Страница:
Больше я его никогда не видела.
Вот и все. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом: передо мной всегда стояло лицо Н. С. и мешало мне.
Я не могла остаться с М. А. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 года (или до 1916-го?). Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.
А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу - плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно 8. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им, - он увел от меня и стихи, и любовь...
И вот с тех пор я жила не живой; шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все, а я не смогла остаться ни с кем.
Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми:
стихи
и
любовь.
И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты
и любовь
и
стихи.
Остались лишь призраки их...
Марина Цветаева
Живое о живом
...И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем - дворянин и дровосек! *
* Из пьесы М. Цветаевой "Фортуна".
Одиннадцатого августа - в Коктебеле - в двенадцать часов пополудни скончался поэт Максимилиан Волошин.
Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после естественного удара смерти - удовлетворенность: в полдень: в свой час.
Жизни ли? Не знаю. Поэтому всегда пора и всегда рано умирать, и с возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень, когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень побеждена телом, а тело растворено в теле мира, - в свой час, в волошинский час.
И достоверно - в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому, то есть по-старому конец июля), - явно полдень года, самое сердце лета.
И достоверно - в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.
Эта печать коктебельского полдневного солнца - на лбу каждого, кто когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов - от первого дня до последнего дня - десятилетиями позволяло поэту сей двойной символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую голову. Как в храме.
Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны 1.
Парусина, полынь, сандалии - что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) - чистое и вечное - грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее - городского и модного - на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.
Итак, в свой час - в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой час сущности. Ибо сущность Волошина - полдневная, а полдень из всех часов суток - самый телесный, вещественный, с телами без теней и с телами, спящими без снов, а если их и видящими - то один сплошной сон земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого Пана, Demon de Midi *, и нашего скромного русского полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами: "Ленка, идем купаться!" - "Не пойду-у: полуденный утащит". - Магия, мифика и мистика самой земли, самого земного состава.
* Демон Полудня (франц.).
Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениально-непосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина плотное, весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими свыше, а подаваемыми той - мало насквозь прогретой, - сожженной, сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек ("семь пудов мужской красоты", как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки - козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз - он и я по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность - как только свидевшиеся друзья - в непрерывности беседы и ходьбы - часами - летами - все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не просыхала - он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун.
Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.
Вкрадчивый голос: "Можно мне видеть Марину Цветаеву?" - "Я". - "А я Макс Волошин. К вам можно?" - "Очень!"
Прошли наверх, в детские комнаты. "Вы читали мою статью о вас?" "Нет". - "Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц как появилась" 2.
Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль 3 вступление. Потом об одной мне - первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге "Вечерний альбом". Помню о романтике сущности вне романтической традиции - такую фразу: "Герцог Рейхштадский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье - герои очень юных лет...", цитату:
Если думать - то где же игра? 4
и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах - живет, и главный упор статьи, стихи "Молитва":
Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть - в семнадцать лет!
Вся статья - самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.
"Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?" - "Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат". "А вы - в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?" "Пишу стихи".
Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения явно располагающая.
- А вы всегда носите это?..
- Чепец? Всегда, я бритая.
- Всегда бритая?
- Всегда.
- А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
- Пожалуйста.
Но я еще руки поднять не успела, как он уже - осторожно - по-мужски и по-медвежьи, обеими руками - снял.
- У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю...
Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву - на чурбан кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки и, просительно:
- А нельзя ли было бы уж зараз снять и...
Я:
- Очки?
Он, радостно:
- Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.
Я, на этот раз опережая жест:
- Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он, спокойно:
- Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и, созерцательно:
- Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?
- Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
- Но зачем же вы тогда бреетесь?
- Чтобы носить чепец.
- И вы... вы всегда будете бриться?
- Всегда.
Он, с негодованием:
- И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это - у поэта - главное!.. А теперь давайте беседовать.
И вот беседа - о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю - полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого - и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно - прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих - и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли - что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.
Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь - личное, сплошь - лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского "Aiglon" *, о Сарре Бернар 5, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже - с N majuscule ** повсюду - с заглавным N на взлобьях зданий - о Его Париже, о моем Париже.
* "Орленок" (франц.)
** Заглавным (франц.)
Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:
- А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо - вы знаете?
- Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II - и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
- Вы здесь живете?
- Да, то есть не здесь, конечно, а...
- Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?
- Это - детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра - Ася.
- Я бы хотел посмотреть вашу.
Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами 6, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах - звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына * - Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина - вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.
Макс, даже не попробовавший втиснуться:
- Как здесь - тесно!
Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда - избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах - дружбу, в тех и других - некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.
- Как здесь тесно!
Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.
Вкрадчивый голос:
- А Франси Жамма ** вы никогда не читали? А Клоделя вы...
* T. e. Наполеона I и Наполеона II.
** Франсис Жамм (1868-1938) - французский поэт.
В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а - к Ростану, к Ростану, к Ростану.
