...Взглянешь на Максимилиана Максимилиановича Ровинского - и безошибочно поймешь, с кем имеешь Дело! Все в нем: и внешность - порядочная эспаньолка с пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на шнурке, мягкие пухлые руки, и манеры - приятные, с налетом провинциальной светскости, - выдавали старого земского врача, вдобавок бывшего уездного льва со склонностью к общественным начинаниям $ кружках либерального направления. Он и был всю жизнь врачом в Крыму, кажется, в Ялте, где заведовал больницей и создал симфонический оркестр из любителей, ставший его любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок, жил в Сан-Городке в сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу играл на расстроенном рояле Мендельсона и вальсы Штрауса. Вот он-то, приглядевшись ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом он мне рассказывал, что принял поступившего с Лесопункта долговязого доходягу за уголовника высшей квалификации - медвежатника - и косился в мою сторону несколько опасливо.
   - А потом - о капризные начертания судьбы! - пришел ко мне ваш милейший Боян и рассказал про вашу Одиссею. И я даже - представьте! - хлопнул себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это про-виденциально, мы станем теперь вашими з... э... Вергилиями, Орфеями, или как там у этих греков... кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и... не отпустим!
   Максимилиан Максимилианович любил экскурсы в античную мифологию, звучные слова и многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою очень добрую и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался при этом несколько чопорно и выражался витиевато. Ровинский оставался не утратившим вкус к жизни человеком, еще находящим чем и для чего жить. С медициной за многолетнюю практику он сроднился неразрывно - она сделалась частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней.
   Трагической выглядела рядом с ним фигура другого врача, Сергея Дмитриевича Нестерова, тоже прекрасного специалиста. Двигался он и разговаривал нехотя, через силу. Ровным глуховатым голосом давал немногословные заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы оборвал живые связи с окружающими и механически выполнял все, что от него требовали. Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку - и застывал, заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если замечал, что на него смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по комнате напоминать ему, что пора укладываться на ночь. Он подчинялся, снимал обувь, раздевался. То же было и с едой. Ему говорили: "Поешьте, доктор, выпейте чаю", и он молча принимался за еду или брал стакан. Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню.
   Доктор Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли двух сыновей. Потом он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет.
   Когда я с ним познакомился, он был уже очень болен, но врачом оставался проницательным и болезнь определял безошибочно. Коллеги делали что могли, чтобы не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о нем, негласно следили. И не уберегли - он вскрыл себе вены. Его нашли истекшим кровью в рентгеновском кабинете.
   Мне почти не довелось с ним общаться, хотя именно он определил мою болезнь и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили для выкачивания эксудата, вошел Нестеров - высокий, сутулый, с мешками под глазами, в измятом халате. Взглянув на его застывшее лицо - желтое, с кое-как подстриженными усиками и остановившимся взглядом, - я подумал: "Врачу, исцелися сам!" Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с трудом подбирая слова, произнес: "Рассосалось... жидкости нет. Выкачивать нечего... сам... справился".
   Тем не менее они с Ровинским меня не выписали: я был оставлен на положении ходячего больного и получил самое укрепительное питание. Затем, когда настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей, инвалидной категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от общих работ, и я мог вступить в почетную корпорацию "лагерных придурков". Ровинский обработал начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я прямо из больницы попал к нему в кассиры.
   x x x
   После землянок и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка показалась раем. Чистота, в бараках - вагонки, то есть двухэтажные сдвоенные койки из строганых досок; белье и одеяла; сносная - на лагерные мерки кормежка. И немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень многочисленная, без бича лагерной жизни - уголовной рвани.
   И немудрено, что на первых порах эти чисто физические радости и удобства ставшего доступным опрятного обихода, покойность условий - ни лошадиной работы, ни зверских морозов на сечах, ни осаждавших в глухих болотистых лесах туч,комаров - заслонили все печали. Тем более что и режим в Сангородке был не в пример мягче и переносимее. Сытые, обленившиеся вохровцы не придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам; одно это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские нити. Меня же, кассира, им даже приходилось несколько выделять: они расписывались у меня в ведомости, я выдавал им зарплату, причем мог наделить пачкой засаленных кредиток или отсчитать новенькие купюры. Даже сунуть авансик до получки.
