьба избавила меня от таких искусов, и еще неизвестно, хватило бы у меня мужества не поднять руки. И все-таки... Был же у меня пример Всеволода, отказавшегося участвовать в таком голосовании и потом еле выкарабкавшегося благодаря чьему-то покровительству... Сложно, Боже, как сложно становилось найти человека, с которым бы можно высказаться нараспашку, поговорить начистоту!
... - Наташа, это вы? Боже мой...
- Как вы изменились...
Полчаса назад меня выкликнули на свидание. Я шел, недоумевая: кто бы это мог отважиться?.. Меня ввели в большую сводчатую комнату, где поодаль друг от друга были рассажены на табуретах несколько женщин. За ними лениво приглядывал сонный надзиратель. В дальнем углу, против окна, я не сразу разглядел Наталью Михайловну Путилову, сидевшую спиной к свету.
- Разговаривать только сидя, ничего не передавать, - буркнул страж и отошел, предупредив, что мне разрешено двадцатиминутное свидание.
- Как неблагоразумно, Наташа, ведь вы рискуете!.. Как вам удалось? поцеловав своей гостье руку, я сел на табурет, поставленный против нее в двух шагах.
- Я назвалась племянницей вашей матери. Впрочем, после приговора стало проще. А вот с передачами было трудно: то вообще отказывали, то требовали подтверждения родственных связей. Все улаживать помогал шурин вашего брата Игорь Кречетов.
Торопясь, отрывисто, оглядываясь на медленно расхаживающего по комнате стража, Наташа рассказала мне, что Всеволод был еще зимой арестован и находится в Воркутинских лагерях с пятилетним сроком. Его жена Катюша приезжала к брату в Архангельск. Ей предложили взять мои вещи - при ней сняли печать с комнаты,
- Я принесла, вот тут сапоги, белье, кое-что из одежды... Вас очень поразило известие о брате... Ах, друг мой, ему еще повезло... Вы не знаете, что сейчас творится. В Москве сплошные аресты, берут и здесь... не только ссыльных, но и большое начальство. Говорят, в Москву увозят. Расстрелян сам Аустрин...
...С некоторых пор Путилова часто бывала у меня, иногда заходил к ней я. Сначала это были деловые свидания - Наташа перепечатывала мои переводы. Потом видеться вошло в привычку, я забегал на чашку чая. Когда мы были вместе, с нами было и наше милое петербургское прошлое.
Бывала Наташа неровной, то оживлена до экзальтации, то сумрачна и даже агрессивна. Однажды я чуть иронически воспринял ее упреки за неразборчивый почерк: "Вы относитесь пренебрежительно к работе машинистки!.." - ив слезы. Я переполошился. Бросился ее успокаивать, целовал руки, гладил по голове, просил прощения. И открылось мне, что не в моих насмешливых словах причина: была она еще молода, с нерастраченной потребностью любви и опоры, с горьким сознанием уходящих одиноких лет. Я же, и коротко с ней об-щаяеь, полюбив ее общество, не забывал про две трагические тени - расстрелянный Сивере, расстрелянный Путилов. И, разумеется, подавил бы в себе всякое чувство, если бы и увлекся. А. вот здесь, в подлой тюремной обстановке, рухнули преграды. Несвязно, жарко, перебивая друг друга, мы торопились сказать все, что могло быть сказано раньше. И горько становилось на сердце, почуявшем то хорошее и светлое, что могло быть между нами.
Последние минуты свидания мы были как в тумане. Маленькие горячие ладошки Наташи в моих руках. Смотрели друг другу в глаза - и так объяснялись... Но - "Свидание окончено!". Прощались стоя. На какие-то секунды Наташа прижалась ко мне - не оторвать. Мы поцеловались, как перед смертью, - отчаянно и безнадежно. Еще, еще... Последний раз... И меня увели.
Кружилась голова. Тоска о невозвратном комом подкатывала к горлу. И все виделось мокрое от слез лицо с горячечными, пронзительно прекрасными глазами. В них - укор, и отчаянное сочувствие, и страх...
...Я вписываю ее имя в свой длинный синодик: Наташа Путилова погибла в том же 1937 году. Из Архангельска ее отправили по этапу в трюме судка, переполненном заключенными. Их везли морем в заполярные лагеря. В спертом зловонии Наташа задохнулась. Тело ее выбросили за борт...
Знаю я и другую смерть от удушья в схожих обстоятельствах.
При подходе немцев к Малоярославцу оттуда спешно эвакуировали наловленных высланных, во множестве осевших в этом городке - за пределами "сто десятого километра" от столицы. Был среди них Владимир Константинович Рачинский - маленький, щуплый и близорукий интеллигент чеховского склада, в прошлом богатый помещик и убежденный земец. Его впихнули в товарный вагон, где стояли впритык один к другому. Сдавленный со всех сторон, Рачинский задохнулся - когда и как, никто не заметил. По малому его росту, лицо Владимира Константиновича утыкалось в спину или грудь соседа. Быть может, он и пытался высвободиться, шевельнуть рукой, неслышно из-за стука колес вежливо просил: "Пожалуйста, чуть-чуть на секунду отодвиньтесь..." Когда выгружали из вагона, Рачинский, уже застывший, повалился как сноп на провонявший мочой пол... Умер стоя.
Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать других. Пусть тот же Аустрин и тысячи других чекистов погибли в ими же учрежденных застенках. Эта кровь не может искупить те миллионы и десятки миллионов жизней вполне невиновных людей, каких руками аустриных истребила трижды проклятая сила, прикрывшаяся знаменем "диктатуры пролетариата". И когда сейчас, в конце семидесятых годов, с высоких трибун и в партийной печати заговорили о нравственности и морали, чуть ли не о любви и человеческом сочувствии - милосердии! - я вспоминаю, переживаю заново... И режет слух лицемерный лепет. То - очередной прием, призванный ввести в заблуждение, прикрыть овечьей шкурой неслабеющую готовность подавлять, уничтожать, убивать, если только возникнет и тень угрозы этой диктатуре уже не пролетариата, так теперь стесняются говорить, а подменившей это понятие власти кремлевской олигархии. Как говорить о добре и справедливости, не отрекшись от того кровавого марева, оставаясь наследниками дзержинских?.. Продолжая упорно называть клеветой всякое упоминание о злодеяниях минувших десятилетий? Отказываясь судить своих "преступников против человечности"?.. Как поверить разбойнику, на время припрятавшему нож, пусть он и расписывается в том, что преисполнен братолюбивыми чувствами?
...Исподволь старожилом камеры сделался и я: шло время, а меня все не выкликали на этап. Конечно же, ГУЛАГ не взвешивал, как выгоднее меня запродать. Образованность без технических знаний не стоила и гроша, по представлениям этого ведомства, и я мог рассчитывать только на участь, уготованную мне моей первой - "лошадиной" -- категорией здоровья: на почетное участие в лесоповале, как острили бывалые лагерники.
В нашу пересылку не попадали непосредственно с воли, а лишь после следствия, но слухи, подтверждавшие узнанное от Натальи Михайловны, проникали через уборщиков. Все прочие корпуса тюрьмы были, по их словам, забиты "чисто одетыми" людьми - в наркомовских куртках, длинных командирских шинелях с сорванными знаками различия. В коридоре "смертников" видели областного прокурора... Я вспомнил его брезгливо сощуренные глазки, манеры олимпийца, роняющего несколько слов перед небритым арестантом в обтертых, мятых штанах...
Эти сведения тревожили - хотелось очутиться подальше от вершившихся под боком расправ; мнилось, что волна их может захватить и тебя, с уже решенной участью. И всякий день я ждал, не появится ли на пороге камеры дежурный со списками...
Мой черед настал лишь в конце июля - я был включен в состав огромного, сколачиваемого на тюремном дворе этапа: было выкликнуто более четырехсот фамилий. Для меня так и осталось невыясненным, почему в этот архангельский арест меня продержали так долго под следствием, не соблюдая даже таких формальностей, как объявление о его продлении и окончании? Не расписывался я и в том, что ознакомлен с материалами и обвинительным заключением... Не знаю, почему оставили почти четыре месяца на пересылке... Но значение таких необъяснимых промедлений открылось мне впоследствии, когда пришлось убедиться в Высшем Смысле происходящего с нами: спасшие мне жизнь проволочки не могла не определить Благая Сила, ПРОВИДЕНИЕ. Именно ТАМ было сочтено нужным сохранить мои дни... И вот я живу, чтобы свидетельствовать!
x x x
Это я вижу впервые. В куче отбросов, сваленных за тесовым навесом уборной, копошатся, зверовато-насто-роженно оглядываясь, трое в лохмотьях. Они словно готовы всякую минуту юркнуть в нору. Роются они в невообразимых остатках, выбрасываемых сюда с кухни. Что-то острыми, безумными движениями выхватывают, прячут в карман или засовывают в рот. Сторожкие вороны, что, непрестанно вертя головой, кормятся на свалках...
Даже самые опустившиеся, обтерханные обитатели пересылки ими брезгают, им нет места на нарах: они - отверженные, принадлежат всеми презираемой касте. Мне они внове, я смотрю на них с ужасом. Жалость вытесняется отвращением: человеку ни на какой ступени отчаяния недопустимо обращаться в пожирающую отбросы тварь. И тут же думаешь, что затяжное, беспросветное голодание способно разрушить в людях преграды и барьерчики, сдерживающие животное начало.
На босых ногах - разваливающиеся опорки; худоба - уже не человеческая проглядывает во все прорехи истрепанных штанов, засаленной, задубевшей телогрейки; черные, цепкие руки... Но страшнее всего лица - испитые, с бескровными губами, измазанные, с бегающим неуловимым взглядом. Лица упрямые, мертвые, жесткие. Их не только наказывают, сажают в карцер, но и поносят, срамят, бьют свои же заключенные. Однажды утром часовой с вышки застрелил такого "шакала", и труп его в сползших штанах и задравшейся телогрейке - белья на нем не было - полдня пролежал на отбросах, уткнувшись в них лицом. Крупные зеленые мухи ползали по обтянувшей кости коже, желтой, в расчесах... И уже в тот же день, в сумерках, там снова шмыгали тени...
Условия были и в самом деле тяжелые. На пересылку в Котласе поступало куда больше народу, чем она была в состоянии отправить. Катеров с баржами не хватало, а железная дорога исправно подбрасывала новые и новые партии. Формировали пешие конвои, но не хватало охранников - и люди жили, карауля, когда освободится на нарах место, чтобы хоть ненадолго уснуть, не то ходили взад-вперед по бараку или на огороженном колючей проволокой дворе, мокрые, продрогшие под зарядившим дождем. При раздаче пищи - миска баланды на обед, по утрам кипяток и пайка - творилось невообразимое. Хоть и были мы все разбиты на какие-то сотни, с бригадирами и каптерами, но наступал час - и вся пересылка етекалась к раздаточной. Навести порядок не могли никакие окрики и матюги. Охрана ни во что не вмешивалась: следила, чтобы не подходили ближе положенного к зоне, да дважды в день выстраивала всех на поверку. Была и какая-то иерархия из зэков, но я в ней не разобрался.
Меня привезли в Котлас в солнечный погожий день, что отчасти скрасило первое впечатление, да и ничем после Кемьперпункта не мог поразить меня вид вышек, огороженного проволокой пустыря, темных строений посередине. Но вот теснота и бестолочь насторожили: пробыть здесь я мог неопределенно долго недобрая слава о котласской пересылке утвердилась прочно, - и надо было изыскивать, как не дать себя подмять здешним условиям.