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme..
- Вы понимаете? Ton (любовь) - и все-таки Altesse!
Ame pour qui la mort fur une guerison...
A для кого - не?
Dorme dans le tombeau de sa double prison.
De son cercueil de bronze et de son uniforme *
- Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском! 7
Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетие во всей чистоте его самосожжения - не оспаривает - только от времени до времени - робко:
- А Анри де Ренье вы не читали - "La double maitresse" **? A Стефана Маллармэ вы не...
И внезапно - au beau milieu Victor Hugo *** Наполеону II - уже не вкрадчиво, а срочно:
* А теперь нужно, чтобы твое сиятельство уснуло...
Душа, для которой смерть была исцелением...
Пусть спит в гробнице своей двойной тюрьмы,
Своего бронзового гроба и мундира (франц.)
(Строки из пьесы Э. Ростана "Орленок".)
** "Дважды любимая" (франц.) - роман.
*** Посреди [оды] Виктора Гюго (франц.).
- А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?
- Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.
Он, уже совсем сдавленным голосом:
- У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, - знаете... задыхаюсь.
Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале - совсем пустой и ледяной - вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:
- У меня как-то в глазах зарябило - от звезд.
Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
Сидим, он на диване, я на валике (я - выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь 8, я ему в темя, в самый темянной водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:
- Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.
- Как? Уже?
А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду
Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка...
Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы ОН ушел, чтобы о нем помечтать.
- Барышня, а гость-то ваш - никак ушли?
- Только что проводила.
- Да неужто вам, барышня, не стыдно - с голой головой - при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли - ай жених?
- Не жених, а писатель. А чепец снять - сам велел.
- А-а-а... Ну, ежели писатель - им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им видать - ух! - пондравились: уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!
Через день письмо, открываю: стихи.
К Вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц Вечернего Альбома!
(Почему альбом, а не тетрадь?)
Отчего скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я отметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки.
Я лежу сегодня - невралгия,
Боль, как тихая виолончель...
Ваших слов касания благие
И стихи, крылатый взмах качель,
Убаюкивают боль: скитальцы,
Мы живем для трепета тоски...
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ваша книга - это весть оттуда,
Утренняя благостная весть.
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать: чудо - есть!
Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, - домашним, конечно, ни слова! - к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет 9 и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.
Читает:
- "К вам душа так радостно влекома - О, какая веет благодать - От страниц Вечернего Альбома - Почему альбом, а не тетрадь?"
Прерывая:
- Почему - альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в гимназии, а в альбом - дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для стихов.
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах - очки?
А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая девушка, и вдруг - в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти ужасные очки! Я всегда вам говорила... - "Я отметил только взгляд покорный и младенческий овал щеки". - А вот это очень хорошо! Младенческий! То есть на редкость младенческий! "Я лежу сегодня - невралгия - Боль как тихая виолончель - Ваших слов касания благие - И стихи, крылатый взмах качель Убаюкивают боль. Скитальцы, - Мы живем для трепета тоски..." - Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг, от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
- Ну вот видите - пальцы... Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто пользуется, что вашего отца нет дома... Это всегда так начинается: пальцы... Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и припишите: "Я из порядочного дома и вообще..." Он все-таки должен знать, что вы дочь вашего отца... Вот что значит расти без матери! А вы (заминка), может быть действительно, от избытка чувств, в полной невинности, погладили его... по... виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не понимают, совсем не так понимают.
- Но - во-первых, я его не гладила, а во-вторых, - если бы даже - он поэт!
- Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось - Юлию Сергеевичу - сбросить с лестницы.
Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного Максимилиана Александровича, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы - к нам же в залу.
Дальше - хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Henri de Regnier, "Les rencontres de Monsieur de Breot" *.
* Анри де Ренье. "Встречи господина де Брэо" (франц.).
Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся, временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы - маркизы, конечно, - гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому, что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть - уединяются. Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн, то есть тот самый Monsieur de Breot.
В негодовании захлопываю книгу. Эту - дрянь, эту - мерзость - мне? С книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.
- Милый друг, это просто - порнография! (Пауза.) За это, собственно, следовало бы ссылать в Сибирь, а этого... поэта, во всяком случае, ни в коем случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать - маркизы! Вы видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а самого его, с этими (брезгливо) холодными висками... спустите с лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец - если бы знал... Бедный Иван Владимирович!
Тотчас же садитесь и пишите: "Милостивый государь" - нет, какой же он государь! - просто без обращения: Москва, число. - После происшедшего между нами - нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться - тогда так: "Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне оскорбления в виде присланного мне порнографического французского романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома. Подпись". Всё.
- По-моему - слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.
- Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга - а третье будет... словом, он поведет себя как тот Monsieur - как его? - в том... нечего сказать! - гроте.
Мое письмо вышло проще, но не кротче. "Совершенно не понимаю, как вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость, которую вам тут же, без благодарности, возвращаю".