   Так что мне не возбранялось, пройдя утром через вахту - даже не предъявляя пропуска, - до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И куда ходить и у кого бывать, у меня находилось. И мне снова приходится рассказывать об этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью Божией...
   ...Сангородок в известной мере оправдывал свое название. Помимо больничных корпусов, всяких павильонов с кабинетами, хозяйственных построек, бани и длинного ряда домиков вольнонаемного персонала, был там еще и настоящий театр -г- внушительный, с портиком о четырех обшитых тесом колоннах. Такой впору бы иметь и районному центру. Два передних ряда кресел были обиты дерматином и отделены от остального зала, где сидели зэки, широким проходом: они предназначались для хозяев. Перед театром, выстроенным среди остатков соснового бора, на площадке, окаймленной подобием цветочных клумб, в антракты прогуливалась публика. Чтобы не смешиваться с бушлатной братией, начальники выходили подышать воздухом на верхние марши лестницы и там, наверху, вознесенные и недосягаемые, красовались со своими дебелыми крепдешиновыми супругами.
   Площадка была для нас местом встреч и свиданий. Сюда стекался народ из соседних лагпунктов - огородного и проектного - ухтинской "шарашки", где были собраны технические сливки лагерной интеллигенции. Подходить к женщинам и с ними разговаривать разрешалось. Их было мало, мужчин - избыток, и потому возле каждой зэчки роем клубились поклонники. Присущее женщинам умение пустяшной мелочью придать авантажность и самому неказистому наряду вело к тому, что они выглядели щеголихами рядом с кавалерами, лишь подчеркивавшими убожество своего вида неуклюжим прихорашиванием.
   ...Не заметить ее было нельзя. Она выделялась из толпы не только ростом, но и осанкой, шедшей от длинной чреды родовитых предков. А одета была во все лагерное, тогда как товарки ее щеголяли в большинстве в своем. Она шла легко, непринужденно, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо и женственно, и высоко и гибко вознесена ее маленькая темная головка. В этой женщине я сразу узнал Любу Новосильцову. Было ей тогда двадцать пять лет... А помнил я ее подростком с тугим жгутиком косички, в куцем платье. Я постоянно встречал ее у своей московской тетки - Марьи Юрьевны Авиновой, сестры отца Любочки - Юрия Юрьевича Новосильцова, погибшего в тюрьме еще в первые годы революции.
   Мы встретились, как две родные души на чужбине, вернее - во вражеском стане. И в горячности нашего родственного поцелуя была радость обретения.
   Судьба была к Любе немилостива. Детство, запомнившееся, как длинные годы страха и нужды, непрерывных гонений на близких и друзей ее круга; первое, очень раннее замужество. Супругом ее стал простецкий, с кое-каким образованием паренек, чувствительно певший под гитару, добродушный и веселый. Любе отчасти мерещилось, что, расставшись с аристократической фамилией, она сможет жить спокойнее. Однако добрый малый оказался забулдыгой, да еще и бессовестным. Как ни претил ей развбд, она с ним разошлась.
   В строительной конторе, где Люба работала чертежницей, был иностранец немецкий инженер, из тех специалистов, что сотнями были приглашены Сталиным из Германии. Все они, поголовно обвиненные в шпионаже, пострадали в разной мере и навлекли беды и гибель на сонмы людей, имевших несчастие с ними соприкасаться.
   Любин избранник был красив, мужествен, хорошо воспитан и щедр. Его ограниченность и совершенное равнодушие к культуре обнаружились только позднее. К ним прибавились и другие разочарования... Взаимное непонимание росло. Начались размолвки и нелады - кто знает, повели бы они к разводу или молодые люди притерлись друг к другу? Но вмешалось Ведомство: мужа арестовали, и Люба уже не сочла возможным от него отречься. Тем более по требованию органов, хотя и знала, что формальный отказ от мужа ее бы спас. Перешагнуть через себя, через свои унаследованные представления она ие могла. В этом была она вся - раба того, что считала своим долгом.
