Но есть еще Елизавета Ивановна Димитриева - с людьми. Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту - людскую - и, особенно, мужскую - ничем не оправданную требовательность 12, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, - умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты. Красоты же - непреложно. Любят красивых, некрасивых - не любят. Таков закон в последней самоедской юрте, за которой непосредственно полюс, и в эстетской приемной петербургского "Аполлона". Руку на сердце положа, - может школьная, скромная, хромая, может Е. И. Д. оплатить по счету свои стихи? Может Е. И. Д. надеяться на любовь, которую не может не вызвать ее душа и дар? Стали бы, любя ее ту, любить такую? На это отвечу: да. Женщины и большие, совсем большие поэты, да и то большие поэты! - вспомним Пушкина, любившего неодушевленный предмет Гончарову. Стало быть, только женщины. Но думает ли молодая девушка о женской дружбе, когда думает о любви, и думает ли молодая девушка о чем-либо другом кроме любви? Такая девушка, с такими стихами...
   Следовательно, надежды на любовь к ней в этом ее теле - нет, больше скажу: это ее физическое явление равняется безнадежности на любовь. Напечатай Е. И. Д. завтра же свои стихи, то есть влюбись в них, то есть в нее, весь "Аполлон" - и приди она завтра в редакцию "Аполлона" самолично такая, как есть, прихрамывая, в шапочке, с муфточкой - весь "Аполлон" почувствует себя обкраденным, и, мало разлюбит, ее возненавидит весь "Аполлон". От оскорбленного: "А я-то ждал, что..." - до снисходительного: "Как жаль, что..." Ни этого "ждал", ни "жаль" Е. И. Д. не должна прослышать.
   Как же быть? Во-первых и в главных: дать ей самой перед собой быть, и быть целиком. Освободить ее от этого среднего тела - физического и бытового, - дать другое тело: ее. Дать ей быть ею! Той самой, что в стихах, душе дать другую плоть, дать ей тело этой души. Какое же у этой души должно быть тело? Кто, какая женщина должна, по существу, писать эти стихи, по существу, эти стихи писала?
   Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно (Байрон в женском обличии, но даже без хромоты), то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему. Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности - красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего - несчастности. И главное забыла: свободная - явно: от страха своего отражения в зеркале приемной "Аполлона" и в глазах его редакторов.
   Как же ее будут звать? Черубина рождалась в Коктебеле, где тогда гостила Е. И. Д. Однажды, год спустя, держу у Макса на башне какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом.
   "А это, что у тебя сейчас в руках, это - Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это - Габриак". - "А Габриак - что?" - "Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина". - "А Черубина откуда?" - "Керубина, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима". Я, впадая: "Понимаю. От черного Херувима".
   Итак, Черубина де Габриак. Француженка с итальянским именем, либо итальянка с французской фамилией. Единственная дочь, живет в строгой католической семье, где девушки одни не ходят и стихов не пишут, а если пишут - то уж, конечно, не печатают. Гонорара никакого не нужно. В "Аполлон" никогда не придет. Пусть и не пытаются выследить - не выследят никогда, если же выследят - беда и ей, и им. Единственная достоверность: по воскресеньям бывает в костеле, но невидима, ибо поет в хоре. Всё.
   Как же все это - "Аполлону", то есть людям, то есть всему внешнему миру внушить? Как вообще вещи внушают: в нее поверив. Как в себя такую поверить? Заставить других поверить. Круг. И в таком круге, благом на этот раз, постепенное превращение Е. И. Д. в Черубину де Габриак. Написала, - поверила уже буквам нового почерка - виду букв и смыслу слов поверил адресат, ответу адресата, то есть вере адресата - многоликого адресата, единству веры многих - поверила Е. И. Д. и в какую-то секунду - полное превращение Елизаветы Ивановны Димитриевой в Черубину де Габриак.
   Начнемте, Елизавета Ивановна?
   - Начнемте, Максимилиан Александрович!
   В редакцию "Аполлона" пришло письмо. Острый отвесный почерк. Стихи. Женские. В листке заложен не цветок, пахучий листок, в бумажном листке древесный листок. Адрес "До востребования Ч. де Г.".
   В редакцию "Аполлона" через несколько дней пришло другое письмо - опять со стихами, и так продолжали приходить, переложенные то листком маслины, то тамариска, а редакторы и сотрудники "Аполлона" как начали, так и продолжали ходить как безумные, влюбленные в дар, в почерк, в имя - неизвестной, скрывшей лицо.
   Где-то в Петербурге, через ров рода, богатства, католичества, девичества, гения, в неприступном, как крепость, но достоверном - стоит же где-то! - особняке живет девушка. Эта девушка присылает стихи, ей отвечают цветами, эта девушка по воскресеньям поет в костеле - ее слушают. Увидеть ее нельзя, но не увидеть ее - умереть.
   И вот началась эпоха Черубины де Габриак.
   Влюбился весь "Аполлон" - имен не надо, ибо носители иных уже под землей - будем брать "Аполлон" как единство, каковым он и был - перестал спать весь "Аполлон", стал жить от письма к письму весь "Аполлон", захотел увидеть весь "Аполлон". Их было много, она - одна. Они хотели видеть, она скрыться. И вот - увидели, то есть выследили, то есть изобличили. Как лунатика - окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка - на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги.
   - Елизавета Ивановна Димитриева - Вы?
   -Я.
   Одно имя назову - Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина, безупречным рыцарем, то есть не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что все давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Д., самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест - Сергею Маковскому спасибо.
   Это был конец Черубины. Больше она не писала Может быть, писала, но больше ее никто не читал, больше ее голоса никто не слыхал. Но знаю, что ее дружбе с М. В. конца не было. Из стихов ее помню только уцелевшие за двадцатилетие жизни и памяти строки:
   В небе вьется красный плащ,
   Я лица не увидала!
   И еще:
   Даже Ронсара сонеты
   Не разомкнули мне грусть.
   Все, что сказали поэты,
   Знаю давно наизусть!
   И - в ответ на какой-то букет:
   И лик бесстыдных орхидей
   Я ненавижу в светских лицах!
   Образ ахматовский, удар - мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня, - до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной - безымянной.
   И последнее, что помню:
   О, суждено ль, чтоб я узнала
   Любовь и смерть в тринадцать лет!
   и магически и естественно перекликающееся с моим:
   Ты дал мне детство лучше сказки
   И дай мне смерть - в семнадцать лет! 13
   С той разницей, что у нее суждено (смерть), а у меня - дай. Так же странно и естественно было, что Черубина, которой я, под непосредственным ударом ее судьбы и стихов, сразу послала свои, из всех них, в своем ответном письме, отметила именно эти, именно эти две строки. Помню узкий лиловый конверт с острым почерком и сильным запахом духов, Черубинины конверт и почерк, меня в моей рожденной простоте скорее оттолкнувшие, чем привлекшие. Ибо я-то, и трижды: как женщина, как поэт и как неэстет любила не гордую иностранку в хорах и на хорах жизни, а именно школьную учительницу Димитриеву - с душой Черубины. Но дело-то ведь для Черубины было - не в моей любви.
   Черубина де Габриак умерла два года назад 14 в Туркестане. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс.
   Почему я так долго на этом случае остановилась? Во-первых, потому, что Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам на ней долго, навсегда остановился. Во-вторых, чтобы дать Макса в его истой сфере женских и поэтовых душ и судеб. Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel *, когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моем, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом, или, что вернее, поэт женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца. Это был прежде всего человек со-бытийный. Как вся его душа - прежде всего - сосуществование, которое иные не глубоко глядящие называли мозаикой, а любители ученых терминов - эклектизмом.
   * Ниспосланным провидением, провидцем (франц.).
   То единство, в котором было всё, и то всё, которое было единством.
   Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя:
   "Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял". Другие же: "Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал - под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом". И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала - "Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин - под псевдонимом".
   Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей - целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего - зрение. Поэт - живописец и ваятель, поэт миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог писать стихов Черубины, как Черубина - его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один - мужчина, другой - женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах - неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы - мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании - Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. "Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею", - вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве.
   Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, - из которой его ныне, за руку, вывожу на белый свет своей любви и благодарности - за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю, благодарности.
   А вот листочки, которыми Черубина перекладывала стихи, - маслина, тамариск, полынь - действительно волошинские, ибо были сорваны в Коктебеле.
   Эта страсть М. В. к мифотворчеству была, сказалась и на мне.
   - Марина! Ты сама себе вредишь избытком. В тебе материал десяти поэтов и сплошь - замечательных' А ты не хочешь (вкрадчиво) все свои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это ты, Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя - Брюсов, например, - будет колоть стихами Петухова: "Вот, если бы г-жа Цветаева, вместо того чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет..." Петухов станет твоей bкte noire *, Марина, тебя им замучат, Марина, и ты никогда - понимаешь? никогда! - уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов, - Марина! ты под конец возненавидишь Петухова! А потом (совсем уж захлебнувшись) нет! зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым мы создадим еще поэта, - поэтессу или поэта? - и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы, Крюковы, скажем, брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было, то есть гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи.
   * Наваждением (франц.).
   - Макс! - а мне что останется?
   - Тебе? Все, Марина. Все, чем ты еще будешь!
   Как умолял! Как обольщал! Как соблазнительно расписывал анонимат такой славы, славу такого анонимата!
   - Ты будешь, как тот король, Марина, во владениях которого никогда не заходило солнце. Кроме тебя, в русской поэзии никого не останется. Ты своими Петуховыми и близнецами выживешь всех, Марина, и Ахматову, и Гумилева, и Кузмина...
   - И тебя, Макс!
   - И меня, конечно. От нас ничего не останется. Ты будешь - все, ты будешь - всё. И (глаза белые, шепот) тебя самой не останется. Ты будешь те.
   Но Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни всё, что пишу, подписывать. А хороший был бы Петухов поэт! А тех поэтических близнецов по сей день оплакиваю.
   * * *
   Сосуществование поэта с поэтом - равенство известного с безвестным. Я сама тому живой пример, ибо никто никогда с такой благоговейной бережностью не относился к моим так называемым зрелым стихам, как тридцатишестилетний М. В. к моим шестнадцатилетним. Так люди считаются только с патентованным, для них - из-за большинства голосов славы - несомненным. Ни в чем и никогда М. В. не дал мне почувствовать преимуществ своего опыта, не говоря уже об имени. Он меня любил и за мои промахи. Как всякого, кто чем-то был. Ничего от мэтра (а времена были сильно мэтровые!), все от спутника. Могу сказать, что он стихи любил совершенно так, как я, то есть как если бы сам их никогда не писал, всей силой безнадежной любви к недоступной силе. И, одновременно, всякий хороший стих слушал, как свой. Всякая хорошая строка была ему личным даром, как любящему природу - солнечный луч. ("Было, было, было", - а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее! Как есть навсегда есть! Как бывшего - нет!) Помню одну, только одну его поправку, попытку поправки - за весь толстый "Вечерний альбом" в самом начале знакомства:
   И мы со вздохом, в темных лапах,
   Сожжем, тоскуя, корабли... 15
   - А вы не думаете, Марина (пауза, выжидательные глаза)... Ивановна, что это немножко трудно - и сложно - сжигать корабли - в темных лапах? что для этого - в лапах - как будто мало места? Причем, несомненно, в медвежьих, то есть очень сильных лапах, которые сильно жмут. Ведь корабли как будто принято сжигать на море, а здесь - медвежьи лапы - явно - лес, дремучий. Трудно же предположить, что медведь расположился с вами на берегу моря, на котором - тут же - горят ваши корабли.
   Так это у меня и осталось в памяти: коктебельский пустынный берег, на нем медведь, то есть Макс, со мной, а тут же у берега, чтобы удобнее, целая флотилия кораблей, которые горят.
   Еще одно, тоже полушуточное, но здесь скобка о шутке. Я о Максе рассказываю совершенно так же, как Макс о тех, кого любил, и я о Максе нынче, совершенно так же, как о Максе - вчера, то есть с живой любовью, улыбки не только не боящейся, но часто ее ищущей - как отвода и разряда.
   Итак, из всех изустных стихов одного его посещения мне больше всего, до тоски, понравилось такое двустишие:
   Вместе в один водоем поглядим ли мы осенью темной,
   Сблизятся две головы - три отразятся в воде 16.
   - Максимилиан Александрович, а почему не четыре, ведь каждый вспоминает своего!
   - Четыре головы - это было бы две пары, две пары голов скота, и никаких стихов бы не было, - вежливо, но сдержанно ответил Макс.
   Сраженная доводом, а еще больше видением четырех рогастых голов в глубине версальского водоема, от поправки отказываюсь. В следующий приход, протягивая ему его же в первый приход подаренную книгу:
   - Впишите мне в нее те, ну самые чудные, мои любимые: "Вместе в один водоем забредем ли мы осенью темной..."
   Он негодующе:
   То есть как - забредем? (убежденно) - заглянем! (спохватываясь) заглядим! - то есть поглядим, конечно, вы меня совсем сбили! (Пауза. Задумчиво.) А вы знаете, это тоже хорошо: забредем, так, кажется, еще лучше...
   Я:
   - Да, как две коровы, которые забрели и пьют (с озарением) Максимилиан Александрович! да ведь это же те самые и есть! Две пары голов рогатого скота!
   Помню еще, из сразу полюбленных стихов Макса:
   Теперь я мертв, я стал листами книги,
   И можешь ты меня перелистать... 17
   Послушно и внимательно перелистываю и - какая-то пометка, вглядываюсь:
   (ДЕМОН)
   Я, как ты, тяжелый, темный,
   И безрылый, как и ты... 18
   Над безрылым, чернилом, увесистое К., то есть бескрылый.
   Макс этой своей опечаткой всегда хвастался.
   Максина книга стихов. Вижу ее, тут же отданную в ярко-красный переплет, в один том - в один дом - со стихами Аделаиды Герцык.
   Не царевич я, похожий
   На него - я был иной.
   Ты ведь знаешь, я - прохожий,
   Близкий всем, всему чужой.
   Мы друг друга не забудем
   И, целуя дольний прах,
   Понесу я сказку людям
   О царевне Таиах 19.
   Эти стихи я слушала двойною болью: оставленной и уходящего, нет, еще третьей болью: оставшейся в стороне: не мне! А эту царевну Таиах воочию вскоре увидела в мастерской Макса в Коктебеле: огромное каменное египетское улыбающееся женское лицо, в память которого и была названа та, мне неизвестная, любимая и оставленная земная женщина.
   Но тут уместен один рассказ матери Макса:
   - Макс тогда только что женился и вот, приезжает в Коктебель с Маргаритой, а у нас жила одна дама с маленькой девочкой. Сидим все, обедаем. Девочка смотрит, смотрит на молодых, то на Макса, то на Маргариту, то опять на Маргариту, то опять на Макса, и громким шепотом - матери: "Мама! Почему эта царевна вышла замуж за этого дворника?" А Маргарита, действительно, походила на царевну, во Флоренции ее на улице просто звали: Ангел!
   - И никто не обиделся?
   - Никто, Маргарита смеялась, а Макс сиял.
   От себя прибавлю, что дворник в глазах трехлетней девочки существо мифическое и на устах трехлетней девочки слово мистическое. Дворник рубит дрова огромным колуном, на который страшно и смотреть. Дворник на спине приносит целый лес, дворник топит печи, то есть играет с огнем огромной железиной, которая называется кочерга. А кочерга - это Яга. Дворник стоит по шею в снегу и не замерзает, лопаты у дворника вдесятеро больше девочкиной, а сапог выше самой девочки. Дворник и в воде не тонет, и в огне не горит. Дворник может сделать то, на чем кататься, и то, с чего кататься, салазки и гору. Дворник в конце концов единственное видение мужественности в глазах девочки того времени. Папа ничего не может, а дворник - всё. Значит, дворник - великан. А может быть, если рассердится - и людоед. Так, один трехлетний мальчик, пришедший к нам в гости и упорно не желающий играть в нижних комнатах: "Убери того белого людоеда!" - "Но какого?" - "С бородой! На меня со шкафа смотрит! Глаза белые! Убери того страшного дворника!"
   Страшный дворник - Зевес.
   Я сказала, что стихи Макса я переплела со стихами А. Герцык. Сказать о ней - мой отдельный живой долг, ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс, а я в ее жизни событие, может быть, большее, чем в жизни Макса. Пока же:
   Одно из жизненных призваний Макса было сводить людей, творить встречи и судьбы. Бескорыстно, ибо случалось, что двое, им сведенные, скоро и надолго забывали его. К его собственному определению себя как коробейника идей могу прибавить и коробейника друзей. Убедившись сейчас, за жизнь, как люди на друзей скупы (почти как на деньги: убудет! мне меньше останется!), насколько всё и всех хотят для себя, ничего для другого, насколько страх потерять в людях сильнее радости дать, не могу не настаивать на этом рожденном Максином свойстве: щедрости на самое дорогое, прямо обратной ревности. Люди, как Плюшкин ржавый гвоздь, и самого завалящего знакомого от глаз берегут - а вдруг в хозяйстве пригодится? Да, ревности в нем не было никакой -никогда, кроме рвения к богатству ближнего - бывшего всегда. Он так же давал, как другие берут. С жадностью. Давал, как отдавал. Он и свой коктебельский дом, таким трудом добытый, так выколоченный, такой заслуженный, такой его по духовному праву, кровный, внутренне свой, как бы с ним сорожденный, похожий на него больше, чем его гипсовый слепок, - не ощущал своим, физически своим. Комнаты (по смехотворной цене) сдавала Елена Оттобальдовна. Макс физически не мог сдавать комнат друзьям. Еще меньше - чужим. Этот человек, никогда ни перед кем ни за что ни в чем не стеснявшийся, в человеческих отношениях плавающий, стоял перед вами, как малый ребенок или как бык, опустив голову.
   - Марина! Я правда не могу. Это невыносимо. Поговори с мамой... Я... И топот убегающих сандалий по лестнице.
   Зато море, степь, горы - три коктебельских стихии и собирательную четвертую - пространство он ощущал так своими, как никакой Кламарский рантье свой "павильон". Полынь он произносил как: моя. А Карадаг (название горы) просто как: я. Но одна физическая собственность, то есть собственность признанная и физически, у него была: книги. Здесь он был лют. И здесь, и единственно здесь - капризен, давал, что хотел, а не то, что хотел - ты.
   "Макс, можно?.." - "Можно, Марина, только уверяю, что тебе не понравится... Возьми лучше..." - "Нет, не не-понравится, а ты боишься, что слишком понравится и что я, как кончу, буду опять сначала, и так до конца лета". - "Марина, уверяю тебя, что..." - "Или что замажу в черешнях. Макс, я очень аккуратна". - "Я знаю, и дело не в том, а в том, что тебе гораздо будет интересней Капитэн Фракасс". - "Но я не хочу Фракасс, я хочу Жанлис *. Макс, милый Макс, дорогой Макс, Плюшкин-Макс, ведь ты же ее сейчас не читаешь!" - "Но ты мне обещаешь, что никому не дашь из рук, даже подержать? Что ты вернешь ее мне не позже как через неделю, здесь же, из рук в руки и в том же виде..." - "Нет, на три секунды раньше и на три страницы толще! Макс, я ее удлиню!"
   * "Капитан Фракасс" - роман Теофиля Готье (1811 - 1972). Жанлис Дюкре де Сент-Обен (1746-1830) - французская писательница.
