Страница:
* Баженов Николай Николаевич (1857-1923) - психиатр, директор Литературно-художественного кружка в Москве.
Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенсне, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и выступив, с тактом вставлял свое мнение.
Он всюду был вхож.
Я увидел его впервые в приложении к "Новому времени" еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге 3; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух.
Увидев зарисованного господина, подумал я:
"Кто он такой?"
"Парижанин?"
"Вот дядя-то!"
А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой "парижанин" сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и - щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенсне, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, - преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя "молодою душой"); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
Понравился мне. Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне - сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес - в уши бьет: "ти-та-та, ти-та-та"; было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
- "Э, да он это - прочел; он прочтет про "морковь ярко-красную кровь" так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного".
Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.
Меня поразившее "ти-та-та" перечитывалось, даже - передере... оно оттесняло другие его стихи; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою "монадологию"; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
- "Так-с, так-с... - вот и я говорю: превосходно!"
M. A., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою "не нашенской" стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с "юным" Ришпеном *, о Пуанкаре, математике.
* Ришпен Жан (1849-1926) - французский писатель.
- "Это вот - да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!"
Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж "нами" и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был - точно плакат с начертанием "ангела мира"; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием "дьявола"; Брюсов - "углил"; Волошин - "круглил"; Брюсов действовал голосом, сухо гортанным, как клекот стервятника; "Макс" же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров 4 его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал "верным Личардою" Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
- "Это ж - комми от поэзии! 5 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: "Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?" Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр перед знакомым; и из фьякра бросает ему: "Слышали последнюю новость? В Москве - конец мира!" И скроется за поворотом".
Это - шарж, для которого Эллис не щадил отца с матерью. Сам же с Волошиным был он на "ты"; их сближали и годы гимназии, университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был - наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента. Волошин понравился мне <...>.
Борис Садовской (Садовский)
"ВЕСЫ". ВОСПОМИНАНИЯ СОТРУДНИКА
<...> Лет триста назад при дворах европейских государей водились искусственные карлики.
Ребенка заделывали в фарфоровый бочонок с отверстием внизу - и так держали несколько лет; потом бочонок разбивался, из фарфоровых обломков с трудом вылезал неестественно толстый, низенький уродец на тонких ножках.
Если такому карлику придать голову Зевса с кудрями и пышной бородой, получится Макс Волошин.
Из-под пенсне и нависших бровей на широком лице беззаботно щурятся маленькие странно-веселые глазки.
На косматой голове высокий плюшевый цилиндр, на плечах крылатка.
Первому появлению в "Весах" этой потешной фигуры предшествовали частые анонсы в редакции о выходе стихотворений Верхарна в совместном переводе Брюсова и Волошина.
В конце концов Верхарна перевел один Брюсов, книга вышла в начале 1906 года 1.
Волошин приехал в Москву из Парижа осенью; в один из вторников он появился в "Весах". После короткой беседы Брюсов взял с полки экземпляр Верхарна, написал на нем несколько строк и передал книгу Волошину, лукаво подмигнув всем нам. Мы с любопытством наблюдали. Волошин, прочитав посвящение, с растроганным видом крепко пожал руку Брюсову, пошел было в кабинет и опять вернулся для нового благодарного рукопожатия.
Пламенное служение "новому искусству" и желание быть оригинальным роднит Волошина с Койранским 2; однако Койранский по удельному весу таланта значительнее Волошина.
Когда мне приходилось беседовать с Волошиным, невольно вспоминался Иванушка из "Бригадира" Фонвизина: "Тело мое родилось в России, это правда; однако дух принадлежит короне французской".
Что стал бы делать Волошин вне Парижа?
Он искренне стремился сблизить русское искусство с западным, тогда как на деле был только посредником между московскими и парижскими декадентами, их "коммивояжером".
"Трудолюбивый трутень" - хотелось сказать, глядя на его сизифовы усилия.
Природная недалекость побуждала иногда наивного Макса выкидывать невероятнейшие коленца.
То вдруг он ни с того ни с сего печатно ляпнет, что Брюсов родился в публичном доме 3, - символический оборот, но можно понять буквально - и бедный Валерий Яковлевич спешит заявить фельетонисту Измайлову, что ничего подобного не было.
То разразится восторженным фельетоном о том, как голая парижская натурщица в толпе художников, где был и Волошин, прошлась демонстративно по Латинскому кварталу и посрамила навеки всемирное мещанство 4.