   Шпионская статья обрекала Любу на общие рабоам. Но чертежник специальность в лагере дефицитная. Это и позволило начальнику проектного отдела вытребовать ее к себе. Облегчило дело и то обстоятельство, что шла она по формулировке "пш" - подозрение в шпионаже. Будь у нее полновесный шестой пункт, никакие ходатайства не могли бы помочь.
   Я зачастил в проектный отдел - расконвоированную командировку без зоны и вахтеров, с комендантом, пропадавшим с удочками на реке: дом отдела и две утепленные палатки для персонала находились на обрывистом берегу Ухты. Ведущим инженером отдела был Кирилл Александрович Веревкин. С ним нас сближали общие воспоминания.
   В старинном петербургском доме на Фурштатекой улице, на площадке верхнего второго этажа - дверь с дверью - жили семья Веревкина и моя двоюродная бабка генеральша Маевская. Нас, внуков, во все большие праздники возили к ней на поклон, и фамилия Кирилла Александровича на меди дверной дощечки запомнилась из-за забавного сопоставления с обиходным словом: веревка, бечевка... Я был в том возрасте, .когда древности фамилии не придаешь значения и никакого решпекта к "шестой книге", в которую был записан род Веревкиных, не испытываешь.
   В лагере Кирилл Александрович оставался тем же суховатым петербуржцем холодно-вежливым, корректным, не допускавшим и тени фамильярности в обращении. Он и в Ухтинских лагерях не расстался с галету" ком и старенькой пиджачной парой.
   ...Люба понемногу оттаивала. Лишенная переписки и посылок, она со дня ареста ничего не знала о своей матери - единственном оставшемся близком и любимом человеке. Страхи за нее точили Любу, она воображала новые тюрьмы и мытарства, через которые уже с двадцатых годов проходила ее мать. Мне удалось довольно быстро наладить нелегальную переписку: Любины письма отправлялись через вольняшек, ездивших & командировку, а мать давала о себе знать через подставное лицо. Писала она иносказательно, задавая иногда, перестаравшись, неразрешимые головоломки. Поступило и несколько посылок Люба приоделась,
   И снова зыбкое лагерное благополучие усыпило привычную мою настороженность травленого зверя. И мы оба были молоды, и у обоих не было будущего, и общей была тоска по человеческим радостям. Мы одинаково искали иллюзий, способных подменить счастье...
   Встречались мы с Любой в летнюю пору и вплоть до весны следующего года виделись почти ежедневно, иногда по нескольку раз в день: от Сангородка проектный отдел отстоял в пятнадцати минутах хода. Режим в этих особых лагерных подразделениях был, конечно, исключением, но моему вольному хождению содействовало и побочное обстоятельство: статья "соэ" расценивалась либерально, допускала расконвоирование.
   Берег Ухты, где расположен Любин отдел, порос сосняком. Мы подолгу бродили по его прогретым незаходя-щим солнцем мосам в ковриках брусники. Особенно любимым был склон овражка с редкими старыми пнями и пушистой сосновой порослью. Высокое бледное небо над нами, дружелюбная тишина - и мы могли забыть про лагерь.
   Женщины, по-настоящему страстные, целомудренны. Люба долго не решалась встречаться со мной в комнатке врача рентгеновского павильона, ключ от которого находился у Бояна Липского - обретенного мною в Сангородке друга и заступника.