Еще в теплушке мы, несколько человек, друг к другу присмотревшихся, условились на всякий случай держаться вместе и не давать себя в обиду.
Подбирались по внешним приметам: кто покрепче да поэнергичнее, не трусит, внушает доверие. Ищущих, "как на чужом горбу в рай въехать", и всякую уголовную дрянь браковали. И сбилось нас около пятнадцати человек. Меня поставили старшим (как-никак третий срок, знаю все ходы-выходы, да и кулаки на длинных рычагах дай Боже!). И мы артельно вперлись в барак, выбрали себе более или менее свободный участок, самочинно раздвинули его границы (деликатно, разумеется, действовали в пределах своих самозваных прав) и учредили караульную службу: пятеро отдыхают, пятерка сторожит, остальные гуляют, добывают сведения, получают что можно из довольствия. Все мы были с увесистыми "сидорами". Мне, уже к поезду, напоследок, Ксения Писка-новская и Игорек, чудом дознавшиеся о дне отправки, принесли изрядный мешок с сухарями, сахаром, салом, теплой одеждой и обувью. Словом, я был огражден от голода, прочно обут, тепло одет, и мне было "за что бороться". Как, впрочем, и остальным членам нашей дружины по самооборене.
Приближалась осень с ненастьями и холодами. Я помнил сыпняк на Соловках и искал, как вырваться отсюда, пока не начнутся эпидемии с доходиловкой в карантинах. Начальник пересылки, к которому я пробрался, не стал со мной разговаривать: для порядка облаял, а потом стал истерически кричать, что он один, а нас - как саранчи, и все с него спрашивают... Был он взъерошен и задерган, так что по-человечески заслуживал сочувствия: готовый козел отпущения. При очередной грызне в верхах будут искать виновных в "упущениях", повлекших за собой то ли мор, то ли протесты, еще что-нибудь, чтобы одних холуев заменить другими, своими ставленниками.
Помог мне фельдшер пересылки, поволжский немец, к которому я часто заходил в его амбулаторию - отгороженную в бараке тесную конуру с топчаном, табуретом и столиком, накрытым грязной салфеткой. Он раздавал порошки соды, совал пациентам под мышку шершавый от грязи градусник и в общем резонно объявлял всех здоровыми, раз не было ни лекарств, ни возможности положить в крохотную больничку, набитую до конька.
Медикус мой был рад звукам родной речи, рассказывал про своих Frau und Kindern, как было чисто и превосходно в больнице колонии, потом, уже пожимая плечами и недоумевая - unbergreiflich! [Непостижимо (нем.)] - делился подробностями своего "дела", заключившегося десятилетним лагерным сроком. Все это было ему в диво, не укладывалось в его голове, настроенной на немецких представлениях о законе и порядке, и он выразительно разводил руками: "Das kann ich aber nicht verstehen!"[Этого я в толк не возьму (нем.)]
Этот застрявший в Котласе Питер свел меня с нарядчиком; тот, в свою очередь, переговорил с кем-то в конторе, и состоялось соглашение, в силу которого меня и тех из моих товарищей, кто захочет, внесут в списки ближайшего этапа на Усть-Вымь, откуда переправляли в Княж-погост и на Чибью, что потребует расхода по стольку-то рублей с носа. Четко и недвусмысленно. Цена была вполне умеренная и мне доступная. Но из нашей артели только двое последовали моему примеру. Мне уже приходилось писать о предубеждении заключенных к переменам: обжился, приспособился - и ладно! Нечего искать лучшей доли - еще хуже сделаешь!.. Одни объяснили отказ ожиданием обещанного пересмотра дела, другие - предстоящим свиданием с женой... Словом, нам пришлось распрощаться.
И в некий день - по счастью, теплый и ясный - меня выкликнули "с вещами" и погнали к проходной.
Возле нее, по ту сторону зоны, дожидался конвой: с десяток солдат с примкнутыми к винтовкам штыками, подсумками и юный командирчик в ремнях и при пистолете в кобуре.
Нас было человек двести, и сдача-приемка тянулась долго. Я по инициативе моего доброго немца был неожиданно произведен в медицинские работники. Не слушая возражений, он громко, мешая русские слова с немецкими, провозгласил меня фельдшером с незаконченным медицинским образованием, навесил на меня сумку с красным крестом и вполголоса проинструктировал, как мазать вазелином потертые ноги и давать порошки при кашле и температуре.
Хлопотливый мой доброжелатель, прощаясь, уверял, что я скоро оценю льготы, возникающие из моей должности. И в самом деле: мне была указана подвода, на которой разрешалось ехать, конвоиры словно не замечали, что я иду, выбирая дорогу и нарушая строй, хотя других толкали и материли нещадно, особенно на первых верстах. И даже свой брат арестант покашивался в мою сторону, как если бы попал в некоторую зависимость от меня: отсветы магического ореола врачевателя, способного облегчать недуги и даже отвести смерть, легли на меня.
Впрочем, самозванству моему не было уготовано никаких серьезных испытаний. Начальству решительно все равно, сопровождает ли этап настоящий фельдшер или кузнец в этом звании. Лишь бы была соблюдена формальность: партия отправлена с медицинским работником. Соэтапники, может, угадывали во мне воспользовавшегося неожиданной лагерной удачей счастливца и, зная заведомо, что лекарств в моей сумке нет и никакие "освобождения" в пути недействительны - заставят дошагать до места как миленького, на худой конец, товарищи полумертвым дотащат, - ко мне не обращались. Да и не было за двухнедельную дорогу важных случаев - клочки ваты и обрывки бинта для сбитых ног я раздавал нескупо. А кто и занемог - крепился, стремясь не отстать от "своих", добраться до места. Установив, что у меня нет ни валерьянки, ни анисовых капель или других настоек, какие можно бы реквизировать в пользу охраны, начальник конвоя смотрел на меня как сквозь стекло. И лишь однажды я попал в переделку.
Фельдшеру этапа на дневках отводилось отдельное помещение. И вот ко мне в избу зашла деревенская старуха и, жалуясь на колотье в боку и помрачение в очах, потребовала осмотра и лечения. Надежды на установление диагноза путем опроса как-то сразу рухнули. Пациентка настаивала на прослушивании, бралась за крючки кофты, тыкала пальцем куда-то пониже печенки, предлагая мне там что-то прощупать... Я врал, холодея от мысли, что посетительница моя впрямь разоблачится. И не было даже трубки (стетоскопа), чтобы произвести видимость осмотра. Уж не знаю, как мне удалось выпроводить охочую до лечения старушку - она стала податливее после того, как я, держа ее за кисть - куда запропастился этот чертов пульс? - наговорил с три короба о хорошем его наполнении, четком ритме, не по возрасту сохранившемся сердце и отвалил ей пригоршню порошков Natrum bicarbonicum [Сода (лат.)]. Вот когда пригодилось знание Мольера!
...Сначала, с непривычки, приходилось тяжело: первые переходы были по двадцать пять и тридцать верст, когда после тюрем нас от свежего воздуха качало. Но чекисты свято верят в пользу крутых стартов: сразу "взять в кулаки", ошеломить теснотой, грязью, угрозами. Словом, выбить из человека представление о каких-то его мифических правах. Сморенный и одуревший от жуткой карусели зэк делается шелковым. Потом мы втянулись, отшагивали легче, да и проходить стали за день по пятнадцати верст. И оставалось возблагодарить попечительное начальство.
Вообще же конвой нам достался относительно смирный, из новобранцев, еще не постигших науки настоящего обращения с нашим братом. На второй или третий день перестали награждать зуботычинами, требовать, чтобы шли рядами, не заставляли трусить, добиваясь рекордной быстроты перехода. Удостоверившись через наушников, что никто не замышляет побега, нет опасных смутьянов, допустили послабления: удлиняли дневки, разрешали уходить вперед, в деревнях приостанавливаться, чтобы выторговать или выпросить у опасливо следящих за арестантами жителей картофеля или молока.
Походило ли наше следование по старинному северному тракту, некогда видевшему кандальников, на те, прежние, корившие бесчеловечное царское правительство с полотен художников и страниц писателей-народников? Не было звона цепей и полосатых арестантских курток - видом своим он мало отличались от глазевших на нас обитателей пустынных городков и немых деревенских жителей. И оттого, вероятно, не умилялся никто над "несчастенькими", подавая милостыню и крестясь, как то делали старинные русские люди, а смотрели насупленно и непроницаемо, без сочувствия, но и без враждебности.
Враждебность пришла позднее, когда лагерными метастазами пророс весь Север. Власти, чтобы поощрить население охотиться на беглецов, распространяли слухи о якобы совершаемых ими грабежах и убийствах, а то и инсцеяиравали их. Ловля беглых сделалась для колхозников видом отхожего промысла - премии за "голову" были установлены выше, чем за волков.
От того, чтобы ехать в телеге, я отказался сразу: достаточно было истинно в ней нуждающихся - немощных и старых. Я же переживал настроение вырвавшегося на волю затворника и потому шел не только легко - ходоком я всегда был хорошим, - но и весело. Окрыляли и выветривали из памяти затхлые тюремные картинки: наполненный лесными запахами воздух, солнечный свет, шелест деревьев, живая земля под ногами, первые Мазки осени. И это целительное и заживляющее воздействие природы, осознанное мною впоследствии как божественнее начало жизни, я еще неопределенно, без осмысления, стал постигать именно тогда: вдруг ловил себя на том, что не вижу идущего в трех шагах вооруженного охранника, забыл про ожидающие меня лагпункты, а поглощен красотой окрапленных багровыми брызгами зарослей черемухи над гладью укромного озерка, покрытого желтыми язычками опавших листьев...
Тут не задерживались. Попав сюда, можно было ждать через десяток дней отправки. Кое-кто застревал, бельшей частью специалисты: на них поступали требования из ГУЛАГа. Об этой механике мне рассказал торчавший на пересылке третий месяц инженер-технолог Иван Сергеевич Крашенинников - один из двух или трех интеллигентных лиц, встреченных мною в архангельской тюрьме. Как старожил с непререкаемым авторитетом, он пристроил меня на отдельном топчане возле себя. В помещении был закоулок, род ниши - уверяли, что мы находимся в бывшей тюремной часовне, - где жительствовали староста (Крашенинников), два его помощника, еще кто-то. Словом, камерное начальство, освобожденное от нарядов - чистки сортиров и помойных ям, уборки коридоров, разноски ушатов с кипятком: арестанты пересыльного отделения обслуживали всю тюрьму. Отмечу, что выполнять эти наряды стремились уголовники для встречи с дружками из других корпусов тюрьмы. Всегда, само собой, находились добровольцы идти на кухню - кормили впроголодь.
- ГУЛАГ - крупнейший, всесоюзного масштаба подрядчик по обеспечению рабсилой, - толковал мне Иван Сергеевич, считавший, кстати, что на пересылке наблюдение ослаблено и можно почесать языки, - туда отовсюду поступают требования. Из того же Архангельска рапортуют: есть инженер-технолог, сорока трех лет, статья 58, пункт 10, срок три года, стаж, узкая специальность, краткая характеристика. В ГУЛАГе сверяют с картотекой: откуда поступили соответствующие заявки? Спрос обеспечен. Все стройки, все горные разработки, весь лесоповал Союза! Поставляют партиями и в одиночку, своим родным гулаговским предприятиям и на сторону. Хе-хе! В Англии сто лет назад отменили работорговлю... - это-то он сказал на ухо.
- Сел я за великого пролетарского писателя, - рассказывал Иван Сергеевич. - Вернее, как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел заговор о Горьком... Нечистый и дернул меня сказать - не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов... Да еще приплел Чехова, назвавшего "Песню о Буревестнике" набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, - голос инженера сошел на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, - "Девушка и смерть"-де - переплюнула "Фауста" Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул - шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли.
Я обрушился на доносчиков.
- Слов нет, гадко. Ни в какие ворота не лезет: угощаться у друга, пить за его здоровье, а потом настучать, - согласился мой собеседник. - Но возьмите в соображение: каждый из гостей, пропустивший мои слова мимо ушей, знал, что ставит себя под удар. Что кто-нибудь донесет - это азбучно. И ты ответишь: при тебе говорили, а ты смолчал... Значит, заодно... и пошло! Так что вернее опередить. Именинник, ничего не скажешь, малый душевный, но сам виноват: собрал застолье и такое ляпнул!
Этот инженер был веселый и остроумный человек. "Испекли" его быстро следствие не продлилось и месяца. Положение знающего специалиста позволяло не слишком беспокоиться за будущее - инженеры и врачи очень редко попадали на общие работы, да и срок у него был детский. И инженер мой не унывал, уверял, что "дешево отделался": могло быть лишее.
Он был мне приятен обходительностью манер, знаниями и начитанностью; влекли к нему ощутимая доброта, снисходительное отношение к людям. И одновременно немного раздражала какая-то слепая жизнерадостность - наперекор очевидному. Точно он не хотел - или не умел? - видеть, как безмерны вокруг притеснения и страдания, и, человек образованный, не вдумывался в причины, породившие наши чудовищные порядки.
Он как-то упомянул о голосовании на общем собрании - надо было требовать смертной казни очередных врагов народа, - и попробуй не поднять руку "за"!
И я говорил себе, что судьба избавила меня от таких искусов, и еще неизвестно, хватило бы у меня мужества не поднять руки. И все-таки... Был же у меня пример Всеволода, отказавшегося участвовать в таком голосовании и потом еле выкарабкавшегося благодаря чьему-то покровительству... Сложно, Боже, как сложно становилось найти человека, с которым бы можно высказаться нараспашку, поговорить начистоту!
... - Наташа, это вы? Боже мой...
- Как вы изменились...
Полчаса назад меня выкликнули на свидание. Я шел, недоумевая: кто бы это мог отважиться?.. Меня ввели в большую сводчатую комнату, где поодаль друг от друга были рассажены на табуретах несколько женщин. За ними лениво приглядывал сонный надзиратель. В дальнем углу, против окна, я не сразу разглядел Наталью Михайловну Путилову, сидевшую спиной к свету.
- Разговаривать только сидя, ничего не передавать, - буркнул страж и отошел, предупредив, что мне разрешено двадцатиминутное свидание.
- Как неблагоразумно, Наташа, ведь вы рискуете!.. Как вам удалось? поцеловав своей гостье руку, я сел на табурет, поставленный против нее в двух шагах.
- Я назвалась племянницей вашей матери. Впрочем, после приговора стало проще. А вот с передачами было трудно: то вообще отказывали, то требовали подтверждения родственных связей. Все улаживать помогал шурин вашего брата Игорь Кречетов.
Торопясь, отрывисто, оглядываясь на медленно расхаживающего по комнате стража, Наташа рассказала мне, что Всеволод был еще зимой арестован и находится в Воркутинских лагерях с пятилетним сроком. Его жена Катюша приезжала к брату в Архангельск. Ей предложили взять мои вещи - при ней сняли печать с комнаты,
- Я принесла, вот тут сапоги, белье, кое-что из одежды... Вас очень поразило известие о брате... Ах, друг мой, ему еще повезло... Вы не знаете, что сейчас творится. В Москве сплошные аресты, берут и здесь... не только ссыльных, но и большое начальство. Говорят, в Москву увозят. Расстрелян сам Аустрин...
...С некоторых пор Путилова часто бывала у меня, иногда заходил к ней я. Сначала это были деловые свидания - Наташа перепечатывала мои переводы. Потом видеться вошло в привычку, я забегал на чашку чая. Когда мы были вместе, с нами было и наше милое петербургское прошлое.
Бывала Наташа неровной, то оживлена до экзальтации, то сумрачна и даже агрессивна. Однажды я чуть иронически воспринял ее упреки за неразборчивый почерк: "Вы относитесь пренебрежительно к работе машинистки!.." - ив слезы. Я переполошился. Бросился ее успокаивать, целовал руки, гладил по голове, просил прощения. И открылось мне, что не в моих насмешливых словах причина: была она еще молода, с нерастраченной потребностью любви и опоры, с горьким сознанием уходящих одиноких лет. Я же, и коротко с ней об-щаяеь, полюбив ее общество, не забывал про две трагические тени - расстрелянный Сивере, расстрелянный Путилов. И, разумеется, подавил бы в себе всякое чувство, если бы и увлекся. А. вот здесь, в подлой тюремной обстановке, рухнули преграды. Несвязно, жарко, перебивая друг друга, мы торопились сказать все, что могло быть сказано раньше. И горько становилось на сердце, почуявшем то хорошее и светлое, что могло быть между нами.
Последние минуты свидания мы были как в тумане. Маленькие горячие ладошки Наташи в моих руках. Смотрели друг другу в глаза - и так объяснялись... Но - "Свидание окончено!". Прощались стоя. На какие-то секунды Наташа прижалась ко мне - не оторвать. Мы поцеловались, как перед смертью, - отчаянно и безнадежно. Еще, еще... Последний раз... И меня увели.
Кружилась голова. Тоска о невозвратном комом подкатывала к горлу. И все виделось мокрое от слез лицо с горячечными, пронзительно прекрасными глазами. В них - укор, и отчаянное сочувствие, и страх...