Когда шальным ножом психопата исполосована была картина Репина "Смерть царевича Ивана", все искренне огорчились; один Волошин пришел в восторг. В специальной брошюре доказывал он, что Репин сам виноват: не надо было изображать на картине так много крови; художник получил заслуженное возмездие: кровь за кровь 5.
В "Весы" Волошин все шесть лет давал стихи свои и переводные, статьи, заметки, рисунки, и все у него выходило прилично, старательно и бездарно.
Волошину, к счастью для него, не дано сознавать своего комизма: он искренно доволен собой и даже счастлив. Оттого дружить с ним легко: человек он покладистый и добрый.
Владислав Ходасевич
ИЗ КНИГИ "ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТАТЬИ И ВОСПОМИНАНИЯ"
<...> Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маяковский, Бердяев, Измайлов - не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка 1.
Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать или ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных. Эта аудитория влияла и на докладчиков, которые нередко приспособлялись к ее понятиям и вкусам или, напротив, - старались ее подразнить. На эту тему расскажу анекдот.
Дело было в 1907 году. Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и вазочки, после чего остался еще целый букет. Вечером взяла она его с собой, идя на очередную беседу. Не успела она войти - кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек 15 наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия. На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей 2. <...> В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему - о 666 объятиях или в этом роде 3.
О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский * и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу "ложу". Что было делать? Мы не отрицали ее существования, но говорили, что доступ в нее очень труден, требуется чудовищная развратность натуры. Аспиранты клялись, что они как раз этому требованию отвечают. Чтобы не разочаровывать человечества, пришлось еще раза два покупать желтые нарциссы <...>
* Яблоновский Сергей Викторович (1870-1953) журналист
Евгения Герцык
Из книги "Воспоминания"
"Он - священная пчела"
"Пчела - Афродита".
"Он - хмель Диониса"
Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы - изысканные и ученые, - и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры 1: сидя поодаль с ногами на кушетке, [она] записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради...
В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что - и сами высмеем себя.
Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков; наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства.
Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец - книголюб и издатель 2 - немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается "мамы", у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя - им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни; швейцар принес ей лубяную беседочку - Гришино изделие, - но позвать его, показать, как живут куклы, - нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг - озаренье: Гриша будет бог кукол бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее, волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик - кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
- Да почему? Мама твоя не бранилась.
- Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик - и вот его уже нет, сник, повял...
Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..
Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, - не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:
Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы...
Как жезл сухой, расцвел музей... 3
Но в их восприятии прошлого - какая рознь: он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил.
Но месяцы проходили - и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была "башня" Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба - ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю "башни") я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов "Эрос" 4 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы.
Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, - увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях - сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках - листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. "Вы знаете Коктебель?" и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак 5, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, - здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца... А он сказал: "Коктебель моя родина, мой дом - Коктебель и Париж, - везде в других местах я только прохожий".
И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных...
В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:
С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. "Не может быть случайна,
Сказал я, - встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем".
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
"Уйдем отсюда прочь!" Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин...
Смертельной горечью была мне та потеря.
И в зрящем сумраке остался я один 6.
Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. "И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю - я же в Богдановщину еду".
Это был канун их отъезда, его - в Коктебель, ее - в имение родителей.
- И не звал ты меня прочь. И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
- Я лгун, Аморя, - я поэт.
Так дружелюбно они расходились.
Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет - проще, тише, очеловеченней любовной болью.
В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колена, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом. Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки - последние стихи.
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель...
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль 7...
И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине - но вот зазвучала музыка.
Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию 8: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает...
Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы... Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями - черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось), как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам - не помню уже чью, какого-то из неосимволистов - драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял ее в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit *. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: "No! No! Si! Si!" ** - не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет "нет"? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.
Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном 9, тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг - таким он увидел этого изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека - в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции - ведь так недавно еще 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его...
- Революция? Революция - пароксизм чувства справедливости. Революция дыхание тела народа... И знаете, - Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции, - 89-й год, или, вернее, казнь Людовика, - корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ, - этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite *** и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы...
* Дух (франц.).
** Нет! Нет! Да! Да! (Исп.)
** Равенство (франц.).
Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична - угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагаватгиты 10 по-французски...