На следующий день - явление самого Макса, с большим пакетом под мышкой.
- Вы очень на меня сердитесь?
- Да, я очень на вас сердилась.
- Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится, вернее, я так и знал, что вам не понравится - а теперь я знаю, что вам понравится.
И книга за книгой - все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма *, которого, прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только прошлой зимой - все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз Макс знал, что мне понравится.
* Имеется в виду роман А. Дюма-отца "Записки врача. Жозеф Бальзамо" - о знаменитом авантюристе XVIII века Джузеппе Бальзамо - "графе" Калиостро.
(Выкладывая пятый том:
- Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы любите!
- Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете, как герои тех книг, которые вы любите!)
Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс, установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах приятельницы - здесь и тени не было "развращения малолетних". Дело несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал - всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил - как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти что наоборот - вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, провалиться со мной в бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести Мизераблей * и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд **. Что он и делал - с неизбывным терпением и выносливостью, и с только, иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы 10, с первой же открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:
* "Les miserables" - роман Виктора Гюго "Отверженные".
** Речь о романах Жорж Санд "Консуэло" и "Графиня Рудольштадт".
- Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, - в чем меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна.
"В семнадцать лет - Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!" - "Но, мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так нравятся... Мне показалось..." - "Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары Казановы!" - "Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней девушке!" - "Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина - русская. А теперь, Макс, точка".
Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен - любви, дружбы, брака - чем пресловутых первых времен. Не худших времен, а более трудных времен, более смутных времен.
Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзамо и Мизераблей не забыть восхитительной женской книги "Трагический Зверинец" и прекрасного Акселя", - был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:
Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева *, с маленьким физическим дефектом - поскольку помню хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
- Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? - и единогласный ответ школьников:
- Гришка Отрепьев!
В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной - имя, этой обездоленной судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи - кони, плащи, шпаги - не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей, этой сущности, обратное внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его - всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Эллиот, Шарлотта Бронтё, Жюли де Леспинасс, Мери Вебб ** и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой - не могу жить. Эта - не я.
* Точнее - Дмитриева.
** Джордж Элиот (настоящее имя Мэри Анн Эванс, 1819-1880), Шарлотта Бронтё (1816-1855) и Мэри Уэбб (1881-1927) - английские писательницы. Жюли де Леспинас (1732-1776) - автор писем графу де Гиберу, опубликованных в 1809 году.
Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы - даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.
Вот и все. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом: передо мной всегда стояло лицо Н. С. и мешало мне.
Я не могла остаться с М. А. В начале 1910 года мы расстались, и я не видела его до 1917 года (или до 1916-го?). Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.
А мне?! До самой смерти Н. С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу - плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно 8. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им, - он увел от меня и стихи, и любовь...
И вот с тех пор я жила не живой; шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все, а я не смогла остаться ни с кем.
Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми:
стихи
и
любовь.
И это была плата за боль, причиненную Н. С.: у меня навсегда были отняты
и любовь
и
стихи.
Остались лишь призраки их...
Марина Цветаева
Живое о живом
...И я, Лозэн, рукой белей, чем снег,
Я подымал за чернь бокал заздравный!
И я, Лозэн, вещал, что полноправны
Под солнцем - дворянин и дровосек! *
* Из пьесы М. Цветаевой "Фортуна".
Одиннадцатого августа - в Коктебеле - в двенадцать часов пополудни скончался поэт Максимилиан Волошин.
Первое, что я почувствовала, прочтя эти строки, было, после естественного удара смерти - удовлетворенность: в полдень: в свой час.
Жизни ли? Не знаю. Поэтому всегда пора и всегда рано умирать, и с возрастными годами жизни он связан меньше, чем с временами года и часами дня. Но, во всяком случае, в свой час суток и природы. В полдень, когда солнце в самом зените, то есть на самом темени, в час, когда тень побеждена телом, а тело растворено в теле мира, - в свой час, в волошинский час.
И достоверно - в свой любимый час природы, ибо 11 августа (по-новому, то есть по-старому конец июля), - явно полдень года, самое сердце лета.
И достоверно - в самый свой час Коктебеля, из всех своих бессчетных обликов запечатлевающегося в нас в облике того солнца, которое как Бог глядит на тебя неустанно и на которое глядеть нельзя.
Эта печать коктебельского полдневного солнца - на лбу каждого, кто когда-нибудь подставил ему лоб. Солнца такого сильного, что загар от него не смывался никакими московскими зимами и земляничными мылами, и такого доброго, что, невзирая на все свои пятьдесят градусов - от первого дня до последнего дня - десятилетиями позволяло поэту сей двойной символ: высшей свободы от всего и высшего уважения: непокрытую голову. Как в храме.