   Боян первым пустил в ход механизм лагерного блата для вызволения меня с лесозаготовок и успокоился, только когда я оказался вполне вылеченным и благополучно устроенным. Мы сошлись с ним коротко. Был он несколькими годами моложе меня, плохо и мало кое-чему учился из-за рогаток, существовавших для таких, как он, дворянских отпрысков, да еще с матерью, урожденной Орловой! стал ярым футболистом, отчасти поэтом и - полностью - оптимистам. Здоровье и сила натренированных мышц питали его всегдашнюю бодрость и. предприимчивость, как и неизменный успех у женщин, сделавший Бонна немного фатом. Физиотерапия и рентген приводили к нему решительно всех,супруг начальников, и Боян, великий, по-лагерному, блатмейстер, легко обращал их в своих покровительниц и, не сомневаюсь, любовниц. Некрасивое, но характерное лицо с чувственным, жадным ртом, плотоядно вырезанные ноздри, прижатые к черепу острые уши придавали ему сходство с фавном, да еще фигура олимпийского чемпиона с греческой вазы влекли к нему праздных, сытых пресными ласками своих дубоватых мужей супруг, и Боян мой катался как сыр в масле. Его даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным врачам.
   И чудесным же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва о чем-то догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил достать для Любы назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог для посещения его заведения, а там:
   - Комар носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье... Да не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни.
   Пошли дожди, и я передал Любе предложение Боя-на. Она закрыла лицо руками. В этом было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость. Но... затянулось ненастье. И настал день, когда Люба сказала, что сама договорилась с Бояном.
   По вечерам мы иногда сидели в опустевшей чертежной. Добросовестная Люба корпела над своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент моих рассказов о местных происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея, читал свои переводы. Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему замкнутый, немногословный. Он был сильно привязан к Любе, даже признавался ей в своих чувствах. Убедившись в отсутствии отклика, стал ее надежным другом. Его выдержка и такт меня поражали.
   Мирные, тихие, усыпляющие дни...
   Сообща с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не была напрасной: сдавало сердце. Ее лечили почти наравне с вольными, с выпиской не торопились, и через какое-то время сделались слабее, реже приступы, так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми бровями, пере-ставала дышать, потом медленно открывала глаза, устало расслаблялась. "Темная лилия с надломленным стеблем..." - именно так, старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский.
   У ее койки я просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня пускал к себе в крохотную каморку подкупленный санитар, и тогда мы оставались с ней подолгу, иногда до подъема. Она серенькой тенью растворялась в глубине полутемного коридора, я осторожно выскальзывал на улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей...
   Любовь спасала от пошлости и погрязания в вязкой топи себялюбия, не давала опускаться, поднимала нас над собой. "Милый", "любимый" - не было ничего радостнее, полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и окрыляли.
   Обо всем этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно Любы. Попытка оживить ее образ приводит к тоскливым размышлениям, застилающим воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит сознание убожества средств, какими я мог хоть несколько украсить ее дни. Наше чувство обостряли страх и тревога за другого. Всякое опоздание порождало тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии, неведомую в мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся.
   Люба была, бесспорно, из тех женщин, чьим расположением мужчины гордятся, чей и мимолетный взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А в манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та сдержанность, что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней угадывалась натура горячая. И если любовь - это сердечная забота о друге, мир, им заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии чувств и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на очень короткий срок. Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное, что присутствует в любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон считал дополняющими друг друга половинками?.. Кто знает, бросились бы мы там - в большом мире, навстречу друг другу, если бы увиделись не в беспросветных потемках лагеря, где нет выбора?
   x x x
   Все лагерные происшествия воспринимались нами болезненно. То были предупредительные сигналы. Напоминания, что в одночасье все может быть расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках...
   ...Итак, в Сангородке имелся театр. На его подмостках выступали профессионалы из заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена было нетрудно: певцов, циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор. Заводились эти каторжные сцены не только в видах развлечения начальства, хотя тешило его это немало. Иной говорил "мой театр", "мои актеры", точь-в-точь как в далекие времена душевладельцы, и хвастал ими перед начальником поплоше. Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать прогресс и гуманность на советской каторге: тут заботяся о культуре и развлечениях преступников!.. Теперь только плечами пожмешь, вспомнив, сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию.
   ...Яша Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой сосед по койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у Яшеньки тонкие и сильные, с длинными пальцами - настоящий клад для пианиста.