Но Волошин умел и слушать. Вникал в каждую строчку стихов Аделаиды, с интересом вчитывался в детские воспоминания ее 11, углубляя, обобщая то, что она едва намечала. Между ними возникла дружба или подобие ее, не требовательная и не тревожащая. В те годы, когда ее наболевшей душе были тяжелы почти все прикосновения, Макс Волошин был ей легок; с ним не нужно рядиться напоказ в сложные чувства, с ним можно быть никакой. А он, обычно такой объективный, не занятый собой, чуждый капризов настроений, ей одной, Аделаиде, раскрывался в своей внутренней немощи, запутанности. "Объясните же мне, - пишет он ей, - в чем мое уродство? Все мои слова и поступки бестактны, нелепы; всюду, и особенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей, - чем-то неуместным... А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей - я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством..." Так он говорил и этим мучился. Но поэту все впрок. Из этого мотка внутренних противоречий позднее, через несколько лет, он выпрял торжественный венок сонетов: "В мирах любви неверные кометы" 12.
Как-то среди лета Волошин появился в сопровождении невысокой девушки, черноволосой, с серо-синими глазами. Ирландка Вайолет, с которой он сблизился в художественных ателье Парижа. Он оживленно изобразил сцену ее приезда: был сильный ливень, горный поток, рухнув, разделил надвое коктебельский пляж... Он и Вайолет стояли по обе стороны его, жестами, беспомощными словами перекликались, наконец она разулась и, подобрав платьице, мужественно ринулась в поток - он еле выловил ее. "И первым жестом моего гостеприимства было по-библейски принести чашку с водой и омыть ей ноги". Вайолет тихо сияла глазами, угадывая, о чем он рассказывал. Мы переходили на французский язык, на английский, но на всех она была немногоречива. Ее присутствие не нарушило наших нескончаемых бесед, только мы стали больше гулять, наперебой стремясь пленить иностранку нашей страной. Она восхищенно кивала головой, в испанских соломенных espadrilles * на ногах козочкой перебегала по скалам и, усевшись на каком-нибудь выступе над кручей, благоговейно вслушивалась в французскую речь Волошина - речь свободно текущую, но с забавными ошибками в артикле.
* Мягкие туфли (франц.).
Эта тихая Вайолет так и осталась в России, прижилась здесь, через несколько лет вышла замуж за русского, за инженера, и, помню, накануне свадьбы, в волнении сжимая руки сестры моей, сказала ей: "Max est un Dieu!" *
* Макс - это бог (франц.).
На нашей памяти Вайолет была первой в ряду тех многих девушек, женщин, которые дружили с Волошиным и в судьбы которых он с такой щедростью врывался: распутывая застарелые психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества 13... Все чуть не с первого дня переходили с ним на "ты". Какая-нибудь девчонка, едва оперившаяся в вольере поэтесс, окликала его, уже седеющего: "Макс, ну, Макс же!" Только мы с сестрой неизменно соблюдали церемонное имя-отчество, но за глаза, как все, называли его "Максом". И в памяти моей он - Макс.
Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенсне, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и выступив, с тактом вставлял свое мнение.
Он всюду был вхож.
Я увидел его впервые в приложении к "Новому времени" еще до знакомства с ним; здесь поместили рисунок художницы Кругликовой, давшей изображенье Бальмонта, читающего в Петербурге 3; из первого ряда слушателей вытягивалась борода на читающего Бальмонта; такие в Париже носили, лопатою, длинная, с боков отхваченная; и курчавая шапка волос, вставших, вьющихся кольцами; выпят губы из-под носа в пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух.
Увидев зарисованного господина, подумал я:
"Кто он такой?"
"Парижанин?"
"Вот дядя-то!"
А в тот же вечер, попав на званый ужин к В. Брюсову, я увидел из передней ту же курчавую ярко-рыжавую бороду, под рыжеватой шапкой волос, кучерских, тот же выпят губы, то же пенсне, с синусоидой шнура, взлетевшего в воздух; то мой "парижанин" сидел в иллюстрации, вытянувшись, подавал, как на блюде, вперед свою бороду, руку прижавши к груди, как ущипывая двумя сжатыми пальцами тоненькую волосинку; и - щурился он на того же Бальмонта, не нарисованного, а живого, мерцая пенсне, затонувшими в щечных расплывах глазами; когда я вошел, нас представили; он подал мне руку, с приятным расплывом лица, - преширокого, розового, моложавого (он называл в эти годы себя "молодою душой"); умно меня выслушал; выслушавши, свое мнение высказал: с тактом.
Понравился мне. Его просили читать; он, читая, описывал, как он несется в вагоне - сквозь страны, года и рои воспоминаний и мнений; а стук колес - в уши бьет: "ти-та-та, ти-та-та"; было досадно: хорошее стихотворение он убивал поварскою подачей его, как на блюде, отчего сливались достоинства строчек с достоинством произношения, так что хихикали:
- "Э, да он это - прочел; он прочтет про "морковь ярко-красную кровь" так, что в обморок падаешь; падали же в обморок от прочитанного с пафосом меню ресторанного".
Если б Волошин в те годы умерил свое поварское искусство в подаче стихов, он во многом бы выиграл; а то иные умаляли значенье стихов его, пока печатные книги не выпрямили впечатленье, что интерпретатор Волошин настоящий поэт; он в поэзии модернистической скоро занял почетное место.
Меня поразившее "ти-та-та" перечитывалось, даже - передере... оно оттесняло другие его стихи; этому стихотворению все удивлялись, пленялись: и я и отец!
Появившийся вскоре с визитом ко мне, Максимилиан Волошин, округло расширясь расплывами щечными, эти стихи прочитал и отцу; он внимательно слушал отца, развивавшего ему свою "монадологию"; с очень значительным шепотом, очень внушительно стулом скрипя, заявил отцу, что и он развивает подобные же взгляды: в стихах; в подтвержденье этого, свои стихи прочел он отцу, зарубившему воздух руками в такт ритму:
- "Так-с, так-с... - вот и я говорю: превосходно!"
M. A., передергивая бородою и брови сжимая, высказывал мягко округлые доводы в пользу научной поэзии; и помянул про Максима Максимовича Ковалевского, отцу когда-то близкого, так что, когда вышел он, с прижимаемым к сердцу цилиндром под выпяченной бородою "не нашенской" стрижки, отец охвачен был старинными воспоминаниями о Париже, о своих завтраках с "юным" Ришпеном *, о Пуанкаре, математике.
* Ришпен Жан (1849-1926) - французский писатель.
- "Это вот - да-с, понимаю: человек приятный, начитанный, много видавший!"
Волошин был необходим эти годы Москве: без него, округлителя острых углов, я не знаю, чем кончилось бы заострение мнений: меж "нами" и нашими злопыхающими осмеятелями; в демонстрации от символизма он был - точно плакат с начертанием "ангела мира"; Валерий же Брюсов был скорее плакатом с начертанием "дьявола"; Брюсов - "углил"; Волошин - "круглил"; Брюсов действовал голосом, сухо гортанным, как клекот стервятника; "Макс" же Волошин, рыжавый и розовый, голосом влажным, как розовым маслом, мастил наши уши; несправедливо порою его умаляли настолько, насколько священник Григорий Петров 4 его преувеличивал, ставя над Брюсовым как поэта; уже впоследствии, когда Эллис стал "верным Личардою" Брюсова, то он все строил шаржи на Максимилиана Волошина:
- "Это ж - комми от поэзии! 5 Переезжает из города в город, показывает образцы всех новейших изделий и интервьюирует: "Правда ли, что у вас тут в Москве конец мира пришел?" Он потом, проезжая на фьякре в Париже, снимает цилиндр перед знакомым; и из фьякра бросает ему: "Слышали последнюю новость? В Москве - конец мира!" И скроется за поворотом".
Это - шарж, для которого Эллис не щадил отца с матерью. Сам же с Волошиным был он на "ты"; их сближали и годы гимназии, университет, из которого ушел Волошин, и семинарий у профессора Озерова брюсофильство Эллиса его делало бальмонтофобом и блокофобом; вышучивал он и Волошина; из всех острейших углов Эллис был - наиострейший; а необходима была роль Волошина как умирителя, не вовлеченного в дрязги момента. Волошин понравился мне <...>.
Борис Садовской (Садовский)
"ВЕСЫ". ВОСПОМИНАНИЯ СОТРУДНИКА
<...> Лет триста назад при дворах европейских государей водились искусственные карлики.
Ребенка заделывали в фарфоровый бочонок с отверстием внизу - и так держали несколько лет; потом бочонок разбивался, из фарфоровых обломков с трудом вылезал неестественно толстый, низенький уродец на тонких ножках.
Если такому карлику придать голову Зевса с кудрями и пышной бородой, получится Макс Волошин.
Из-под пенсне и нависших бровей на широком лице беззаботно щурятся маленькие странно-веселые глазки.
На косматой голове высокий плюшевый цилиндр, на плечах крылатка.
Первому появлению в "Весах" этой потешной фигуры предшествовали частые анонсы в редакции о выходе стихотворений Верхарна в совместном переводе Брюсова и Волошина.
В конце концов Верхарна перевел один Брюсов, книга вышла в начале 1906 года 1.
Волошин приехал в Москву из Парижа осенью; в один из вторников он появился в "Весах". После короткой беседы Брюсов взял с полки экземпляр Верхарна, написал на нем несколько строк и передал книгу Волошину, лукаво подмигнув всем нам. Мы с любопытством наблюдали. Волошин, прочитав посвящение, с растроганным видом крепко пожал руку Брюсову, пошел было в кабинет и опять вернулся для нового благодарного рукопожатия.
Пламенное служение "новому искусству" и желание быть оригинальным роднит Волошина с Койранским 2; однако Койранский по удельному весу таланта значительнее Волошина.
Когда мне приходилось беседовать с Волошиным, невольно вспоминался Иванушка из "Бригадира" Фонвизина: "Тело мое родилось в России, это правда; однако дух принадлежит короне французской".
Что стал бы делать Волошин вне Парижа?
Он искренне стремился сблизить русское искусство с западным, тогда как на деле был только посредником между московскими и парижскими декадентами, их "коммивояжером".
"Трудолюбивый трутень" - хотелось сказать, глядя на его сизифовы усилия.
Природная недалекость побуждала иногда наивного Макса выкидывать невероятнейшие коленца.
То вдруг он ни с того ни с сего печатно ляпнет, что Брюсов родился в публичном доме 3, - символический оборот, но можно понять буквально - и бедный Валерий Яковлевич спешит заявить фельетонисту Измайлову, что ничего подобного не было.
То разразится восторженным фельетоном о том, как голая парижская натурщица в толпе художников, где был и Волошин, прошлась демонстративно по Латинскому кварталу и посрамила навеки всемирное мещанство 4.
Когда шальным ножом психопата исполосована была картина Репина "Смерть царевича Ивана", все искренне огорчились; один Волошин пришел в восторг. В специальной брошюре доказывал он, что Репин сам виноват: не надо было изображать на картине так много крови; художник получил заслуженное возмездие: кровь за кровь 5.
В "Весы" Волошин все шесть лет давал стихи свои и переводные, статьи, заметки, рисунки, и все у него выходило прилично, старательно и бездарно.
Волошину, к счастью для него, не дано сознавать своего комизма: он искренно доволен собой и даже счастлив. Оттого дружить с ним легко: человек он покладистый и добрый.
Владислав Ходасевич
ИЗ КНИГИ "ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТАТЬИ И ВОСПОМИНАНИЯ"
<...> Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маяковский, Бердяев, Измайлов - не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка 1.
Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать или ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных. Эта аудитория влияла и на докладчиков, которые нередко приспособлялись к ее понятиям и вкусам или, напротив, - старались ее подразнить. На эту тему расскажу анекдот.
Дело было в 1907 году. Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и вазочки, после чего остался еще целый букет. Вечером взяла она его с собой, идя на очередную беседу. Не успела она войти - кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек 15 наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия. На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей 2. <...> В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему - о 666 объятиях или в этом роде 3.
О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский * и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу "ложу". Что было делать? Мы не отрицали ее существования, но говорили, что доступ в нее очень труден, требуется чудовищная развратность натуры. Аспиранты клялись, что они как раз этому требованию отвечают. Чтобы не разочаровывать человечества, пришлось еще раза два покупать желтые нарциссы <...>
* Яблоновский Сергей Викторович (1870-1953) журналист
Евгения Герцык
Из книги "Воспоминания"
"Он - священная пчела"
"Пчела - Афродита".
"Он - хмель Диониса"
Щуря золотистые ресницы, моя гостья с трогательной серьезностью подбирает образы - изысканные и ученые, - и я вторю ей. Но в зеркале ловлю лукавую улыбку сестры 1: сидя поодаль с ногами на кушетке, [она] записывает наш диалог. Вот он и сохранился у меня на обложке какой-то тетради...
В 1907 году мы всего ближе подошли к декадентству, непритворно усвоили жаргон его, но чуть что - и сами высмеем себя.
Это пришла ко мне знакомиться Маргарита Сабашникова, соперница моя по толкованию лирики Вячеслава Иванова и по восхищению своим поэтом. Питать к сопернице примитивные злые чувства? Конечно же, нет. Но что же, если и вправду привлекательна и сразу близка мне Маргарита? Она, как и мы, пришла сюда из патриархального уюта, еще девочкой-гимназисткой мучилась смыслом жизни, тосковала о Боге и, как мы, чужда пошиба декадентских кружков; наперекор модным хитонам, ходила чуть ли не в английских блузках с высоким воротничком. И все же я не запомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства.
Старость ее крови с востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.
По ее рассказам, вижу ее тоненькой холеной девочкой в длинных натянутых чулочках. Богатая московская семья. Отец - книголюб и издатель 2 - немножко смешной и милый, вместе с дочкой побаивается "мамы", у которой сложная и непреоборимая система запретов. Почему, что нельзя - им обоим никогда не понять. Вот Маргарите так хочется позвать в детскую швейцарова внука, приехавшего из деревни; швейцар принес ей лубяную беседочку - Гришино изделие, - но позвать его, показать, как живут куклы, - нельзя. Она тиха, не бунтует, только взгрустнулось. Вдруг - озаренье: Гриша будет бог кукол бога ведь не видно, только знаешь, что он есть. Жизнь заиграла. Собираясь на прогулку, Маргарита всякий раз берет с собой другую куклу, наряжая ее, волнуется: может быть, растворится дверь в швейцарскую, мелькнет вихрастый мальчик - кукла увидит бога. И через несколько дней горько упрекала маленькую подругу: зачем, зачем ты выдала! Теперь у кукол больше нет бога.
- Да почему? Мама твоя не бранилась.
- Но она знает, а что она знает, то уж больше не бывает.
И позже, когда Маргарита, уже взрослая, загорится новым поэтом, а мать в своей нарядной гостиной под розовым абажуром перелистает, хотя бы и молча, не осуждая, тощий томик - и вот его уже нет, сник, повял...
Маргарита уехала в Париж учиться живописи. У нее подлинное дарование, чистота рисунка, вкус. Почему она не стала художником с именем? Портреты ее работы, которые я знаю, обещали прекрасного мастера. Правда, почему? Не потому ли, что, как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа, и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью?..
Маргарита уехала в Париж и там встретилась с Волошиным, тогда начинающим поэтом и художником. По галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман, - не столько роман, как рука об руку вживание в тайну искусства. Волошин пишет:
Для нас Париж был ряд преддверий
В просторы всех веков и стран,
Легенд, историй и поверий.
Как мутно-серый океан,
Париж властительно и строго
Шумел у нашего порога.
Мы отдавались, как во сне,
Его ласкающей волне.
Мгновенья полные, как годы...
Как жезл сухой, расцвел музей... 3
Но в их восприятии прошлого - какая рознь: он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, сквозь все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уставал от нее, уходил.
Но месяцы проходили - и опять, брызжущий радостью, спешил через Европу туда, где она. И они соединились.
После брака они поселились в Петербурге, в том самом доме, где вверху была "башня" Вяч. Иванова. Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба - ранены этой встречей. Все это произошло за несколько месяцев до знакомства моего с М. Сабашниковой, о которой выше. Тогда же узнала я и Волошина. Поздней ночью (по обычаю "башни") я сидела у Вяч. Иванова; перед нами гранки его новых стихов "Эрос" 4 и я смятенно вслушивалась в эти новые в его творчестве ритмы.
Бесшумными движениями скользнула в комнату фигура в пестром азиатском халате, - увидев постороннюю, Волошин смутился, излился в извинениях - сам по-восточному весь мягкий, вкрадчивый, казавшийся толще, чем был, от пышной бороды и привычки в разговоре вытягивать вперед подбородок, приближая к собеседнику эту рыжевато-каштановую гущину. В руках - листок, и он читает посвящение к этим же стихам Вяч. Иванова. Читая, вращал зеленоватыми глазами. Весь чрезмерно пышный рядом с бледным, как бы обескровленным Вяч. Ивановым. Но вот в разговоре он упомянул Коктебель. "Вы знаете Коктебель?" и перед глазами у меня пустынный амфитеатр гор и море, синее которого не увидишь в Крыму. Нам это первый этап на пути в Судак 5, и все, что еще в вагоне не развеется из зимнего и ненужного, - здесь наверняка снесет соленым порывом. Но разве живут в Коктебеле? Там на безлюдном берегу ни дома, ни деревца... А он сказал: "Коктебель моя родина, мой дом - Коктебель и Париж, - везде в других местах я только прохожий".
И вот уж он мне больше не чужой. По-другому запылали у меня щеки, когда мы с ним наперебой посыпали названиями гор, балочек, селений, думалось мне, никому во всем мире не известных...
В ту весну седьмого года мы как-то вечером сидели вчетвером: Волошин, Сабашникова, сестра и я. Волошин читает терцины, только что написанные:
С безумной девушкой, глядевшей в водоем,
Я встретился в лесу. "Не может быть случайна,
Сказал я, - встреча здесь. Пойдем теперь вдвоем".
Но, вещим трепетом объят необычайно,
К лесному зеркалу я вместе с ней приник,
И некая меж нас в тот миг возникла тайна.
И вдруг увидел я со дна встающий лик
Горящий пламенем лик Солнечного Зверя.
"Уйдем отсюда прочь!" Она же птичий крик
Вдруг издала и, правде снов поверя,
Спустилась в зеркало чернеющих пучин...
Смертельной горечью была мне та потеря.
И в зрящем сумраке остался я один 6.
Маргарита невесело смеялась, тихо, будто шелестела. "И все неправда, Макс! Я не в колодец прыгаю - я же в Богдановщину еду".
Это был канун их отъезда, его - в Коктебель, ее - в имение родителей.
- И не звал ты меня прочь. И сам ты не меньше меня впился в Солнечного Зверя! И почему птичий крик? Ты лгун, Макс.
- Я лгун, Аморя, - я поэт.
Так дружелюбно они расходились.
Нам с сестрой с первых же дней довелось узнать Волошина не таким, каким запомнили, зарисовали его другие современники: в цилиндре, на который глазела петербургская улица, сеющим по литературным салонам свои парадоксы, нет - проще, тише, очеловеченней любовной болью.
В конце мая мы в Судаке, и в один из первых дней он у нас: пешком через горы, сокращенными тропами (от нас до Коктебеля 40 верст), в длинной, по колена, кустарного холста рубахе, подпоясанной таким же поясом. Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову.
Из рюкзака вынимает французские томики и исписанные листки - последние стихи.
Я иду дорогой скорбной в мой безрадостный Коктебель...
По нагорьям терн узорный и кустарники в серебре.
По долинам тонким дымом розовеет внизу миндаль 7...
И еще в таких же нерифмованных античных ладах. Музыка не жила в Волошине - но вот зазвучала музыка.
Не знаю, может быть, говорит во мне пристрастие, но мне кажется, что в его стихах 7-го года больше лиризма, меньше, чем обычно, назойливого мудрствования, меньше фанфар. В кругах символистов недолюбливали его поэзию 8: все сделано складно, но чего-то чересчур, чего-то не хватает...
Помню, долгие сидения за утренним чайным столом на террасе. Стихи новейших французов сменяются его стихами, потом сестриными, рассказами о его странствиях по Испании, Майорке, эпизодами из жизни парижской богемы... Горничная убирает посуду, снимает скатерть, с которой мы поспешно сбрасываем себе на колени книги и тетради. Приносится корзина с черешнями - черешни съедаются. Потом я бегу на кухню и приношу кринку парного молока. Волошин с сомнением косится на молоко (у них, в солончаковом Коктебеле, оно не водилось), как будто это то, которое в знойный полдень Полифем надоил от своих коз. И вот он пересказывает нам - не помню уже чью, какого-то из неосимволистов - драму: жестикулируя, короткой по росту рукой, приводит по-французски целые строфы о Полифеме и Одиссее. В театре Расина античность являлась подмороженной, припудренной инеем. А вот Волошин воспринял ее в ядовитом оперении позднего французского декаданса. Все вообще до него дошло, приперченное французским esprit *. Ему любы чеканные формулировки, свойственные латинскому духу: например, надпись на испанском мече: "No! No! Si! Si!" ** - не потому ли, что сам он никогда ничему не скажет "нет"? Восполняя какую-то недохватку в себе, он в музеях заглядывался на орудия борьбы, убийства, даже пытки.
Подмечаю, как, рассказывая о своей беседе с Реми де Гурмоном 9, тонким эссеистом и языковедом, он с особенным вкусом останавливается на обезображенном виде его: лицо изъедено волчанкой, обмотано красной тряпкой, в заношенном халате, среди пыльных ворохов бумаг - таким он увидел этого изысканнейшего эстета. Парадоксальность в судьбе человека всегда манит его. В судьбе человека - в судьбе народов, потому что Волошин с легкостью переходил на широкие исторические обобщения. Заговариваем о революции - ведь так недавно еще 5-й год, так тревожит душу, не сумевшую охватить, понять его...
- Революция? Революция - пароксизм чувства справедливости. Революция дыхание тела народа... И знаете, - Волошин оживляется, переходя на милую ему почву Франции, - 89-й год, или, вернее, казнь Людовика, - корнями в 14-м веке, когда происками папы и короля сожжен был в Париже великий магистр ордена Тамплиеров Яков Молэ, - этот могущественный орден замышлял социальные преобразования, от него и принципы: egalite *** и т. д. И вот во Франции пульсация возмездия, все революционное всегда связано с именем Якова: крестьянские жакерии, якобинцы...
* Дух (франц.).
** Нет! Нет! Да! Да! (Исп.)
** Равенство (франц.).
Исторический анекдот, остроумное сопоставление, оккультная догадка так всегда строилась мысль Волошина и в те давние годы, и позже, в зрелые. Что ж, и на этом пути случаются находки. Вся эта французская пестрядь, рухнувшая на нас, только на первый взгляд мозаична - угадывался за ней свой, ничем не подсказанный Волошину опыт. Даром, что он в то время облекался то в слова Клоделя, то в изречения из Бхагаватгиты 10 по-французски...
Но Волошин умел и слушать. Вникал в каждую строчку стихов Аделаиды, с интересом вчитывался в детские воспоминания ее 11, углубляя, обобщая то, что она едва намечала. Между ними возникла дружба или подобие ее, не требовательная и не тревожащая. В те годы, когда ее наболевшей душе были тяжелы почти все прикосновения, Макс Волошин был ей легок; с ним не нужно рядиться напоказ в сложные чувства, с ним можно быть никакой. А он, обычно такой объективный, не занятый собой, чуждый капризов настроений, ей одной, Аделаиде, раскрывался в своей внутренней немощи, запутанности. "Объясните же мне, - пишет он ей, - в чем мое уродство? Все мои слова и поступки бестактны, нелепы; всюду, и особенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей, - чем-то неуместным... А женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей - я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством..." Так он говорил и этим мучился. Но поэту все впрок. Из этого мотка внутренних противоречий позднее, через несколько лет, он выпрял торжественный венок сонетов: "В мирах любви неверные кометы" 12.
Как-то среди лета Волошин появился в сопровождении невысокой девушки, черноволосой, с серо-синими глазами. Ирландка Вайолет, с которой он сблизился в художественных ателье Парижа. Он оживленно изобразил сцену ее приезда: был сильный ливень, горный поток, рухнув, разделил надвое коктебельский пляж... Он и Вайолет стояли по обе стороны его, жестами, беспомощными словами перекликались, наконец она разулась и, подобрав платьице, мужественно ринулась в поток - он еле выловил ее. "И первым жестом моего гостеприимства было по-библейски принести чашку с водой и омыть ей ноги". Вайолет тихо сияла глазами, угадывая, о чем он рассказывал. Мы переходили на французский язык, на английский, но на всех она была немногоречива. Ее присутствие не нарушило наших нескончаемых бесед, только мы стали больше гулять, наперебой стремясь пленить иностранку нашей страной. Она восхищенно кивала головой, в испанских соломенных espadrilles * на ногах козочкой перебегала по скалам и, усевшись на каком-нибудь выступе над кручей, благоговейно вслушивалась в французскую речь Волошина - речь свободно текущую, но с забавными ошибками в артикле.
* Мягкие туфли (франц.).
Эта тихая Вайолет так и осталась в России, прижилась здесь, через несколько лет вышла замуж за русского, за инженера, и, помню, накануне свадьбы, в волнении сжимая руки сестры моей, сказала ей: "Max est un Dieu!" *
* Макс - это бог (франц.).
На нашей памяти Вайолет была первой в ряду тех многих девушек, женщин, которые дружили с Волошиным и в судьбы которых он с такой щедростью врывался: распутывая застарелые психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества 13... Все чуть не с первого дня переходили с ним на "ты". Какая-нибудь девчонка, едва оперившаяся в вольере поэтесс, окликала его, уже седеющего: "Макс, ну, Макс же!" Только мы с сестрой неизменно соблюдали церемонное имя-отчество, но за глаза, как все, называли его "Максом". И в памяти моей он - Макс.