- Хочешь попробовать мато бичо? - спросил я ее о самогоне. Она равнодушно поинтересовалась, что это такое, и я объяснил, что "мато бичо" значит убей беса, так африканцы называют спирт из лесных фруктов.
- Как ты, однако, много знаешь, - со смутной усмешкой сказала она и пробовать самогон не стала. После этого я погасил костер и убрал стол. На сеновал мы вскарабкались поодиночке - я не посмел помочь ей ни рукой, ни словом. Там, наверху, в косой месячной пряже лучей миротворно пахло свежим сеном. От этого таинственного полусвета и запаха было почему-то грустно и жаль себя. Я немного полежал молча, потом напомнил Ирене, что она забыла поблагодарить меня за стихи.
- Да-да, спасибо, - устало и малолюбезно сказала она. - Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - пожелал я ей. В сене знойно и надоедливо сипели кузнечики, - видно, эта тварь тоже никогда не спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ирену, хотя лежали мы не слишком близко друг от друга. В середине ночи на крыше сарая закугыкал и захохотал сыч. Я метнулся рукой к плечу Ирены, чтобы не дать ей испугаться во сне, но она проворно отвела ее в сторону.
- Это сыч,- сказал я.- Хочешь, пойду прогоню его?
- Нет, не надо,- бессонно ответила она и привстала.- Послушай, Антон... поедем, пожалуйста, домой.
- Сейчас прямо? - спросил я.
- Мне очень беспокойно... Я давно уже не здесь, понимаешь?
Я сказал, что понимаю.
- Я убеждена, они приедут сегодня утром. Обязательно приедут!
- Ты же говорила, будто пришла вторая телеграмма,- успокаивающе сказал я.
- Да. Но ты его... не знаешь. Поедем! Я больше не могу тут оставаться.
Мы поднялись и собрались, как матросы по тревоге. Мне пришлось разбудить бабку Звукариху, что-то пробормотать о внезапной болезни жены, со стыдом отдарить ее в темноте сенец тремя яблоками, что у нас оставались, и пообещать приехать через неделю, чтобы уже тогда... Денег у меня не было ни копейки.
Луна ярко светила, и я ехал без огней. Проселок мы проскочили впронос "Росинант" как будто сам направлял себя по гривкам колей. Временами нас швыряло и заваливало, креня и прижимая Ирену ко мне, и тогда она пыталась отодвинуться, но это ей не легко удавалось.
- Скоро будет лучше, потерпи немного,- сказал я. На шоссе она попросила сигарету, и мы закурили одновременно.
- Антон, куда ты тогда... до всего у нас, собирался уезжать? - как-то очень издали спросила Ирена. Я назвал Мурманск.- Ну вот... Мы больше не должны встречаться. И лучше было бы кончить все разом...
Я выбросил сигарету и закурил новую.
- Ты ведь один.
- Да,- сказал я,- а одинокому, по свидетельству Чехова, везде пустыня.
- Мне надо выходить на работу в среду. Ты не мог бы уволиться к тому времени?
Я сказал, что для этого мне понадобится всего лишь девять минут. Почему девять, а не десять или пятнадцать, я не знал сам. Шоссе было пустынно, и "Росинант", оказывается, мог еще выдать на асфальте сто пять километров в час...
Дома я написал заявление об увольнении, вымыл пол в комнате и лег спать.
Солнце еще не всходило.
Днем, а потом и вечером, мне опять нужно было мыть пол не только в комнате, но и в коридоре: по свежевымытому и не совсем просохшему полу отрадно ходить босиком, если норовить точно попадать ступнями в свой же след. Так можно ходить очень долго и уверять себя, что ты ни о чем плохом для себя не помышляешь. Просто ты ходишь в свое удовольствие по сырому прохладному полу и ни о чем таком не думаешь. Ходишь - и все! Ты один у себя дома, и ты можешь делать все, что тебе хочется. Ходи и ходи себе и попадай ступнями в свой же след, а если пол высох окончательно и следов не видно, то кто тебе мешает вымыть его снова?
Ночью я написал небольшую записку - никому - и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню чтобы никогда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного "Росинанта". Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня...
Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, - надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что "Куда летят альбатросы" планируются в первом номере будущего года!
Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть...
Торопиться в издательство уже не следовало, - заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый,- значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался.
Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься,- в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их,- всегда сидит, а кто отвечает - стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя...
Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих "Альбатросов" я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные...
Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна.
- Где ты был? - возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь.
- Когда? - спросил я.
- В девять утра. Я приезжала к тебе домой... Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще... Почему ты не позвонил мне вчера за весь день?
Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня.
- И что?
- Ничего,- ответил я.- Там отозвались довольно жизнерадостным голосом.
- И что ты из этого заключил?
Она смотрела на меня испытующим взглядом.
- Что ты хочешь, чтобы я сказал? - спросил я.
- Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос.
- Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, - сказал я.
У нее мелко задрожал подбородок.
- За что ты меня мучаешь? - с болью спросила она. - Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть... даже не подумать, каково мне было встретить его!
Я поешл к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери.
- Кто-то заходил, да? - всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол.
- Зачем ты приезжала на Гагаринскую?
- Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня... дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина.
Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала.
- Ты действительно бессердечный негодяй! - сказала она, когда прочитала письмо. - Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан!
Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего "творческого лица"- кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было.
- Ну еще бы, - сказала она, - на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно, там, наверное, полно литбаб.
- Какое это имеет значение? - спросил я.
- Очень большое... Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда?
Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом.
Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде,издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки... Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон "Шипр". Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях.
- Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун,- сказал он, а сесть не предложил.- У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь?
Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу.
- И как подвигается дело?
- Я сдам рукопись в срок,- сказал я вызывающе.
- Это для вас очень важно,- заметил Дибров.- Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек?
- Пока холостой,- повинно вышло у меня.
- Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, все в порядке?
Я подтвердил.
- Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет?
Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил,- мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно.
Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым.
- Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет?
Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма.
- Каким ростом? При чем тут твой рост?
Этого я не смог ей объяснить.
Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования - приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, - он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц.
Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править "Степь широкую". После того, как нас тут кто-то застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за столом, после чего бежал к "Росинанту" и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, - она не отвечала и сердилась.
- Может, мне все-таки уехать в Мурманск? - спросил я как-то под конец рабочего дня. Ирена с враждебным недоумением посмотрела на меня, поднялась из-за стола и надела плащ.
- Уезжай. Хоть сегодня! - сказала она в дверях. В комнате было сумрачно, промозгло, и в окно со двора издательства несло почему-то запахом пустого трюма сломного траулера. Шел дождь. Домой мне не хотелось,- мало ли что там придет в голову, кроме Мурманска, а до января оставалось совсем немного: если "Альбатросы" будут напечатаны, я напишу тогда вторую повесть.
Улицы города казались по-осеннему скучными и горестными. Уже желтела листва лип, и подъезды дворов сквозили туманно и сизо. Я поколесил по центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом, у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале произошло замыкание,- он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще,- так было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину. Она шла по противоположному от меня тротуару,- значит, не "Росинанта" тут караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо, как она различала, куда ступать,- она шла с откинутым капюшоном, и ее волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной, луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и загородил ей путь.
- Ну что тебе еще нужно? - квело сказала она, глядя на меня рассеянно и мутно сквозь пряди волос. Я попросил ее сесть в машину.
- Не хочу,- сказала она самой себе.- Не хочу идти домой, не хочу никого видеть...
Плащ на ней топорщился колоколом, а в капюшоне скопилась вода, и он висел у нее за спиной, как котомка. Я не мог отделаться от мелкой и недостойной мысли - как это на макушке ее головы уместился уворованный когда-то ею блин? Какого же размера был на ней берет? Кукольный, что ли? Я вытряхнул из капюшона воду и накинул его ей на голову, отведя волосы со лба.
- Разве ты меня любишь! - себя осуждающе сказала Ирена. Она была как помешанная. Я не справился с тем, что тогда прихлынуло к сердцу, - страх за нее, боль обиды за себя, неожиданное взрывное отвращение к ее маленькой темной головке луковицей, желание недобра ей за что-то и своя готовность всю жизнь вот так встречать ее - жалкую, полоумную с виду, бесконечно любимую, мою нежену-жену. Я заплакал и, чтобы скрыть глаза, прижался ртом к ее руке. Она была вялая, холодная и мокрая.
- Ты что? - с просветленным беспокойством спросила Ирена.
- Пойдем в машину, - сказал я. - Пойдем, пожалуйста, а то с нами случится беда...
- Разве она не случилась давно? Какая беда?