...Я вписываю ее имя в свой длинный синодик: Наташа Путилова погибла в том же 1937 году. Из Архангельска ее отправили по этапу в трюме судка, переполненном заключенными. Их везли морем в заполярные лагеря. В спертом зловонии Наташа задохнулась. Тело ее выбросили за борт...
Знаю я и другую смерть от удушья в схожих обстоятельствах.
При подходе немцев к Малоярославцу оттуда спешно эвакуировали наловленных высланных, во множестве осевших в этом городке - за пределами "сто десятого километра" от столицы. Был среди них Владимир Константинович Рачинский - маленький, щуплый и близорукий интеллигент чеховского склада, в прошлом богатый помещик и убежденный земец. Его впихнули в товарный вагон, где стояли впритык один к другому. Сдавленный со всех сторон, Рачинский задохнулся - когда и как, никто не заметил. По малому его росту, лицо Владимира Константиновича утыкалось в спину или грудь соседа. Быть может, он и пытался высвободиться, шевельнуть рукой, неслышно из-за стука колес вежливо просил: "Пожалуйста, чуть-чуть на секунду отодвиньтесь..." Когда выгружали из вагона, Рачинский, уже застывший, повалился как сноп на провонявший мочой пол... Умер стоя.
Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать других. Пусть тот же Аустрин и тысячи других чекистов погибли в ими же учрежденных застенках. Эта кровь не может искупить те миллионы и десятки миллионов жизней вполне невиновных людей, каких руками аустриных истребила трижды проклятая сила, прикрывшаяся знаменем "диктатуры пролетариата". И когда сейчас, в конце семидесятых годов, с высоких трибун и в партийной печати заговорили о нравственности и морали, чуть ли не о любви и человеческом сочувствии - милосердии! - я вспоминаю, переживаю заново... И режет слух лицемерный лепет. То - очередной прием, призванный ввести в заблуждение, прикрыть овечьей шкурой неслабеющую готовность подавлять, уничтожать, убивать, если только возникнет и тень угрозы этой диктатуре уже не пролетариата, так теперь стесняются говорить, а подменившей это понятие власти кремлевской олигархии. Как говорить о добре и справедливости, не отрекшись от того кровавого марева, оставаясь наследниками дзержинских?.. Продолжая упорно называть клеветой всякое упоминание о злодеяниях минувших десятилетий? Отказываясь судить своих "преступников против человечности"?.. Как поверить разбойнику, на время припрятавшему нож, пусть он и расписывается в том, что преисполнен братолюбивыми чувствами?
...Исподволь старожилом камеры сделался и я: шло время, а меня все не выкликали на этап. Конечно же, ГУЛАГ не взвешивал, как выгоднее меня запродать. Образованность без технических знаний не стоила и гроша, по представлениям этого ведомства, и я мог рассчитывать только на участь, уготованную мне моей первой - "лошадиной" -- категорией здоровья: на почетное участие в лесоповале, как острили бывалые лагерники.
В нашу пересылку не попадали непосредственно с воли, а лишь после следствия, но слухи, подтверждавшие узнанное от Натальи Михайловны, проникали через уборщиков. Все прочие корпуса тюрьмы были, по их словам, забиты "чисто одетыми" людьми - в наркомовских куртках, длинных командирских шинелях с сорванными знаками различия. В коридоре "смертников" видели областного прокурора... Я вспомнил его брезгливо сощуренные глазки, манеры олимпийца, роняющего несколько слов перед небритым арестантом в обтертых, мятых штанах...
Эти сведения тревожили - хотелось очутиться подальше от вершившихся под боком расправ; мнилось, что волна их может захватить и тебя, с уже решенной участью. И всякий день я ждал, не появится ли на пороге камеры дежурный со списками...
Мой черед настал лишь в конце июля - я был включен в состав огромного, сколачиваемого на тюремном дворе этапа: было выкликнуто более четырехсот фамилий. Для меня так и осталось невыясненным, почему в этот архангельский арест меня продержали так долго под следствием, не соблюдая даже таких формальностей, как объявление о его продлении и окончании? Не расписывался я и в том, что ознакомлен с материалами и обвинительным заключением... Не знаю, почему оставили почти четыре месяца на пересылке... Но значение таких необъяснимых промедлений открылось мне впоследствии, когда пришлось убедиться в Высшем Смысле происходящего с нами: спасшие мне жизнь проволочки не могла не определить Благая Сила, ПРОВИДЕНИЕ. Именно ТАМ было сочтено нужным сохранить мои дни... И вот я живу, чтобы свидетельствовать!
x x x
Это я вижу впервые. В куче отбросов, сваленных за тесовым навесом уборной, копошатся, зверовато-насто-роженно оглядываясь, трое в лохмотьях. Они словно готовы всякую минуту юркнуть в нору. Роются они в невообразимых остатках, выбрасываемых сюда с кухни. Что-то острыми, безумными движениями выхватывают, прячут в карман или засовывают в рот. Сторожкие вороны, что, непрестанно вертя головой, кормятся на свалках...
Даже самые опустившиеся, обтерханные обитатели пересылки ими брезгают, им нет места на нарах: они - отверженные, принадлежат всеми презираемой касте. Мне они внове, я смотрю на них с ужасом. Жалость вытесняется отвращением: человеку ни на какой ступени отчаяния недопустимо обращаться в пожирающую отбросы тварь. И тут же думаешь, что затяжное, беспросветное голодание способно разрушить в людях преграды и барьерчики, сдерживающие животное начало.
На босых ногах - разваливающиеся опорки; худоба - уже не человеческая проглядывает во все прорехи истрепанных штанов, засаленной, задубевшей телогрейки; черные, цепкие руки... Но страшнее всего лица - испитые, с бескровными губами, измазанные, с бегающим неуловимым взглядом. Лица упрямые, мертвые, жесткие. Их не только наказывают, сажают в карцер, но и поносят, срамят, бьют свои же заключенные. Однажды утром часовой с вышки застрелил такого "шакала", и труп его в сползших штанах и задравшейся телогрейке - белья на нем не было - полдня пролежал на отбросах, уткнувшись в них лицом. Крупные зеленые мухи ползали по обтянувшей кости коже, желтой, в расчесах... И уже в тот же день, в сумерках, там снова шмыгали тени...
Условия были и в самом деле тяжелые. На пересылку в Котласе поступало куда больше народу, чем она была в состоянии отправить. Катеров с баржами не хватало, а железная дорога исправно подбрасывала новые и новые партии. Формировали пешие конвои, но не хватало охранников - и люди жили, карауля, когда освободится на нарах место, чтобы хоть ненадолго уснуть, не то ходили взад-вперед по бараку или на огороженном колючей проволокой дворе, мокрые, продрогшие под зарядившим дождем. При раздаче пищи - миска баланды на обед, по утрам кипяток и пайка - творилось невообразимое. Хоть и были мы все разбиты на какие-то сотни, с бригадирами и каптерами, но наступал час - и вся пересылка етекалась к раздаточной. Навести порядок не могли никакие окрики и матюги. Охрана ни во что не вмешивалась: следила, чтобы не подходили ближе положенного к зоне, да дважды в день выстраивала всех на поверку. Была и какая-то иерархия из зэков, но я в ней не разобрался.
Меня привезли в Котлас в солнечный погожий день, что отчасти скрасило первое впечатление, да и ничем после Кемьперпункта не мог поразить меня вид вышек, огороженного проволокой пустыря, темных строений посередине. Но вот теснота и бестолочь насторожили: пробыть здесь я мог неопределенно долго недобрая слава о котласской пересылке утвердилась прочно, - и надо было изыскивать, как не дать себя подмять здешним условиям.
Еще в теплушке мы, несколько человек, друг к другу присмотревшихся, условились на всякий случай держаться вместе и не давать себя в обиду.
Подбирались по внешним приметам: кто покрепче да поэнергичнее, не трусит, внушает доверие. Ищущих, "как на чужом горбу в рай въехать", и всякую уголовную дрянь браковали. И сбилось нас около пятнадцати человек. Меня поставили старшим (как-никак третий срок, знаю все ходы-выходы, да и кулаки на длинных рычагах дай Боже!). И мы артельно вперлись в барак, выбрали себе более или менее свободный участок, самочинно раздвинули его границы (деликатно, разумеется, действовали в пределах своих самозваных прав) и учредили караульную службу: пятеро отдыхают, пятерка сторожит, остальные гуляют, добывают сведения, получают что можно из довольствия. Все мы были с увесистыми "сидорами". Мне, уже к поезду, напоследок, Ксения Писка-новская и Игорек, чудом дознавшиеся о дне отправки, принесли изрядный мешок с сухарями, сахаром, салом, теплой одеждой и обувью. Словом, я был огражден от голода, прочно обут, тепло одет, и мне было "за что бороться". Как, впрочем, и остальным членам нашей дружины по самооборене.
Приближалась осень с ненастьями и холодами. Я помнил сыпняк на Соловках и искал, как вырваться отсюда, пока не начнутся эпидемии с доходиловкой в карантинах. Начальник пересылки, к которому я пробрался, не стал со мной разговаривать: для порядка облаял, а потом стал истерически кричать, что он один, а нас - как саранчи, и все с него спрашивают... Был он взъерошен и задерган, так что по-человечески заслуживал сочувствия: готовый козел отпущения. При очередной грызне в верхах будут искать виновных в "упущениях", повлекших за собой то ли мор, то ли протесты, еще что-нибудь, чтобы одних холуев заменить другими, своими ставленниками.
Помог мне фельдшер пересылки, поволжский немец, к которому я часто заходил в его амбулаторию - отгороженную в бараке тесную конуру с топчаном, табуретом и столиком, накрытым грязной салфеткой. Он раздавал порошки соды, совал пациентам под мышку шершавый от грязи градусник и в общем резонно объявлял всех здоровыми, раз не было ни лекарств, ни возможности положить в крохотную больничку, набитую до конька.
Медикус мой был рад звукам родной речи, рассказывал про своих Frau und Kindern, как было чисто и превосходно в больнице колонии, потом, уже пожимая плечами и недоумевая - unbergreiflich! [Непостижимо (нем.)] - делился подробностями своего "дела", заключившегося десятилетним лагерным сроком. Все это было ему в диво, не укладывалось в его голове, настроенной на немецких представлениях о законе и порядке, и он выразительно разводил руками: "Das kann ich aber nicht verstehen!"[Этого я в толк не возьму (нем.)]
Этот застрявший в Котласе Питер свел меня с нарядчиком; тот, в свою очередь, переговорил с кем-то в конторе, и состоялось соглашение, в силу которого меня и тех из моих товарищей, кто захочет, внесут в списки ближайшего этапа на Усть-Вымь, откуда переправляли в Княж-погост и на Чибью, что потребует расхода по стольку-то рублей с носа. Четко и недвусмысленно. Цена была вполне умеренная и мне доступная. Но из нашей артели только двое последовали моему примеру. Мне уже приходилось писать о предубеждении заключенных к переменам: обжился, приспособился - и ладно! Нечего искать лучшей доли - еще хуже сделаешь!.. Одни объяснили отказ ожиданием обещанного пересмотра дела, другие - предстоящим свиданием с женой... Словом, нам пришлось распрощаться.
И в некий день - по счастью, теплый и ясный - меня выкликнули "с вещами" и погнали к проходной.
Возле нее, по ту сторону зоны, дожидался конвой: с десяток солдат с примкнутыми к винтовкам штыками, подсумками и юный командирчик в ремнях и при пистолете в кобуре.