   Давал, голубчик, но со вздохом, вздохом, который был еще слышен на последней ступеньке лестницы. Давал - все, давал - всем. Но сколько выпущенных из рук книг - столько побед над этой единственной из страстей собственничества, для меня священной: страстью к собственной книге. Святая жадность.
   Возвратимся к Аделаиде Герцык. В первую горячую голову нашего с ним схождения он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе 20. Пришла и увидела - только неотразимую. Подружились страстно. Кстати, одна опечатка - и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: "древние заплатки Аделаиды Герцык" 21... "Но, М. А., я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы - заплатки? И почему еще и древние?" Макс, сияя: "А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача". А потом, А. Герцык мне, философски: "Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость: каждые стихи в конце концов - заплата на прорехах жизни. Особенно - мои. Слава богу еще, что древние! Ничего нет плачевнее - новых заплат!"
   И вот, может быть, год спустя нашего с А. Г. схождения, Макс мне: "Марина! (мы давно уже были на "ты"), а ты знаешь, что я тебя тогда Аделаиде Казимировне - подарил". - "То есть как?" - "Разве ты не знаешь (глубоко серьезно), что можно дарить людей - без их ведома и что это неизменно удается, то есть что тот, кого ты даришь, становится неотъемлемой духовной собственностью того, кому даришь. Но я тебя в хорошие руки подарил". "Макс, а случайно - не продал?" Он, совершенно серьезно: "Нет. А мог бы. Потому что А. Г. очень жадна на. души, она тебя у меня целый вечер выпрашивала и очень многих предлагала взамен: и Булгакова, и Бердяева, и какую-то переводчицу с польского. Но они, во-первых, мне были не нужны, а во-вторых, я друзьям друзей только дарю... В конце вечера она тебя получила. Ты довольна?"
   Молчание. Он, заискивающе: "Я ведь знал, кому тебя дарю. Как породистого щенка - в хорошие руки". - "Макс, а тебе не жаль?" - "Нет. Мне никогда не жаль и никогда не меньше. (Пауза.) Марина, а тебе - жаль?" "Макс, я теперь собака - другого садовника!"
   А как было жаль, как сердце сжалось - от такой свободы, своей от него, его от меня, его от всех. Хотя и расширилось радостью, что А. Г., которая мне так нравилась, меня целый вечер выпрашивала. Сжалось - расширилось - в этом его, сердца, и жизнь.
   При первом свидании с Аделаидой Казимировной: "А я теперь знаю, почему вы меня так особенно любите! Нет, нет, не за стихи, не за Германию, не за сходство с собой - и за это, конечно, - но я говорю - особенно любите..." "Говорите!" - "Потому что Макс вам меня подарил. Не глядите, пожалуйста, такими невинными глазами! Он мне сам рассказал". - "Марина! (Молчит, переводя дыхание.) Марина! Макс Александрович вас мне не подарил, он вас мне проиграл". - "Что-о-о?" - "Да, милая. Когда он мне принес вашу книгу, я сразу обнаружила полное отсутствие литературных влияний, а М. А. настаивал на необнаруженном. Мы целый вечер проспорили и в конце держали пари: если М. А. в течение месяца этого влияния не обнаружит, он мне вас проигрывает, как самую любимую вещь. Потому что он вас очень любил, Марина, и еще любит, но только так и поскольку разрешаю - я. Никакого влияния, кроме Наполеона, который не есть влияние литературное, он обнаружить не мог - потому что, я это сразу знала, никакого литературного влияния и не было - и я вас через месяц, день в день, час в час - получила. О, он очень старался вас отстоять, то есть вашего духовного отца изобличить, он даже пытался представить Наполеона, как писателя, ссылаясь на его воззвания к солдатам: "Soldats, du haut de ces pyramides quarante siecles vous regardent..." * Но тут я его изобличила и заставила замолчать. Так, милая, вы и сделались моей собственностью. (С неподдельным негодованием:) А сам теперь ходит и хвастается, что подарил... это очень некрасиво".