Пишу и вижу: голова Зевеса на могучих плечах, а на дремучих, невероятного завива кудрях узенький полынный веночек, насущная необходимость, принимаемая дураками за стилизацию, равно как его белый парусиновый балахон, о котором так долго и жарко спорили (особенно дамы), есть ли или нет под ним штаны 1.
Парусина, полынь, сандалии - что чище и вечнее, и почему человек не вправе предпочитать чистое (стирающееся, как парусина, и сменяющееся, но неизменное, как сандалии и полынь) - чистое и вечное - грязному (городскому) и случайному (модному)? И что убийственнее - городского и модного - на берегу моря, да еще такого моря, да еще на таком берегу! Моя формула одежды: то, что не красиво на ветру, есть уродливо. Волошинский балахон и полынный веночек были хороши на ветру.
Итак, в свой час - в двенадцать часов пополудни, кстати, слово, которое он бы с удовольствием отметил, ибо любил архаику и весомость слов, в свой час суток, природы и Коктебеля. Остается четвертое и главное: в свой час сущности. Ибо сущность Волошина - полдневная, а полдень из всех часов суток - самый телесный, вещественный, с телами без теней и с телами, спящими без снов, а если их и видящими - то один сплошной сон земли. И, одновременно, самый магический, мифический и мистический час суток, такой же маго-мифо-мистический, как полночь. Час Великого Пана, Demon de Midi *, и нашего скромного русского полуденного, о котором я в детстве, в Калужской губернии, своими ушами: "Ленка, идем купаться!" - "Не пойду-у: полуденный утащит". - Магия, мифика и мистика самой земли, самого земного состава.
* Демон Полудня (франц.).
Таково и творчество Волошина, в котором, по-женски-гениально-непосредственному слову поэтессы Аделаиды Герцык, меньше моря, чем материка, и больше берегов, чем реки. Творчество Волошина плотное, весомое, почти что творчество самой материи, с силами, не нисходящими свыше, а подаваемыми той - мало насквозь прогретой, - сожженной, сухой, как кремень, землей, по которой он так много ходил и под которой ныне лежит. Ибо этот грузный, почти баснословно грузный человек ("семь пудов мужской красоты", как он скромно оповещал) был необычайный ходок, и жилистые ноги в сандалиях носили его так же легко и заносили так же высоко, как козьи ножки - козочек. Неутомимый ходок. Ненасытный ходок. Сколько раз - он и я по звенящим от засухи тропкам, или вовсе без тропок, по хребтам, в самый полдень, с непокрытыми головами, без палок, без помощи рук, с камнем во рту (говорят, отбивает жажду, но жажду беседы он у нас не отбивал), итак, с камнем во рту, но, несмотря на камень во рту и несмотря на постоянную совместность - как только свидевшиеся друзья - в непрерывности беседы и ходьбы - часами - летами - все вверх, все вверх. Пот лил и высыхал, нет, высыхал, не успев пролиться, беседа не просыхала - он был неутомимый собеседник, то есть тот же ходок по дорогам мысли и слова. Рожденный пешеход. И такой же лазун.
Не таким он мне предстал впервые, в дверях залы нашего московского дома в Трехпрудном, о, совсем не таким! Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра безмерное лицо в оправе вьющейся недлинной бороды.
Вкрадчивый голос: "Можно мне видеть Марину Цветаеву?" - "Я". - "А я Макс Волошин. К вам можно?" - "Очень!"
Прошли наверх, в детские комнаты. "Вы читали мою статью о вас?" "Нет". - "Я так и думал и потому вам ее принес. Она уже месяц как появилась" 2.
Помню имена: Марселина Деборд-Вальмор, Ларю-Мардрюс, Ноайль 3 вступление. Потом об одной мне - первая статья за жизнь (и, кажется, последняя большая) о моей первой книге "Вечерний альбом". Помню о романтике сущности вне романтической традиции - такую фразу: "Герцог Рейхштадский, Княжна Джаваха, Маргарита Готье - герои очень юных лет...", цитату:
Если думать - то где же игра? 4
и утверждение: Цветаева не думает, она в стихах - живет, и главный упор статьи, стихи "Молитва":
Ты дал мне детство лучше сказки,
И дай мне смерть - в семнадцать лет!
Вся статья - самый беззаветный гимн женскому творчеству и семнадцатилетию.
"Она давно появилась, больше месяца назад, неужели вам никто не сказал?" - "Я газет не читаю и никого не вижу. Мой отец до сих пор не знает, что я выпустила книгу. Может быть, знает, но молчит. И в гимназии молчат". "А вы - в гимназии? Да, вы ведь в форме. А что вы делаете в гимназии?" "Пишу стихи".
Некоторое молчание, смотрит так пристально, что можно бы сказать, бессовестно, если бы не широкая, все ширеющая улыбка явного расположения явно располагающая.
- А вы всегда носите это?..
- Чепец? Всегда, я бритая.
- Всегда бритая?
- Всегда.
- А нельзя ли было бы... это... снять, чтобы я мог увидеть форму вашей головы. Ничто так не дает человека, как форма его головы.
- Пожалуйста.
Но я еще руки поднять не успела, как он уже - осторожно - по-мужски и по-медвежьи, обеими руками - снял.
- У вас отличная голова, самой правильной формы, я совершенно не понимаю...
Смотрит взглядом ваятеля или даже резчика по дереву - на чурбан кстати, глаза точь-в-точь как у Врубелевского Пана: две светящиеся точки и, просительно:
- А нельзя ли было бы уж зараз снять и...
Я:
- Очки?
Он, радостно:
- Да, да, очки, потому что, знаете, ничто так не скрывает человека, как очки.
Я, на этот раз опережая жест:
- Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.
Он, спокойно:
- Вам видеть не надо, это мне нужно видеть.
Отступает на шаг и, созерцательно:
- Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверное, это часто говорят?
- Никогда, потому что никто не видел меня бритой.
- Но зачем же вы тогда бреетесь?
- Чтобы носить чепец.
- И вы... вы всегда будете бриться?
- Всегда.
Он, с негодованием:
- И неужели никто никогда не полюбопытствовал узнать, какая у вас голова? Голова, ведь это - у поэта - главное!.. А теперь давайте беседовать.
И вот беседа - о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю - полная отдача другому, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого - и каких глаз: светлых почти добела, острых почти до боли (так слезы выступают, когда глядишь на сильный свет, только здесь свет глядит на тебя), не глаз, а сверл, глаз действительно - прозорливых. И оттого, что не больших, только больше видящих - и видных. Внешне же: две капли морской воды, в которой бы прожгли зрачок, за которой бы зажгли - что? ничего, такие брызги остаются на руках, когда по ночному волошинскому саду несутся с криками: скорей! скорей! море светится! Не две капли морской воды, а две искры морского живого фосфора, две капли живой воды.
Под дозором этих глаз я, тогда очень дикая, еще дичаю, не молчу, а не смолкаю: сплошь - личное, сплошь - лишнее: о Наполеоне, любимом с детства, о Наполеоне II, с Ростановского "Aiglon" *, о Сарре Бернар 5, к которой год назад сорвалась в Париж, которой там не застала и кроме которой там все-таки ничего не видела, о том Париже - с N majuscule ** повсюду - с заглавным N на взлобьях зданий - о Его Париже, о моем Париже.
* "Орленок" (франц.)
** Заглавным (франц.)
Улыбаясь губами, а глазами сверля, слушает, изредка, в перерыве моего дыхания, вставляя:
- А Бодлера вы никогда не любили? А Артюра Рембо - вы знаете?
- Знаю, не любила, никогда не буду любить, люблю только Ростана и Наполеона I и Наполеона II - и какое горе, что я не мужчина и не тогда жила, чтобы пойти с Первым на Св. Елену и с Вторым в Шенбрунн.
Наконец, в секунду, когда я совсем захлебнулась:
- Вы здесь живете?
- Да, то есть не здесь, конечно, а...
- Я понимаю: в Шенбрунне. И на Св. Елене. Но я спрашиваю: это ваша комната?
- Это - детская, бывшая, конечно, а теперь Асина, это моя сестра - Ася.
- Я бы хотел посмотреть вашу.
Провожу. Комната с каюту, по красному полю золотые звезды (мой выбор обоев: хотелось с наполеоновскими пчелами 6, но так как в Москве таковых не оказалось, примирились на звездах - звездах, к счастью, почти сплошь скрытых портретами Отца и Сына * - Жерара, Давида, Гро, Лавренса, Мейссонье, Верещагина - вплоть до киота, в котором богоматерь заставлена Наполеоном, глядящим на горящую Москву). Узенький диван, к которому вплотную письменный стол. И все.
Макс, даже не попробовавший втиснуться:
- Как здесь - тесно!
Кстати, особенность его толщины, вошедшей в поговорку. Никогда не ощущала ее избытком жира, всегда - избытком жизни, как оно и было, ибо он ее легко носил (хочется сказать: она-то его и носила!) и со своими семью пудами никогда не возбуждал смеха, всегда серьезные чувства, как в женщинах любовь, в мужчинах - дружбу, в тех и других - некий священный трепет, никогда не дававший сходиться с ним окончательно, вплотную, великий барьер божественного уважения, то есть его божественного происхождения, данный еще и физически, в виде его чудного котового живота.
- Как здесь тесно!
Действительно, не только все пространство, несуществующее, а весь воздух вытеснен его зевесовым явлением. Одной бы его головы хватило, чтобы ничему не уместиться. Так как сесть, то есть пролезть, ему невозможно, беседуем стоя.
Вкрадчивый голос:
- А Франси Жамма ** вы никогда не читали? А Клоделя вы...
* T. e. Наполеона I и Наполеона II.
** Франсис Жамм (1868-1938) - французский поэт.
В ответ самоутверждаюсь, то есть утверждаю свою любовь к совсем не Франси Жамму и Клоделю, а - к Ростану, к Ростану, к Ростану.