В машине я сказал ей о той своей короткой записке никому, - это надо было сказать ей, потому что она сразу стала сама собой, прежней, потом я рассказал, как ищу ее вечерами по городу. Мы сидели, смотрели друг на друга, и ее глаза постепенно углублялись и темнели, и вся она внутренне подобралась и насторожилась.
- Идиот! Мальчишка! - с гордым презрением не ко мне, а к кому-то сказала она. - Хлюпик самолюбивый! Я думала, что ты... Дай свой носовой платок. Есть он у тебя?
Она крепко и больно отерла мои ресницы и пригладила брови. За этим должно было последовать какое-то наказующее приказание мне, и это так и случилось.
- Поезжай до первой телефонной будки. Мне надо позвонить домой, сказала она.
Мне было отрадно от ее решительных действий старшей и только хотелось, чтобы она сбросила с себя плащ и кинула его на заднее сиденье, но просить ее об этом я не стал. Еще мне хотелось стереть или хотя бы как-нибудь затушевать в памяти то свое оскорбительное для Ирены сравнение ее головы с луковицей и унизительное гадание насчет украденного блина, - как он там уместился... Мне обязательно надо было что-то сделать для уничтожения этого, и я попросил ее подождать меня минуту, а сам побежал через дорогу в кондитерский магазин и купил большой круглый торт, нетолстый и белый как снег. Когда я вернулся к "Росинанту", Ирена была без плаща, - он валялся на полу за нашими сиденьями. Я передал ей торт. Она положила коробку на колени, а меня спросила, скосив глаза: не думаю ли я, что он уместится на ее голове? Как могло такое случиться, что она постигла мою ворожбу с самим собой и с этим тортом? Как? Может, все было видно по мне? Возможно. У телефонной будки мне было приказано идти звонить вместе. Ирена так и не узнала, что я тогда подумал, во что поверил и чего ждал,- мне показалось, что она идет звонить при мне Волобую о нас, о Гагаринской, и к телефонной будке я шел позади нее так, как в войну, наверно, ходят на подвиг: сердце под горлом, а руки под грудью. Мы втиснулись в будку. Ирена опустила в щель автомата монету и набрала номер. Я встал в углу так, чтобы она видела меня,- я рядом, вот, под рукой. Мне было слышно, как звучно и справно щелкнул рычаг того чужого телефона и Волобуй сказал нам "слушаю".
- Чем занимается Аленка? - строго спросила Ирена. Там слышно для меня осведомились "это ты, голубка?", и я увидел, что у Ирены расширились и побелели крылья ноздрей.
- Пусть подойдет к телефону Аленка,- произнесла она, как диктант. Там опять о чем-то мягко спросили.
- Позови, пожалуйста, Аленку,- настойчиво сказала Ирена. Ноздри у нее оставались белыми. Мне подумалось, что так могут разговаривать лишь те двое, у кого ссора уже окончена, а мир не достигнут по вине одного. Потом она мгновенно преобразилась. Она неотрывно смотрела на меня и радостно кивала головой. Голос Аленки достигал моего слуха и сознания, как отдаленный зоревой взмыв чибиски, и в ответ я кивал головой Ирене, чтобы она знала и верила, что я очень люблю детей. Всех!
- Аленушка, подожди, послушай меня,- сказала Ирена,- я задержусь немного после работы, слышишь? Нет, не к тете Вере. Тетя Вера на курорте. К другой своей подруге, ты ее не знаешь. Что? У нее сегодня свадьба. Нет, она выходит замуж. Женятся ведь мужчины. Конечно. Если я запоздаю, ты покушай и ложись спать без меня. Слышишь? Ну пока...
Что ж, Ирена была права, приказав мне присутствовать при этом ее разговоре по телефону. Хотя девяносто процентов всей информации о внешнем мире человек получает через зрение и лишь девять через слух, я узнал и понял в будке многое, и в первую очередь то, что материнское чувство Ирены к Аленке полностью регулируется тем, что происходит у нас: мы в ладу - и там судорожная любовь через сознание вины. Тут разлад - и домой не хочется возвращаться... Только и всего!
Наверное, потому, что я молчал и был покорен, у Ирены не прошло желание распоряжаться. Как только мы сели в машину, она достала и протянула мне шесть рублей.
- Торт твой, а шампанское мое!
- Мы поедем ко мне? - спросил я.
- Нет, к себе в лес, - сказала она. Шел дождь, но я не стал включать дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой. Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, - мало ли что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной.
- Господи, до чего же все мерзко! - сказала она с едкой силой.
- Что именно? - спросил я.
- Все... И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая... Все теперь лгу и лгу! Дай мне сигарету.
- Ничего ты не лжешь, - сказал я.
- Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем - и сама не знаю. Помнишь, ты спрашивал, кем служил... Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не пожарной команды!
- Ну и что? - сказал я. - Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны быть и начальники над ними.
- Помолчи! Тоже еще философ нашелся, - с досадой проговорила Ирена.
- Сама помолчи, - спокойно посоветовал я. - Подумаешь, лжет она! Ты даже не представляешь себе, что такое настоящая ложь, во благо свое.
- А ты сам представляешь?
- Я лгун матерый, талантливый, - сказал я. - Кто куриные яйца выдавал Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет напечатана в декабре? Его же, Антон Павлыча... А шампанское, между прочим, знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское?
Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел "Росинанта" вальсирующими зигзагами, - хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне!
- Это он танцет под музыку Шульберта, - сказал я.- Между прочим, а тебе известно, что настоящая фамилия Коперника - Покорник?
- Не надо, Антон,- невесело сказала Ирена.- И не обращай на меня сейчас внимания. Я совсем стала истеричкой... Дома ад. Пока тихий. Там что-то подозревают и... домогаются предъявлять мужнины права... Вдруг!
Я выровнял ход "Росинанта"" и стал следить за дорогой и спидометром.
- Почему ты притаился?
- Нет, я ничего,- сказал я.
- Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его пошлые руки, возмутительный затылок, лоб... Все, что он теперь говорит и делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения противно чавкает, когда ест... И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не жизнь! С ума можно сойти...
Я остановился и обнял ее.
- Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше?
- А как ты спрашивал? Ты знаешь, что было в твоих вопросах? Знаешь?.. Не надо так больше. А то я пропаду...
Легко было сказать, не надо так больше. Чего не надо? И кому?
Но я обещал.
Оказывается, это очень заманчиво - спокойно, удобно и безответственно быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты - придурка на чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и беспомощней. Я поступал и все делал так, как хотелось Ирене,- я охотно предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться одной - и своим "тихим" домашним адом на Перовской, и мной, и собой. Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из блаженного дурачка и плач смехом прет,- мне в самом деле было отчего-то весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую,- ей понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня. Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, и я стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что у меня хмурый вид, и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе, к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того, что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дома сметанковые сырники, упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли. Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, - с больным видом и с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я наоборот. Я осоловело раздобрел и во всем успокоился, и на щеках у меня обозначился розоватый, молочно-поросячий отлив. Трудно сказать, чем оброс бы еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый "бывший" старый художник. Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, - кирзовые сапоги на нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая трубка в в углу рта - все это кричало о помощи человеку в беде, но по каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как мне показалось, понял это. По крайней мере, он взглянул на меня так, словно измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел случай подумать обо мне что угодно: например, что я наследный отпрыск какого-нибудь чиновного отца из тех, которые ездят на казенных "Чайках", а это для него, несомненно, означало, что самодовольству и невежеству моему нет предела. Допускал я для него и многое другое о себе в том же плане, что не только не обижало меня, но совсем наоборот: это лишь увеличивало мой интерес и симпатию к нему - взъерошенному, немного загадочному и, наверно, талантливому человеку с излохмаченной судьбой. То, что я бессознательно ощутил при виде его кирзовых сапог и байроновского банта, от меня не зависело,- значит, я в самом деле пижон, в моем же мысленном обращении к нему не чудить была голая и чистая обида на то, что он игнорировал меня, ставя на одну доску с Вераванной.
- Как ты, однако, много знаешь, - со смутной усмешкой сказала она и пробовать самогон не стала. После этого я погасил костер и убрал стол. На сеновал мы вскарабкались поодиночке - я не посмел помочь ей ни рукой, ни словом. Там, наверху, в косой месячной пряже лучей миротворно пахло свежим сеном. От этого таинственного полусвета и запаха было почему-то грустно и жаль себя. Я немного полежал молча, потом напомнил Ирене, что она забыла поблагодарить меня за стихи.
- Да-да, спасибо, - устало и малолюбезно сказала она. - Спокойной ночи.