Нас было человек двести, и сдача-приемка тянулась долго. Я по инициативе моего доброго немца был неожиданно произведен в медицинские работники. Не слушая возражений, он громко, мешая русские слова с немецкими, провозгласил меня фельдшером с незаконченным медицинским образованием, навесил на меня сумку с красным крестом и вполголоса проинструктировал, как мазать вазелином потертые ноги и давать порошки при кашле и температуре.
Хлопотливый мой доброжелатель, прощаясь, уверял, что я скоро оценю льготы, возникающие из моей должности. И в самом деле: мне была указана подвода, на которой разрешалось ехать, конвоиры словно не замечали, что я иду, выбирая дорогу и нарушая строй, хотя других толкали и материли нещадно, особенно на первых верстах. И даже свой брат арестант покашивался в мою сторону, как если бы попал в некоторую зависимость от меня: отсветы магического ореола врачевателя, способного облегчать недуги и даже отвести смерть, легли на меня.
Впрочем, самозванству моему не было уготовано никаких серьезных испытаний. Начальству решительно все равно, сопровождает ли этап настоящий фельдшер или кузнец в этом звании. Лишь бы была соблюдена формальность: партия отправлена с медицинским работником. Соэтапники, может, угадывали во мне воспользовавшегося неожиданной лагерной удачей счастливца и, зная заведомо, что лекарств в моей сумке нет и никакие "освобождения" в пути недействительны - заставят дошагать до места как миленького, на худой конец, товарищи полумертвым дотащат, - ко мне не обращались. Да и не было за двухнедельную дорогу важных случаев - клочки ваты и обрывки бинта для сбитых ног я раздавал нескупо. А кто и занемог - крепился, стремясь не отстать от "своих", добраться до места. Установив, что у меня нет ни валерьянки, ни анисовых капель или других настоек, какие можно бы реквизировать в пользу охраны, начальник конвоя смотрел на меня как сквозь стекло. И лишь однажды я попал в переделку.
Фельдшеру этапа на дневках отводилось отдельное помещение. И вот ко мне в избу зашла деревенская старуха и, жалуясь на колотье в боку и помрачение в очах, потребовала осмотра и лечения. Надежды на установление диагноза путем опроса как-то сразу рухнули. Пациентка настаивала на прослушивании, бралась за крючки кофты, тыкала пальцем куда-то пониже печенки, предлагая мне там что-то прощупать... Я врал, холодея от мысли, что посетительница моя впрямь разоблачится. И не было даже трубки (стетоскопа), чтобы произвести видимость осмотра. Уж не знаю, как мне удалось выпроводить охочую до лечения старушку - она стала податливее после того, как я, держа ее за кисть - куда запропастился этот чертов пульс? - наговорил с три короба о хорошем его наполнении, четком ритме, не по возрасту сохранившемся сердце и отвалил ей пригоршню порошков Natrum bicarbonicum [Сода (лат.)]. Вот когда пригодилось знание Мольера!
...Сначала, с непривычки, приходилось тяжело: первые переходы были по двадцать пять и тридцать верст, когда после тюрем нас от свежего воздуха качало. Но чекисты свято верят в пользу крутых стартов: сразу "взять в кулаки", ошеломить теснотой, грязью, угрозами. Словом, выбить из человека представление о каких-то его мифических правах. Сморенный и одуревший от жуткой карусели зэк делается шелковым. Потом мы втянулись, отшагивали легче, да и проходить стали за день по пятнадцати верст. И оставалось возблагодарить попечительное начальство.
Вообще же конвой нам достался относительно смирный, из новобранцев, еще не постигших науки настоящего обращения с нашим братом. На второй или третий день перестали награждать зуботычинами, требовать, чтобы шли рядами, не заставляли трусить, добиваясь рекордной быстроты перехода. Удостоверившись через наушников, что никто не замышляет побега, нет опасных смутьянов, допустили послабления: удлиняли дневки, разрешали уходить вперед, в деревнях приостанавливаться, чтобы выторговать или выпросить у опасливо следящих за арестантами жителей картофеля или молока.
Походило ли наше следование по старинному северному тракту, некогда видевшему кандальников, на те, прежние, корившие бесчеловечное царское правительство с полотен художников и страниц писателей-народников? Не было звона цепей и полосатых арестантских курток - видом своим он мало отличались от глазевших на нас обитателей пустынных городков и немых деревенских жителей. И оттого, вероятно, не умилялся никто над "несчастенькими", подавая милостыню и крестясь, как то делали старинные русские люди, а смотрели насупленно и непроницаемо, без сочувствия, но и без враждебности.
Враждебность пришла позднее, когда лагерными метастазами пророс весь Север. Власти, чтобы поощрить население охотиться на беглецов, распространяли слухи о якобы совершаемых ими грабежах и убийствах, а то и инсцеяиравали их. Ловля беглых сделалась для колхозников видом отхожего промысла - премии за "голову" были установлены выше, чем за волков.
От того, чтобы ехать в телеге, я отказался сразу: достаточно было истинно в ней нуждающихся - немощных и старых. Я же переживал настроение вырвавшегося на волю затворника и потому шел не только легко - ходоком я всегда был хорошим, - но и весело. Окрыляли и выветривали из памяти затхлые тюремные картинки: наполненный лесными запахами воздух, солнечный свет, шелест деревьев, живая земля под ногами, первые Мазки осени. И это целительное и заживляющее воздействие природы, осознанное мною впоследствии как божественнее начало жизни, я еще неопределенно, без осмысления, стал постигать именно тогда: вдруг ловил себя на том, что не вижу идущего в трех шагах вооруженного охранника, забыл про ожидающие меня лагпункты, а поглощен красотой окрапленных багровыми брызгами зарослей черемухи над гладью укромного озерка, покрытого желтыми язычками опавших листьев...