Et maintenant il faut que Ton Altesse dorme..
- Вы понимаете? Ton (любовь) - и все-таки Altesse!
Ame pour qui la mort fur une guerison...
A для кого - не?
Dorme dans le tombeau de sa double prison.
De son cercueil de bronze et de son uniforme *
- Вы понимаете, что Римского короля похоронили в австрийском! 7
Слушает истово, теперь вижу, что меня, а не Ростана, мое семнадцатилетие во всей чистоте его самосожжения - не оспаривает - только от времени до времени - робко:
- А Анри де Ренье вы не читали - "La double maitresse" **? A Стефана Маллармэ вы не...
И внезапно - au beau milieu Victor Hugo *** Наполеону II - уже не вкрадчиво, а срочно:
* А теперь нужно, чтобы твое сиятельство уснуло...
Душа, для которой смерть была исцелением...
Пусть спит в гробнице своей двойной тюрьмы,
Своего бронзового гроба и мундира (франц.)
(Строки из пьесы Э. Ростана "Орленок".)
** "Дважды любимая" (франц.) - роман.
*** Посреди [оды] Виктора Гюго (франц.).
- А нельзя ли будет пойти куда-нибудь в другое место?
- Можно, конечно, вниз тогда, но там семь градусов и больше не бывает.
Он, уже совсем сдавленным голосом:
- У меня астма, и я совсем не переношу низких потолков, - знаете... задыхаюсь.
Осторожно свожу по узкой мезонинной лестнице. В зале - совсем пустой и ледяной - вздыхает всей душой и телом и с ласковой улыбкой, нежнейше:
- У меня как-то в глазах зарябило - от звезд.
Кабинет отца с бюстом Зевеса на вышке шкафа.
Сидим, он на диване, я на валике (я - выше), гадаем, то есть глядим: он мне в ладонь 8, я ему в темя, в самый темянной водоворот: волосоворот. Из гадания, не слукавя, помню только одно:
- Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы он ушел, чтобы о нем помечтать. Ушел подальше, чтобы помечтать подольше. Кстати, я должен идти, до свиданья, спасибо вам.
- Как? Уже?
А вы знаете, сколько мы с вами пробеседовали? Пять часов, я пришел в два, а теперь семь. Я скоро опять приду
Пустая передняя, скрип парадного, скрип мостков под шагами, калитка...
Когда вы любите человека, вам всегда хочется, чтобы ОН ушел, чтобы о нем помечтать.
- Барышня, а гость-то ваш - никак ушли?
- Только что проводила.
- Да неужто вам, барышня, не стыдно - с голой головой - при таком полном барине, да еще кудреватом таком! А в цилиндре пришли - ай жених?
- Не жених, а писатель. А чепец снять - сам велел.
- А-а-а... Ну, ежели писатель - им виднее. Очень они мне пондравились, как я вам чай подавала: полные, румяные, солидные и улыбчивые. И бородатые. А вы уж, барышня, не сердитесь, а вы им видать - ух! - пондравились: уж так на вас глядел: в са-амый рот вам! А может, барышня, еще пойдете за них замуж? Только поскорей бы косе отрость!
Через день письмо, открываю: стихи.
К Вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц Вечернего Альбома!
(Почему альбом, а не тетрадь?)
Отчего скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я отметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки.
Я лежу сегодня - невралгия,
Боль, как тихая виолончель...
Ваших слов касания благие
И стихи, крылатый взмах качель,
Убаюкивают боль: скитальцы,
Мы живем для трепета тоски...
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
Ваша книга - это весть оттуда,
Утренняя благостная весть.
Я давно уж не приемлю чуда,
Но как сладко слышать: чудо - есть!
Разрываясь от восторга (первые хорошие стихи за жизнь, посвящали много, но плохие) и только с большим трудом забирая в себя улыбку, - домашним, конечно, ни слова! - к концу дня иду к своей единственной приятельнице, старшей меня на двадцать лет 9 и которой я уже, естественно, рассказала первую встречу. Еще в передней молча протягиваю стихи.
Читает:
- "К вам душа так радостно влекома - О, какая веет благодать - От страниц Вечернего Альбома - Почему альбом, а не тетрадь?"
Прерывая:
- Почему - альбом? На это вы ему ответите, что в тетрадку вы пишете в гимназии, а в альбом - дома. У нас в Смольном у всех были альбомы для стихов.
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах - очки?
А, вот видите, он тоже заметил и, действительно, странно: такая молодая девушка, и вдруг - в чепце! (Впрочем, бритая было бы еще хуже!) И эти ужасные очки! Я всегда вам говорила... - "Я отметил только взгляд покорный и младенческий овал щеки". - А вот это очень хорошо! Младенческий! То есть на редкость младенческий! "Я лежу сегодня - невралгия - Боль как тихая виолончель - Ваших слов касания благие - И стихи, крылатый взмах качель Убаюкивают боль. Скитальцы, - Мы живем для трепета тоски..." - Да! Вот именно для трепета тоски! (И вдруг, от слога к слогу все более и более омрачневая и на последнем, как туча):
Чьи прохладно-ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?
- Ну вот видите - пальцы... Фу, какая гадость! Я говорю вам: он просто пользуется, что вашего отца нет дома... Это всегда так начинается: пальцы... Мой друг, верните ему это письмо с подчеркнутыми строками и припишите: "Я из порядочного дома и вообще..." Он все-таки должен знать, что вы дочь вашего отца... Вот что значит расти без матери! А вы (заминка), может быть действительно, от избытка чувств, в полной невинности, погладили его... по... виску? Предупреждаю вас, что они этого совсем не понимают, совсем не так понимают.
- Но - во-первых, я его не гладила, а во-вторых, - если бы даже - он поэт!
- Тем хуже. В меня тоже был влюблен один поэт, так его пришлось - Юлию Сергеевичу - сбросить с лестницы.
Так и ушла с этим неуютным видением будущего: массивного Максимилиана Александровича, летящего с нашей узкой мезонинной лестницы - к нам же в залу.
Дальше - хуже. То есть через день: бандероль, вскрываю: Henri de Regnier, "Les rencontres de Monsieur de Breot" *.
* Анри де Ренье. "Встречи господина де Брэо" (франц.).
Восемнадцатый век. Приличный господин, но превращающийся, временами, в фавна. Праздник в его замке. Две дамы - маркизы, конечно, - гуляющие по многолюдному саду и ищущие уединения. Грот. Тут выясняется, что маркизы искали уединения вовсе не для души, а потому, что с утра не переставая пьют лимонад. Стало быть - уединяются. Подымают глаза: у входа в грот, заслоняя солнце и выход, огромный фавн, то есть тот самый Monsieur de Breot.
В негодовании захлопываю книгу. Эту - дрянь, эту - мерзость - мне? С книгой в руках и с неизъяснимым чувством брезгливости к этим рукам за то, что такую дрянь держат, иду к своей приятельнице и ввожу ее непосредственно в грот. Вскакивает, верней, выскакивает, как ожженная.
- Милый друг, это просто - порнография! (Пауза.) За это, собственно, следовало бы ссылать в Сибирь, а этого... поэта, во всяком случае, ни в коем случае, не пускайте через порог! (Пауза.) Нечего сказать - маркизы! Вы видите, как я была права! Милый друг, выбросьте эту ужасную книгу, а самого его, с этими (брезгливо) холодными висками... спустите с лестницы! Я вам говорю, как мать, и это же бы вам сказал ваш отец - если бы знал... Бедный Иван Владимирович!
Тотчас же садитесь и пишите: "Милостивый государь" - нет, какой же он государь! - просто без обращения: Москва, число. - После происшедшего между нами - нет, не надо между нами, а то он еще будет хвастаться - тогда так: "Ставлю вас в известность, что после нанесенного мне оскорбления в виде присланного мне порнографического французского романа вы навсегда лишились права преступить порог моего дома. Подпись". Всё.
- По-моему - слишком торжественно. Он будет смеяться. И я совсем не хочу, чтобы он больше ко мне никогда не пришел.
- Ну, как знаете, но предупреждаю вас, что: те стихи, эта книга - а третье будет... словом, он поведет себя как тот Monsieur - как его? - в том... нечего сказать! - гроте.
Мое письмо вышло проще, но не кротче. "Совершенно не понимаю, как вы, зная книги, которые я люблю, решились прислать мне такую мерзость, которую вам тут же, без благодарности, возвращаю".
На следующий день - явление самого Макса, с большим пакетом под мышкой.
- Вы очень на меня сердитесь?
- Да, я очень на вас сердилась.
- Я не знал, что вам не понравится, вернее, я не знал, что вам понравится, вернее, я так и знал, что вам не понравится - а теперь я знаю, что вам понравится.
И книга за книгой - все пять томов Жозефа Бальзамо Дюма *, которого, прибавлю, люблю по нынешний день, а перечитывала всего только прошлой зимой - все пять томов, ни страницы не пропустив. На этот раз Макс знал, что мне понравится.
* Имеется в виду роман А. Дюма-отца "Записки врача. Жозеф Бальзамо" - о знаменитом авантюристе XVIII века Джузеппе Бальзамо - "графе" Калиостро.
(Выкладывая пятый том:
- Марина Ивановна! Как хорошо, что вы не так пишете, как те, кого вы любите!
- Максимилиан Александрович! Как хорошо, что вы не так себя ведете, как герои тех книг, которые вы любите!)
Чтобы не оставлять ни тени на безупречном друге стольких женских душ и бескорыстном созерцателе, а когда и строителе стольких судеб, чтобы не оставлять ни пятнышка на том солнце, которым был и есть для меня Макс, установлю, что вопреки опасениям моей заботливой и опытной в поэтах приятельницы - здесь и тени не было "развращения малолетних". Дело несравненно проще и чище. Макс всегда был под ударом какого-нибудь писателя, с которым уже тогда, живым или мертвым, ни на миг не расставался и которого внушал - всем. В данный час его жизни этим живым или мертвым был Анри де Ренье, которого он мне с первой встречи и подарил - как самое дорогое, очередное самое дорогое. Не вышло. Почти что наоборот - вышло. Не только я ни романов Анри де Ренье, ни драм Клоделя, ни стихов Франси Жамма тогда не приняла, а пришлось ему, на двадцатилетие старшему, матёрому, бывалому, провалиться со мной в бессмертное младенчество од Виктора Гюго и в мое бренное собственное и бродить со мною рука об руку по пяти томам Бальзамо, шести Мизераблей * и еще шести Консуэлы и Графини Рудольштадт Жорж Занд **. Что он и делал - с неизбывным терпением и выносливостью, и с только, иногда, очень тяжелыми вздохами, как только собаки и очень тучные люди вздыхают: вздохом всего тела и всей души. Первое недоразумение оказалось последним, ибо первый же том Мемуаров Казановы 10, с первой же открывшейся страницы, был ему возвращен без всякой обиды, а просто:
* "Les miserables" - роман Виктора Гюго "Отверженные".
** Речь о романах Жорж Санд "Консуэло" и "Графиня Рудольштадт".
- Спасибо: гроты, вроде твоего маркиза, возьми, пожалуйста, - в чем меня очень поддержала мать Максимилиана Волошина, Елена Оттобальдовна.
"В семнадцать лет - Мемуары Казановы, Макс, ты просто дурак!" - "Но, мама, эпоха та же, что в Жозефе Бальзамо и в Консуэле, которые ей так нравятся... Мне показалось..." - "Тебе казалось, а ей не показалось. Ни одной порядочной девушке в семнадцать лет не могут показаться Мемуары Казановы!" - "Но сам Казанова, мама, нравился каждой семнадцатилетней девушке!" - "Дурам, а Марина умная, итальянкам, а Марина - русская. А теперь, Макс, точка".
Каждая встреча начинается с ощупи, люди идут вслепую, и нет, по мне, худших времен - любви, дружбы, брака - чем пресловутых первых времен. Не худших времен, а более трудных времен, более смутных времен.
Очередной подарок Макса, кроме Консуэлы, Жозефа Бальзамо и Мизераблей не забыть восхитительной женской книги "Трагический Зверинец" и прекрасного Акселя", - был подарок мне живой героини и живого поэта, героини собственной поэмы: поэтессы Черубины де Габриак. Знаю, что многие это имя знают, для тех же, кто не знает, в двух словах:
Жила-была молодая девушка, скромная школьная учительница, Елизавета Ивановна Димитриева *, с маленьким физическим дефектом - поскольку помню хромала. Из ее преподавательской жизни знаю один только случай, а именно вопрос школьникам попечителя округа:
- Ну кто же, дети, ваш любимый русский царь? - и единогласный ответ школьников:
- Гришка Отрепьев!
В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал. Жил внутри, один, сжирая и сжигая. Максимилиан Волошин этому дару дал землю, то есть поприще, этой безымянной - имя, этой обездоленной судьбу. Как он это сделал? Прежде всего он понял, что школьная учительница такая-то и ее стихи - кони, плащи, шпаги - не совпадают и не совпадут никогда. Что боги, давшие ей ее сущность, дали ей, этой сущности, обратное внешность: лица и жизни. Что здесь, перед лицом его - всегда трагический, здесь же катастрофический союз души и тела. Не союз, а разрыв. Разрыв, которого она не может не сознавать и от которого она не может не страдать, как непрерывно страдали: Джордж Эллиот, Шарлотта Бронтё, Жюли де Леспинасс, Мери Вебб ** и другие, и другие, и другие некрасивые любимицы богов. Некрасивость лица и жизни, которая не может не мешать ей в даре: в свободном самораскрытии души. Очная ставка двух зеркал: тетради, где ее душа, и зеркала, где ее лицо и лицо ее быта. Тетради, где она похожа, и зеркала, где она не похожа. Жестокий самосуд ума, сводящийся к двум раскрытым глазам. Я такую себя не могу любить, я с такой собой - не могу жить. Эта - не я.
* Точнее - Дмитриева.
** Джордж Элиот (настоящее имя Мэри Анн Эванс, 1819-1880), Шарлотта Бронтё (1816-1855) и Мэри Уэбб (1881-1927) - английские писательницы. Жюли де Леспинас (1732-1776) - автор писем графу де Гиберу, опубликованных в 1809 году.
Это о Елизавете Ивановне Димитриевой между двух зеркал: настольным и настенным, Елизавета Ивановна Димитриева насмерть обиженная бы - даже на острове, без единого человека, Елизавета Ивановна Димитриева наедине сама с собой.