   Яша почти не выходит из театра: репетирует с кем уюдно, разучивает, прослушивает... Он аккомпанирует лагерным примадоннам, сопровождает немые фильмы, иногда выступает с самостоятельной программой. Нечасто, впрочем: сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию.
   Было в Яше что-то необычайно милое, непосредственное. Простодушный, даже ребячливый, он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто угодно. Лагерь перерабатывает почти всех - там и порядочный человек утрачивает совесть, а не ведающие щепетильности и вовсе распоясываются. Редким Яшиным бескорыстием пользовался всяк, кому не лень. Да еще и называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта.
   Ему поступали посылки, деньги - он все без малого раздавал. Стоило кому-нибудь подойти к нему, потужить, что вот, мол, обносился, как Яша залезал в свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или кальсоны и торопливо совал просителю, подчас незнакомому, и при этом конфузился. В результате Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды его не трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной пищи; ходил в заношенной вельветовой куртке, какие в те годы носили люди профессий, названных в Советском Союзе - должно быть, в насмешку "свободными", в дырявой обуви, обросший и... в самом легком настроении. Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного.
   Когда находилось время, Яша играл для себя. Я слушал его одинокие импровизации в пустом, полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы.
   Яша играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый Яша играл что-то трагическое, говорившее об одиночестве, мрачных предчувствиях, обреченности... Ближе всего эта музыка была настроениям поздних произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил бетховенского "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз повторял рефрен: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною..," И опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было...
   В бараке мое место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во сне тонкое, бледно-смуглое лицо его строжало, взрослело, и он уже не казался так пугающе, так по-детски беззащитен. Заразительной была его всегдашняя готовность к веселой шутке, доброй улыбт ке; не прочь был Яша подтрунить и над собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения.
   - Я ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем возрасте - раз уже за сорок - нет надежды, что слух разовьется. А она говорит: мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не ваше дело. Я сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так же капризны?
   - Да разве так можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился кто-то.
   - А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки.
   - Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты ще-петильничаешь?
   - Ну, знаешь, хоть и бесплатно, а все-таки нечестно давать уроки, когда знаешь, что твоя ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза, сказать прямо.
   Яшу предупреждали: так поступать с начальством опасно - как раз обидится, запомнит.
   Из-за полного поглощения музыкой лагерь для Яши был преходящим эпизодом в жизни. Да и срок у него был, кстати, детский - три года. Заработал его Яша шуткой: сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с песенкой "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала" с чижиком. Кто-то донес. История в общем банальная. Рассказывая о следствии, Яшенька недоумевал: "Ну что в этом опасного? Шутка, мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!"
   Не ты ли, друг Яшенька, чудак, притом неизлечимый? А быть может, и лучше, что ни в чем Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто хоть раз почуял бездну, не коснулись его сознания, что не ощутил он себя нагим и беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует его горькая чаша...
   ...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша.
   - Меня прямо из театра взяли... говорят, на общие работы. Пропуск отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции...
   - Не на этап ли берут? - спросил я.
   - Нет, говорят, назначили на огороды.
   - Вас одного взяли?
   - Только меня. Прямо со спевки, мы только начали. Недоразумение какое-то. - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта, и он то и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал все разузнать: авось удастся помочь.
   - Я в жизни не работал на огороде. Не знаю, как там все. Вот научусь... огурцы сажать... И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить, но улыбнуться не удавалось: губы вздрагивали и не слушались, в голосе прорывались высокие, напряженные нотки.
   - Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера.
   - Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и бес
   ломощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы.
   В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию.
   - "Не работал на огороде", "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек. Он пришел что-то кащочить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с прилипшей к губе замусоленной папироской. - Там тебе пропишут свежий воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол.
   Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и возвращали поздно - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по четырнадцать часов. Яша замкнулся, стал избегать разговоров. Вернувшись, торопился к своему месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав ноги, Лежит на боку и не мигая смотрит перед собой.
   Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету, подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели, образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ, распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала: "Будет знать, как трепаться!"
   Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду.