Страница:
В Коктебеле я рассказал Волошину о Сиборах. Волошин заставил меня повторить каждое слово Сибора и, когда я передал все, что мог, о своем визите на дачу "Надежда", сказал:
- Да, он такой. Ведь вы знаете, когда-то он играл на своей скрипке Льву Толстому в Ясной Поляне.
- Знаю.
- И Анатолю Франсу в Париже, - добавил Волошин так, будто существовала неразрывная связь между тем, что Сибор играл Толстому и Франсу, и тем, как он вел себя в часы трагического умирания своей дочери.
Через несколько дней девочка умерла 8. Умирала она мучительно долго. Много часов подряд (говорили даже, что целые сутки) Сибор не отходил от нее, обливаясь слезами, играл и играл на своей скрипке, стараясь музыкой облегчить страдания девочки. Она скончалась под звуки скрипки отца. <...>
На обратном пути из Отуз я неизменно заходил к Максимилиану Волошину и, если было поздно, оставался у него ночевать, иногда гостевал по нескольку дней, а чаще всего, отдохнув и послушав стихи, которые он читал охотно, шел дальше. Поздней ночью приходил в Феодосию.
IV
По узкой лесенке у самой стены, от пола до потолка сплошь заставленной книжными полками, из мастерской поднимались на антресоли. Там, как раз над царевной Таиах, стояло его ложе. Оттуда было два хода - один наружу на балкон, а с него на "верхнюю палубу", площадку на крыше дома, и другой - в библиотеку. Библиотека с ее светло-желтыми шкафами отделена от антресолей стеной. Здесь также - тахта, покрытая ковриком, а на столе и на полочках небольшой музей, собранный Максимилианом Волошиным. Помню играющую, как радуга, волшебно-прекрасную большую индийскую раковину. Волошину подарили ее где-то в Средиземноморье матросы приплывшего из Индии корабля.
Другая и еще большая драгоценность была подарена ему морем, выбросившим ее на берег Коктебеля. Это небольшой, величиной с кулак, кусочек корабельного борта с медной обшивкой - в нем торчал медный гвоздь. Медный гвоздь древних греков! Волошин, любуясь даром Черного моря, говорил:
- А ведь это, может быть, обломок корабля Одиссея! - И, как бы внушая себе, что именно так и есть, повторял: - Вполне возможно, что именно Одиссеева корабля!
На антресолях у входа в его библиотеку-музей и происходила беседа с Волошиным о том, как выручить из беды Осипа Мандельштама, арестованного белогвардейцами летом 1920 года.
Вот что это была за история.
Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр "Божественной комедии" Данте - издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык - и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр * нанимались работать на виноградниках где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии морем.
* Александр Эмильевич Мандельштам (1892-1942) - библиограф.
Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку просил в ней потребовать у Мандельштама "Божественную комедию". Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму.
Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его.
Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину 9. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе "Фонтанчик". Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова.)
Мандельштаму не удалось тогда уехать из Феодосии. По пути в порт он был неожиданно арестован белогвардейцами и брошен в тюрьму. Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего.
Майя Кудашева прибежала ко мне, потрясенная арестом Мандельштама. Кажется, ей сообщил о беде Александр - брат Осипа Эмильевича. Александр знал, что брат недавно рассорился с Максимилианом Волошиным, и обратиться к Волошину за помощью не решался. Да он и растерялся, бедняга. Отпала мысль и о том, что переговоры с Волошиным может взять на себя Эренбург. И Александр излил свое горе нашему общему другу Майе.
Она была маленькая, легкая и изящная женщина, но и при легкости своей запыхалась, бежав через весь город ко мне. Майя потребовала, чтобы я сейчас же, сию минуту вместе с ней отправился в Коктебель, для переговоров с Волошиным.
- Ско'ее, ско'ее, соби'айтесь ско'ее. Да нечего соби'аться, идемте! торопила она меня, не выговаривая "эр", и крошечные капельки блестели на ее лбу, оторачивая золотую челку.
Ехать в Коктебель было не на чем. Мы отправились пешком напрямик "дорогой Макса" - вверх-вниз, вверх-вниз, дорогой гор, пропахших полынью, мятой и чебрецом.
И, как всегда, конечно, всю дорогу читали стихи - попеременно Майя и я.
Очень темным вечером мы пришли в Коктебель. Майя пошла за Эренбургом, я ждал их на берегу. Мы уселись на гальке у самой воды под беззвездным небом, в кромешной тьме. В темноте слышались тихие всплески у самых ног. Вчетвером - Эренбург с женой, Майя и я - стали совещаться, как быть - кому первому идти наверх к Волошину. Первой отправилась к нему Майя. Мы ждали ее уж не помню сколько времени, во всяком случае очень недолго. Она вернулась, ничего не добившись.
- Я не могу 'азгова'ивать с Максом. Я так и знала, что не смогу. Он плохо себя чувствует, лежит, злится и о Мандельштаме слышать не хочет. Но это ужа-асно, п'осто ужа-асно!
Тогда решили, что идти к Волошину должен я. Эренбург наставлял меня. Волошина надо убедить дать записку, в которой Мандельштам характеризовался бы как крупный поэт. Утром уже была послана телеграмма в Севастополь известному писателю Аркадию Аверченко с просьбой вмешаться в судьбу Мандельштама. Аверченко подтвердил телеграммой, что хорошо знает Мандельштама как замечательного поэта, знаком с ним по Петрограду, и ходатайствовал об освобождении поэта, далекого от всякой политики. Пришла ли телеграмма Аверченко до или после освобождения Мандельштама, не помню.
Итак, наступил мой черед идти в мастерскую. Волошин лежал на тахте на антресолях. Я поднялся по крутой наружной лестнице и вошел в совершенно темную мастерскую. Сверху прозвучал голос Волошина: "Кто там?" Я назвал себя. Он предложил подняться к нему. Почти на ощупь я добрался до лесенки и взобрался на антресоли. Здесь было светлее. Волошин лежал в хитоне, полуприкрытый пледом. Он не удивился моему приходу, сразу догадался, зачем я пришел. Я начал с напоминания, как часто он сам восхищался строками Мандельштама: "Виноград, как старинная битва, живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке" 10. Я напомнил ему много раз слышанное его восклицание по поводу этих строк: "Как это хорошо! Мандельштам - прекрасный поэт!"
- Зачем вы напоминаете мне об этом? Я и так хорошо знаю, что Мандельштам очень большой поэт.
Тогда я сказал, что этот очень большой поэт схвачен белогвардейцами и сидит в тюрьме и бог знает, чем это кончится, Мандельштама надо спасать!
- Спасать, вы понимаете, Максимилиан Александрович, как можно скорее спасать!
Волошин успокоительно заметил, что Мандельштам непременно будет отпущен.
- Он слишком нелеп, и они сразу поймут, что таким нелепым может быть только поэт! Мандельштама им не за что арестовывать.
Но разве невозможны любые случайности?
Волошин обиделся: что же, я подозреваю его в нежелании свободы для Мандельштама?
Разумеется, нет! Мне оставалось только попросить Максимилиана Александровича дать записку... но к кому именно, я не знал, - к кому-нибудь из "начальства", которое не может не посчитаться с Волошиным.
- А вы уверены, что Мандельштаму будет приятно знать о моей записке? Он, конечно, узнает и оскорбится. Ведь он ненавидит меня, это вы знаете?
Я поспешил уверить, что ни о какой ненависти Мандельштама к Волошину не может быть и речи. И заговорил о долге поэта перед поэтом. Я чувствовал, что Волошин готов дать записку, что он сам очень встревожен за Мандельштама. Я слышал уже неуверенность в тоне, которым он высказывал сомнение, посчитаются ли с его запиской. У меня уже не оставалось сомнений, что Волошин напишет записку и сделает все возможное. И вдруг он воскликнул:
- Если бы вы знали, какое письмо написал мне Мандельштам! Какое оскорбительное, злое письмо!
И дернул меня черт сказать, что я знаю это письмо, - Мандельштам мне читал его!
Все было кончено. Услыхав, что Мандельштам показывал это письмо мне, и поняв, что он мог показывать его и другим, Волошин сразу сменил милость на гнев. Он начал жаловаться на хворь, явно не желая больше говорить о Мандельштаме. Чувствуя, что испортил все дело, я попрощался и уныло спустился в темноте с антресолей. Внизу белым пятном светилась голова Таиах. Я вышел из кабинета и сбежал с наружной лестницы к морю, где меня дожидались Эренбурги и Майя. Через минуту я уже докладывал им о своей неудачи. Эренбург, выслушав меня, поднялся: "Я пойду к Максу". Это было неожиданно. Ведь он с Волошиным в ссоре. И все-таки пошел.
Майя Кудашева, жена Эренбурга и я сидели, перебирая мелкие камешки и слушая плеск набегавшей на берег невидимой в темноте волны. Эренбург отсутствовал очень долго. Его жена уже начала тревожиться. Майя изредка повторяла: "Ст'анно, ст'анно". Эренбург вернулся успокоенный. Волошин сделает все, что может.
- Долго п'ишлось угова'ивать Макса? - спросила Майя.
- Его вообще не пришлось уговаривать.
Эренбург и позднее повторял, что Волошин сразу вызвался помочь Мандельштаму. Теперь мне кажется, что Волошин просто хотел, чтобы к нему пришел Эренбург, - ждал примирения.
Мы не стали расспрашивать Илью Григорьевича, почему он так надолго задержался в мастерской Макса.
Много лет спустя в архивах Волошина был обнаружен черновик письма, или, как сам Волошин его называл, "Заявления" по поводу Мандельштама.
Вот его текст:
"Начальнику
Политического Розыска
Г-ну Апостолову.
Поэта Макс. Волошина
Заявление
Политическим розыском на этих днях арестован поэт Мандельштам. Т. к. Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию", то считаю своим долгом осведомить вас, что Ос. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики.
Сообщаю Вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут оказаться неприятными.
Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы.
Не мне, конечно, заступаться за О. Э. Мандельштама политически, тем более, что я даже не знаю, в чем его обвиняют. Но могу только сказать, что для всех, знающих Мандельштама, обвинение его в большевизме, в партийной работе - есть абсурд. Он человек легкомысленный, общительный и ни к какой работе не способный и никакими политическими убеждениями не страдающий".
Волошин имел в виду неспособность его к любой работе, кроме работы поэта.
Наутро с заявлением Волошина отправилась в город Майя Кудашева. Для подкрепления ее миссии в Феодосию приехал из Коктебеля также и Викентий Викентьевич Вересаев. Он уже и тогда почитался как классик и был всероссийски известен. Но еще больше надежды возлагали на княжеский титул Майи. Вместе с Вересаевым явилась она в белогвардейскую разведку и вручила ее начальнику заявление Максимилиана Волошина. Заявление это вкупе с княжеским титулом Майи, славой Вересаева и энергичными хлопотами полковника-поэта Цыгальского произвели должное впечатление. Мандельштам был освобожден. Вскоре он уехал из Феодосии в Батум, а оттуда в Тифлис. По пути в Тифлис он снова был схвачен и заключен в тюрьму, на этот раз уже грузинскими меньшевиками.
V
Максимилиан Волошин в пору гражданской войны говорил о себе:
- Я над схваткой.
Не только в России, и на Западе многие, даже выдающиеся интеллигенты, считали позицию "над схваткой" принципиальной и единственно достойной творца культуры. Вспомним, что даже Ромен Роллан назвал одну из своих книг "Над схваткой" 12. Конечно, разновелики фигуры Роллана и Волошина, но честность с собой и того и другого художника закономерно привела к разочарованию в первоначально избранной и казавшейся достойной позиции "над схваткой". Для Волошина этот путь животворного разочарования был медлителен, полон смущений и колебаний. И я еще расскажу в дальнейшем, как и что побудило его усомниться в правильности дорогой ему позиции "поверх барьеров". Когда я только познакомился с ним, сомнения эти еще не одолевали его. Он еще гордился тем, что "молится за тех и других".
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других 13
И "те" и "другие", и белые и красные для него прежде всего русские, его русские люди. Он молился и за тех и за других, как молился за Россию, за свою Россию. В политической борьбе он не помогал ни тем, ни другим. Но как отдельным людям - и тем и другим, - помогал в защите, в спасении одних от других.
И гордился тем, что под его кровлей спасались и укрывались от преследований противника в равной мере
...и красный вождь, и белый офицер
В разгар гражданской войны, в дни, когда Феодосия бывала занята красными, он спасал и прятал на своей даче отдельных офицеров-белогвардейцев, которым грозила смерть. Он прятал и спасал их не как своих единомышленников, которыми не признавал ни тех, ни других, а как людей. И еще больше и чаще ему приходилось так же спасать и прятать у себя красных во время белого террора в Крыму. Об этом хорошо напоминает надпись писателя-большевика Всеволода Вишневского на его книге "Первая Конная". <...>
"Максимилиану Александровичу Волошину! С доброй памятью о Вас шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918-20 гг. Вы оказали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых.
Вс. Вишневский".
В дни крымской белогвардейщины он и в моем присутствии множество раз беседовал с подпольщиками-коммунистами (с будущим председателем Ревкома в Феодосии Жеребиным и с будущим членом Ревкома Звонаревым) и едва ли не понимал, что беседует с теми, кто ждет прихода Красной Армии.
Да и эти собеседники его с большим доверием относились к нему. Люди, о которых после освобождения Крыма стало известно, что в тылу у белых они действовали как законспирированные коммунисты, еще при господстве белых разговаривали с Волошиным, во всяком случае, не тая своих жестких к ним антипатий. А ведь в ту пору и в той обстановке высказывать такие антипатии можно было только в присутствии человека, вызывающего к себе полное доверие. Но Волошин, несмотря на его позицию "над схваткой", был в глазах подпольщиков-коммунистов именно таким человеком.
В 1919 году он писал Бунину из своего Коктебеля: "Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские".
Белые не были ему любопытны - в них не было ничего загадочного, непонятного.
Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными.
Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском Народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректор его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором Д. Д. Благой. Максимилиан Волошин с первого дня жизни университета начал читать в нем курс лекций по истории искусства Италии и Голландии 14. Даже открылся этот университет лекцией Максимилиана Волошина.
Разместился Народный университет во втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатного цвета с потемневшим лепным потолком был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах - о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крым.
Волошин сидел перед ними за столиком, забросив за спинку стула правую руку, а левой, согнутой в локте, подпирал свою огромную рыжую голову. Он сидел в своем серо-зеленом костюме средиземноморского странника, в коротких, по колена, штанах, в чулках и сквозь поблескивающие стекла пенсне на черной тесьме с любопытством и удивлением рассматривал полных внимания слушателей. Он удивлялся, что они его слушают. Они - и вдруг слушают о Леонардо да Винчи! Им - и вдруг интересен Микеланджело! Он не мог не чувствовать их внимания, их жажды познать, понять. Вдруг наступали паузы. Волошин замолкал на минуту, и слегка сощуренные серые глаза его пытливо всматривались в небритые и обветренные в боях лица его "студентов". Ни шевеленья не слышалось во время этих внезапных пауз. Стороны изучали друг друга - Волошин и красноармейцы. Не только красноармейцы слушали Максимилиана Волошина. В этот вечер Волошин сам слушал, как слушают красноармейцы о Леонардо да Винчи. Он открывал для себя еще не познанный им мир новых людей.
Он уходил из университета в тот вечер смущенным, сосредоточенным, был вовсе не так общителен, как обычно, и явно хотел остаться наедине с собой.
У него много стихов о России. Ему всегда казалось - он знает свою Россию, понимает ее. В этот вечер он впервые встретился с незнакомой ему Россией. Возможно, ему было бы все понятней, все легче, все проще, если бы убедился, что красноармейцам ни к чему его Леонардо да Винчи, если бы зал во время его лекции пустовал, если бы слушатели его зевали. Он вовсе не был бы в обиде на них. Ничего другого от них он не ожидал. Может быть, он только затем и согласился читать свои лекции о возрожденцах, чтобы на слушателях проверить: что это еще за такая Россия, Россия красных? И проверил. И после лекции ушел в темень под генуэзские колоннады феодосийских улиц, озадаченный, дивясь и слушателям в красноармейских шинелях, и самому себе.
Через несколько дней я встретил его в редакции "Известий Феодосийского ревкома" - Волошин принес в газету стихи. Мы вместе вышли с ним из редакции и пошли по центральной улице города - Итальянской. Местные жители давно привыкли к нему и без любопытства смотрели на его удивительную фигуру. Но красноармейский патруль обратил на него внимание. Должно быть, подозрительным показался необыкновенный наряд поэта. Нас остановили и потребовали предъявить документы. Моя бумажка удостоверяла, что я работаю в подотделе искусств народного образования Феодревкома. Но Волошин никогда не носил в карманах никаких мандатов или удостоверений. Он привык, что в Феодосии да и вообще во всех местностях Крыма чуть ли не каждый прохожий знает его в лицо. В ответ на требование патруля Волошин назвал себя:
- Я поэт Максимилиан Волошин.
Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали... Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:
- Как вы смеете преграждать дорогу поэту!
Нас повели в комендатуру - в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинаю казаться патрульным подозрительно странным субъектом.
Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, услышав имя Волошина, сразу насторожился:
- Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый?
Я поспешил подтвердить:
- Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! - и торжествующе посмотрел на Волошина.
Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, "простой большевик", знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за белогвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.
Непознанную Россию предстояло еще познать.
Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных фабрикантов Стамболи и Крыма *, он требовал уничтожить. Их надо снести с лиц земли как образцы буржуазной безвкусицы, чтобы не развращать вкусов народа 15! Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:
* И. В. Стамболи, И. С. Крым - феодосийские банкиры.
- Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?
С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.
Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских, - они казались ему отвратительными 16. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств и в редакции "Известий Феодосийского ревкома". Он уверял, что наша одежда -особенно черная - не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза. Но у него было черное пальто с бархатным воротником - уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом.
Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к нам, он вскоре перестал говорить о костюмах.
Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!
Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.
После отъезда Мандельштама и Эренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.
Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но, уж не помню по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы вместе - Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор "Известий Феодосийского ревкома" Даян, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то, и я. <...>
VI
С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов, и среди них "Жемчужный коврик" имажиниста Кусикова, выпущенный издательством "Чихи-Пихи". Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человека, владельца кафе поэтов "Стойло Пегаса" и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.
- Это как же понять - "Чихи-Пихи"? - спрашивал он, смеясь глазами. Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?
Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:
- Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим... имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?
Когда я уезжал из Феодосии - на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А. В. Луначарскому и просил передать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов "Демоны глухонемые".
- Да, он такой. Ведь вы знаете, когда-то он играл на своей скрипке Льву Толстому в Ясной Поляне.
- Знаю.
- И Анатолю Франсу в Париже, - добавил Волошин так, будто существовала неразрывная связь между тем, что Сибор играл Толстому и Франсу, и тем, как он вел себя в часы трагического умирания своей дочери.
Через несколько дней девочка умерла 8. Умирала она мучительно долго. Много часов подряд (говорили даже, что целые сутки) Сибор не отходил от нее, обливаясь слезами, играл и играл на своей скрипке, стараясь музыкой облегчить страдания девочки. Она скончалась под звуки скрипки отца. <...>
На обратном пути из Отуз я неизменно заходил к Максимилиану Волошину и, если было поздно, оставался у него ночевать, иногда гостевал по нескольку дней, а чаще всего, отдохнув и послушав стихи, которые он читал охотно, шел дальше. Поздней ночью приходил в Феодосию.
IV
По узкой лесенке у самой стены, от пола до потолка сплошь заставленной книжными полками, из мастерской поднимались на антресоли. Там, как раз над царевной Таиах, стояло его ложе. Оттуда было два хода - один наружу на балкон, а с него на "верхнюю палубу", площадку на крыше дома, и другой - в библиотеку. Библиотека с ее светло-желтыми шкафами отделена от антресолей стеной. Здесь также - тахта, покрытая ковриком, а на столе и на полочках небольшой музей, собранный Максимилианом Волошиным. Помню играющую, как радуга, волшебно-прекрасную большую индийскую раковину. Волошину подарили ее где-то в Средиземноморье матросы приплывшего из Индии корабля.
Другая и еще большая драгоценность была подарена ему морем, выбросившим ее на берег Коктебеля. Это небольшой, величиной с кулак, кусочек корабельного борта с медной обшивкой - в нем торчал медный гвоздь. Медный гвоздь древних греков! Волошин, любуясь даром Черного моря, говорил:
- А ведь это, может быть, обломок корабля Одиссея! - И, как бы внушая себе, что именно так и есть, повторял: - Вполне возможно, что именно Одиссеева корабля!
На антресолях у входа в его библиотеку-музей и происходила беседа с Волошиным о том, как выручить из беды Осипа Мандельштама, арестованного белогвардейцами летом 1920 года.
Вот что это была за история.
Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр "Божественной комедии" Данте - издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык - и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр * нанимались работать на виноградниках где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии морем.
* Александр Эмильевич Мандельштам (1892-1942) - библиограф.
Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку просил в ней потребовать у Мандельштама "Божественную комедию". Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму.
Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его.
Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину 9. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе "Фонтанчик". Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова.)
Мандельштаму не удалось тогда уехать из Феодосии. По пути в порт он был неожиданно арестован белогвардейцами и брошен в тюрьму. Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть благодаря своему виду вызывающе гордого нищего.
Майя Кудашева прибежала ко мне, потрясенная арестом Мандельштама. Кажется, ей сообщил о беде Александр - брат Осипа Эмильевича. Александр знал, что брат недавно рассорился с Максимилианом Волошиным, и обратиться к Волошину за помощью не решался. Да он и растерялся, бедняга. Отпала мысль и о том, что переговоры с Волошиным может взять на себя Эренбург. И Александр излил свое горе нашему общему другу Майе.
Она была маленькая, легкая и изящная женщина, но и при легкости своей запыхалась, бежав через весь город ко мне. Майя потребовала, чтобы я сейчас же, сию минуту вместе с ней отправился в Коктебель, для переговоров с Волошиным.
- Ско'ее, ско'ее, соби'айтесь ско'ее. Да нечего соби'аться, идемте! торопила она меня, не выговаривая "эр", и крошечные капельки блестели на ее лбу, оторачивая золотую челку.
Ехать в Коктебель было не на чем. Мы отправились пешком напрямик "дорогой Макса" - вверх-вниз, вверх-вниз, дорогой гор, пропахших полынью, мятой и чебрецом.
И, как всегда, конечно, всю дорогу читали стихи - попеременно Майя и я.
Очень темным вечером мы пришли в Коктебель. Майя пошла за Эренбургом, я ждал их на берегу. Мы уселись на гальке у самой воды под беззвездным небом, в кромешной тьме. В темноте слышались тихие всплески у самых ног. Вчетвером - Эренбург с женой, Майя и я - стали совещаться, как быть - кому первому идти наверх к Волошину. Первой отправилась к нему Майя. Мы ждали ее уж не помню сколько времени, во всяком случае очень недолго. Она вернулась, ничего не добившись.
- Я не могу 'азгова'ивать с Максом. Я так и знала, что не смогу. Он плохо себя чувствует, лежит, злится и о Мандельштаме слышать не хочет. Но это ужа-асно, п'осто ужа-асно!
Тогда решили, что идти к Волошину должен я. Эренбург наставлял меня. Волошина надо убедить дать записку, в которой Мандельштам характеризовался бы как крупный поэт. Утром уже была послана телеграмма в Севастополь известному писателю Аркадию Аверченко с просьбой вмешаться в судьбу Мандельштама. Аверченко подтвердил телеграммой, что хорошо знает Мандельштама как замечательного поэта, знаком с ним по Петрограду, и ходатайствовал об освобождении поэта, далекого от всякой политики. Пришла ли телеграмма Аверченко до или после освобождения Мандельштама, не помню.
Итак, наступил мой черед идти в мастерскую. Волошин лежал на тахте на антресолях. Я поднялся по крутой наружной лестнице и вошел в совершенно темную мастерскую. Сверху прозвучал голос Волошина: "Кто там?" Я назвал себя. Он предложил подняться к нему. Почти на ощупь я добрался до лесенки и взобрался на антресоли. Здесь было светлее. Волошин лежал в хитоне, полуприкрытый пледом. Он не удивился моему приходу, сразу догадался, зачем я пришел. Я начал с напоминания, как часто он сам восхищался строками Мандельштама: "Виноград, как старинная битва, живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке" 10. Я напомнил ему много раз слышанное его восклицание по поводу этих строк: "Как это хорошо! Мандельштам - прекрасный поэт!"
- Зачем вы напоминаете мне об этом? Я и так хорошо знаю, что Мандельштам очень большой поэт.
Тогда я сказал, что этот очень большой поэт схвачен белогвардейцами и сидит в тюрьме и бог знает, чем это кончится, Мандельштама надо спасать!
- Спасать, вы понимаете, Максимилиан Александрович, как можно скорее спасать!
Волошин успокоительно заметил, что Мандельштам непременно будет отпущен.
- Он слишком нелеп, и они сразу поймут, что таким нелепым может быть только поэт! Мандельштама им не за что арестовывать.
Но разве невозможны любые случайности?
Волошин обиделся: что же, я подозреваю его в нежелании свободы для Мандельштама?
Разумеется, нет! Мне оставалось только попросить Максимилиана Александровича дать записку... но к кому именно, я не знал, - к кому-нибудь из "начальства", которое не может не посчитаться с Волошиным.
- А вы уверены, что Мандельштаму будет приятно знать о моей записке? Он, конечно, узнает и оскорбится. Ведь он ненавидит меня, это вы знаете?
Я поспешил уверить, что ни о какой ненависти Мандельштама к Волошину не может быть и речи. И заговорил о долге поэта перед поэтом. Я чувствовал, что Волошин готов дать записку, что он сам очень встревожен за Мандельштама. Я слышал уже неуверенность в тоне, которым он высказывал сомнение, посчитаются ли с его запиской. У меня уже не оставалось сомнений, что Волошин напишет записку и сделает все возможное. И вдруг он воскликнул:
- Если бы вы знали, какое письмо написал мне Мандельштам! Какое оскорбительное, злое письмо!
И дернул меня черт сказать, что я знаю это письмо, - Мандельштам мне читал его!
Все было кончено. Услыхав, что Мандельштам показывал это письмо мне, и поняв, что он мог показывать его и другим, Волошин сразу сменил милость на гнев. Он начал жаловаться на хворь, явно не желая больше говорить о Мандельштаме. Чувствуя, что испортил все дело, я попрощался и уныло спустился в темноте с антресолей. Внизу белым пятном светилась голова Таиах. Я вышел из кабинета и сбежал с наружной лестницы к морю, где меня дожидались Эренбурги и Майя. Через минуту я уже докладывал им о своей неудачи. Эренбург, выслушав меня, поднялся: "Я пойду к Максу". Это было неожиданно. Ведь он с Волошиным в ссоре. И все-таки пошел.
Майя Кудашева, жена Эренбурга и я сидели, перебирая мелкие камешки и слушая плеск набегавшей на берег невидимой в темноте волны. Эренбург отсутствовал очень долго. Его жена уже начала тревожиться. Майя изредка повторяла: "Ст'анно, ст'анно". Эренбург вернулся успокоенный. Волошин сделает все, что может.
- Долго п'ишлось угова'ивать Макса? - спросила Майя.
- Его вообще не пришлось уговаривать.
Эренбург и позднее повторял, что Волошин сразу вызвался помочь Мандельштаму. Теперь мне кажется, что Волошин просто хотел, чтобы к нему пришел Эренбург, - ждал примирения.
Мы не стали расспрашивать Илью Григорьевича, почему он так надолго задержался в мастерской Макса.
Много лет спустя в архивах Волошина был обнаружен черновик письма, или, как сам Волошин его называл, "Заявления" по поводу Мандельштама.
Вот его текст:
"Начальнику
Политического Розыска
Г-ну Апостолову.
Поэта Макс. Волошина
Заявление
Политическим розыском на этих днях арестован поэт Мандельштам. Т. к. Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию", то считаю своим долгом осведомить вас, что Ос. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики.
Сообщаю Вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут оказаться неприятными.
Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы.
Не мне, конечно, заступаться за О. Э. Мандельштама политически, тем более, что я даже не знаю, в чем его обвиняют. Но могу только сказать, что для всех, знающих Мандельштама, обвинение его в большевизме, в партийной работе - есть абсурд. Он человек легкомысленный, общительный и ни к какой работе не способный и никакими политическими убеждениями не страдающий".
Волошин имел в виду неспособность его к любой работе, кроме работы поэта.
Наутро с заявлением Волошина отправилась в город Майя Кудашева. Для подкрепления ее миссии в Феодосию приехал из Коктебеля также и Викентий Викентьевич Вересаев. Он уже и тогда почитался как классик и был всероссийски известен. Но еще больше надежды возлагали на княжеский титул Майи. Вместе с Вересаевым явилась она в белогвардейскую разведку и вручила ее начальнику заявление Максимилиана Волошина. Заявление это вкупе с княжеским титулом Майи, славой Вересаева и энергичными хлопотами полковника-поэта Цыгальского произвели должное впечатление. Мандельштам был освобожден. Вскоре он уехал из Феодосии в Батум, а оттуда в Тифлис. По пути в Тифлис он снова был схвачен и заключен в тюрьму, на этот раз уже грузинскими меньшевиками.
V
Максимилиан Волошин в пору гражданской войны говорил о себе:
- Я над схваткой.
Не только в России, и на Западе многие, даже выдающиеся интеллигенты, считали позицию "над схваткой" принципиальной и единственно достойной творца культуры. Вспомним, что даже Ромен Роллан назвал одну из своих книг "Над схваткой" 12. Конечно, разновелики фигуры Роллана и Волошина, но честность с собой и того и другого художника закономерно привела к разочарованию в первоначально избранной и казавшейся достойной позиции "над схваткой". Для Волошина этот путь животворного разочарования был медлителен, полон смущений и колебаний. И я еще расскажу в дальнейшем, как и что побудило его усомниться в правильности дорогой ему позиции "поверх барьеров". Когда я только познакомился с ним, сомнения эти еще не одолевали его. Он еще гордился тем, что "молится за тех и других".
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других 13
И "те" и "другие", и белые и красные для него прежде всего русские, его русские люди. Он молился и за тех и за других, как молился за Россию, за свою Россию. В политической борьбе он не помогал ни тем, ни другим. Но как отдельным людям - и тем и другим, - помогал в защите, в спасении одних от других.
И гордился тем, что под его кровлей спасались и укрывались от преследований противника в равной мере
...и красный вождь, и белый офицер
В разгар гражданской войны, в дни, когда Феодосия бывала занята красными, он спасал и прятал на своей даче отдельных офицеров-белогвардейцев, которым грозила смерть. Он прятал и спасал их не как своих единомышленников, которыми не признавал ни тех, ни других, а как людей. И еще больше и чаще ему приходилось так же спасать и прятать у себя красных во время белого террора в Крыму. Об этом хорошо напоминает надпись писателя-большевика Всеволода Вишневского на его книге "Первая Конная". <...>
"Максимилиану Александровичу Волошину! С доброй памятью о Вас шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918-20 гг. Вы оказали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых.
Вс. Вишневский".
В дни крымской белогвардейщины он и в моем присутствии множество раз беседовал с подпольщиками-коммунистами (с будущим председателем Ревкома в Феодосии Жеребиным и с будущим членом Ревкома Звонаревым) и едва ли не понимал, что беседует с теми, кто ждет прихода Красной Армии.
Да и эти собеседники его с большим доверием относились к нему. Люди, о которых после освобождения Крыма стало известно, что в тылу у белых они действовали как законспирированные коммунисты, еще при господстве белых разговаривали с Волошиным, во всяком случае, не тая своих жестких к ним антипатий. А ведь в ту пору и в той обстановке высказывать такие антипатии можно было только в присутствии человека, вызывающего к себе полное доверие. Но Волошин, несмотря на его позицию "над схваткой", был в глазах подпольщиков-коммунистов именно таким человеком.
В 1919 году он писал Бунину из своего Коктебеля: "Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские".
Белые не были ему любопытны - в них не было ничего загадочного, непонятного.
Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными.
Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском Народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректор его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором Д. Д. Благой. Максимилиан Волошин с первого дня жизни университета начал читать в нем курс лекций по истории искусства Италии и Голландии 14. Даже открылся этот университет лекцией Максимилиана Волошина.
Разместился Народный университет во втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатного цвета с потемневшим лепным потолком был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах - о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крым.
Волошин сидел перед ними за столиком, забросив за спинку стула правую руку, а левой, согнутой в локте, подпирал свою огромную рыжую голову. Он сидел в своем серо-зеленом костюме средиземноморского странника, в коротких, по колена, штанах, в чулках и сквозь поблескивающие стекла пенсне на черной тесьме с любопытством и удивлением рассматривал полных внимания слушателей. Он удивлялся, что они его слушают. Они - и вдруг слушают о Леонардо да Винчи! Им - и вдруг интересен Микеланджело! Он не мог не чувствовать их внимания, их жажды познать, понять. Вдруг наступали паузы. Волошин замолкал на минуту, и слегка сощуренные серые глаза его пытливо всматривались в небритые и обветренные в боях лица его "студентов". Ни шевеленья не слышалось во время этих внезапных пауз. Стороны изучали друг друга - Волошин и красноармейцы. Не только красноармейцы слушали Максимилиана Волошина. В этот вечер Волошин сам слушал, как слушают красноармейцы о Леонардо да Винчи. Он открывал для себя еще не познанный им мир новых людей.
Он уходил из университета в тот вечер смущенным, сосредоточенным, был вовсе не так общителен, как обычно, и явно хотел остаться наедине с собой.
У него много стихов о России. Ему всегда казалось - он знает свою Россию, понимает ее. В этот вечер он впервые встретился с незнакомой ему Россией. Возможно, ему было бы все понятней, все легче, все проще, если бы убедился, что красноармейцам ни к чему его Леонардо да Винчи, если бы зал во время его лекции пустовал, если бы слушатели его зевали. Он вовсе не был бы в обиде на них. Ничего другого от них он не ожидал. Может быть, он только затем и согласился читать свои лекции о возрожденцах, чтобы на слушателях проверить: что это еще за такая Россия, Россия красных? И проверил. И после лекции ушел в темень под генуэзские колоннады феодосийских улиц, озадаченный, дивясь и слушателям в красноармейских шинелях, и самому себе.
Через несколько дней я встретил его в редакции "Известий Феодосийского ревкома" - Волошин принес в газету стихи. Мы вместе вышли с ним из редакции и пошли по центральной улице города - Итальянской. Местные жители давно привыкли к нему и без любопытства смотрели на его удивительную фигуру. Но красноармейский патруль обратил на него внимание. Должно быть, подозрительным показался необыкновенный наряд поэта. Нас остановили и потребовали предъявить документы. Моя бумажка удостоверяла, что я работаю в подотделе искусств народного образования Феодревкома. Но Волошин никогда не носил в карманах никаких мандатов или удостоверений. Он привык, что в Феодосии да и вообще во всех местностях Крыма чуть ли не каждый прохожий знает его в лицо. В ответ на требование патруля Волошин назвал себя:
- Я поэт Максимилиан Волошин.
Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали... Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:
- Как вы смеете преграждать дорогу поэту!
Нас повели в комендатуру - в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинаю казаться патрульным подозрительно странным субъектом.
Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, услышав имя Волошина, сразу насторожился:
- Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый?
Я поспешил подтвердить:
- Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! - и торжествующе посмотрел на Волошина.
Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, "простой большевик", знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за белогвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.
Непознанную Россию предстояло еще познать.
Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных фабрикантов Стамболи и Крыма *, он требовал уничтожить. Их надо снести с лиц земли как образцы буржуазной безвкусицы, чтобы не развращать вкусов народа 15! Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:
* И. В. Стамболи, И. С. Крым - феодосийские банкиры.
- Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?
С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.
Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских, - они казались ему отвратительными 16. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств и в редакции "Известий Феодосийского ревкома". Он уверял, что наша одежда -особенно черная - не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза. Но у него было черное пальто с бархатным воротником - уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом.
Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к нам, он вскоре перестал говорить о костюмах.
Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!
Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.
После отъезда Мандельштама и Эренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.
Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но, уж не помню по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы вместе - Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор "Известий Феодосийского ревкома" Даян, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то, и я. <...>
VI
С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов, и среди них "Жемчужный коврик" имажиниста Кусикова, выпущенный издательством "Чихи-Пихи". Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человека, владельца кафе поэтов "Стойло Пегаса" и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.
- Это как же понять - "Чихи-Пихи"? - спрашивал он, смеясь глазами. Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?
Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:
- Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим... имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?
Когда я уезжал из Феодосии - на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А. В. Луначарскому и просил передать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов "Демоны глухонемые".