- Спокойной ночи, - пожелал я ей. В сене знойно и надоедливо сипели кузнечики, - видно, эта тварь тоже никогда не спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ирену, хотя лежали мы не слишком близко друг от друга. В середине ночи на крыше сарая закугыкал и захохотал сыч. Я метнулся рукой к плечу Ирены, чтобы не дать ей испугаться во сне, но она проворно отвела ее в сторону.
- Это сыч,- сказал я.- Хочешь, пойду прогоню его?
- Нет, не надо,- бессонно ответила она и привстала.- Послушай, Антон... поедем, пожалуйста, домой.
- Сейчас прямо? - спросил я.
- Мне очень беспокойно... Я давно уже не здесь, понимаешь?
Я сказал, что понимаю.
- Я убеждена, они приедут сегодня утром. Обязательно приедут!
- Ты же говорила, будто пришла вторая телеграмма,- успокаивающе сказал я.
- Да. Но ты его... не знаешь. Поедем! Я больше не могу тут оставаться.
Мы поднялись и собрались, как матросы по тревоге. Мне пришлось разбудить бабку Звукариху, что-то пробормотать о внезапной болезни жены, со стыдом отдарить ее в темноте сенец тремя яблоками, что у нас оставались, и пообещать приехать через неделю, чтобы уже тогда... Денег у меня не было ни копейки.
Луна ярко светила, и я ехал без огней. Проселок мы проскочили впронос "Росинант" как будто сам направлял себя по гривкам колей. Временами нас швыряло и заваливало, креня и прижимая Ирену ко мне, и тогда она пыталась отодвинуться, но это ей не легко удавалось.
- Скоро будет лучше, потерпи немного,- сказал я. На шоссе она попросила сигарету, и мы закурили одновременно.
- Антон, куда ты тогда... до всего у нас, собирался уезжать? - как-то очень издали спросила Ирена. Я назвал Мурманск.- Ну вот... Мы больше не должны встречаться. И лучше было бы кончить все разом...
Я выбросил сигарету и закурил новую.
- Ты ведь один.
- Да,- сказал я,- а одинокому, по свидетельству Чехова, везде пустыня.
- Мне надо выходить на работу в среду. Ты не мог бы уволиться к тому времени?
Я сказал, что для этого мне понадобится всего лишь девять минут. Почему девять, а не десять или пятнадцать, я не знал сам. Шоссе было пустынно, и "Росинант", оказывается, мог еще выдать на асфальте сто пять километров в час...
Дома я написал заявление об увольнении, вымыл пол в комнате и лег спать.
Солнце еще не всходило.
Днем, а потом и вечером, мне опять нужно было мыть пол не только в комнате, но и в коридоре: по свежевымытому и не совсем просохшему полу отрадно ходить босиком, если норовить точно попадать ступнями в свой же след. Так можно ходить очень долго и уверять себя, что ты ни о чем плохом для себя не помышляешь. Просто ты ходишь в свое удовольствие по сырому прохладному полу и ни о чем таком не думаешь. Ходишь - и все! Ты один у себя дома, и ты можешь делать все, что тебе хочется. Ходи и ходи себе и попадай ступнями в свой же след, а если пол высох окончательно и следов не видно, то кто тебе мешает вымыть его снова?
Ночью я написал небольшую записку - никому - и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню чтобы никогда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного "Росинанта". Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня...
Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, - надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что "Куда летят альбатросы" планируются в первом номере будущего года!
Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть...
Торопиться в издательство уже не следовало, - заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый,- значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался.
Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься,- в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их,- всегда сидит, а кто отвечает - стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя...
Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих "Альбатросов" я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные...
Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна.
- Где ты был? - возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь.
- Когда? - спросил я.
- В девять утра. Я приезжала к тебе домой... Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще... Почему ты не позвонил мне вчера за весь день?
Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня.
- И что?
- Ничего,- ответил я.- Там отозвались довольно жизнерадостным голосом.
- И что ты из этого заключил?
Она смотрела на меня испытующим взглядом.
- Что ты хочешь, чтобы я сказал? - спросил я.
- Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос.
- Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, - сказал я.
У нее мелко задрожал подбородок.
- За что ты меня мучаешь? - с болью спросила она. - Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть... даже не подумать, каково мне было встретить его!
Я поешл к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери.
- Кто-то заходил, да? - всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол.
- Зачем ты приезжала на Гагаринскую?
- Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня... дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина.
Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала.
- Ты действительно бессердечный негодяй! - сказала она, когда прочитала письмо. - Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан!
Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего "творческого лица"- кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было.
- Ну еще бы, - сказала она, - на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно, там, наверное, полно литбаб.
- Какое это имеет значение? - спросил я.
- Очень большое... Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда?
Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом.
Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде,издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки... Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон "Шипр". Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях.
- Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун,- сказал он, а сесть не предложил.- У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь?
Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу.
- И как подвигается дело?
- Я сдам рукопись в срок,- сказал я вызывающе.
- Это для вас очень важно,- заметил Дибров.- Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек?
- Пока холостой,- повинно вышло у меня.
- Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, все в порядке?
Я подтвердил.
- Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет?
Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил,- мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно.
Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым.
- Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет?
Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма.
- Каким ростом? При чем тут твой рост?
Этого я не смог ей объяснить.
Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования - приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, - он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц.
Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править "Степь широкую". После того, как нас тут кто-то застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за столом, после чего бежал к "Росинанту" и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, - она не отвечала и сердилась.
- Может, мне все-таки уехать в Мурманск? - спросил я как-то под конец рабочего дня. Ирена с враждебным недоумением посмотрела на меня, поднялась из-за стола и надела плащ.
- Уезжай. Хоть сегодня! - сказала она в дверях. В комнате было сумрачно, промозгло, и в окно со двора издательства несло почему-то запахом пустого трюма сломного траулера. Шел дождь. Домой мне не хотелось,- мало ли что там придет в голову, кроме Мурманска, а до января оставалось совсем немного: если "Альбатросы" будут напечатаны, я напишу тогда вторую повесть.
Улицы города казались по-осеннему скучными и горестными. Уже желтела листва лип, и подъезды дворов сквозили туманно и сизо. Я поколесил по центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом, у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале произошло замыкание,- он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще,- так было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину. Она шла по противоположному от меня тротуару,- значит, не "Росинанта" тут караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо, как она различала, куда ступать,- она шла с откинутым капюшоном, и ее волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной, луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и загородил ей путь.
- Ну что тебе еще нужно? - квело сказала она, глядя на меня рассеянно и мутно сквозь пряди волос. Я попросил ее сесть в машину.
- Не хочу,- сказала она самой себе.- Не хочу идти домой, не хочу никого видеть...
Плащ на ней топорщился колоколом, а в капюшоне скопилась вода, и он висел у нее за спиной, как котомка. Я не мог отделаться от мелкой и недостойной мысли - как это на макушке ее головы уместился уворованный когда-то ею блин? Какого же размера был на ней берет? Кукольный, что ли? Я вытряхнул из капюшона воду и накинул его ей на голову, отведя волосы со лба.
- Разве ты меня любишь! - себя осуждающе сказала Ирена. Она была как помешанная. Я не справился с тем, что тогда прихлынуло к сердцу, - страх за нее, боль обиды за себя, неожиданное взрывное отвращение к ее маленькой темной головке луковицей, желание недобра ей за что-то и своя готовность всю жизнь вот так встречать ее - жалкую, полоумную с виду, бесконечно любимую, мою нежену-жену. Я заплакал и, чтобы скрыть глаза, прижался ртом к ее руке. Она была вялая, холодная и мокрая.
- Ты что? - с просветленным беспокойством спросила Ирена.
- Пойдем в машину, - сказал я. - Пойдем, пожалуйста, а то с нами случится беда...
- Разве она не случилась давно? Какая беда?
В машине я сказал ей о той своей короткой записке никому, - это надо было сказать ей, потому что она сразу стала сама собой, прежней, потом я рассказал, как ищу ее вечерами по городу. Мы сидели, смотрели друг на друга, и ее глаза постепенно углублялись и темнели, и вся она внутренне подобралась и насторожилась.
- Идиот! Мальчишка! - с гордым презрением не ко мне, а к кому-то сказала она. - Хлюпик самолюбивый! Я думала, что ты... Дай свой носовой платок. Есть он у тебя?
Она крепко и больно отерла мои ресницы и пригладила брови. За этим должно было последовать какое-то наказующее приказание мне, и это так и случилось.
- Поезжай до первой телефонной будки. Мне надо позвонить домой, сказала она.
Мне было отрадно от ее решительных действий старшей и только хотелось, чтобы она сбросила с себя плащ и кинула его на заднее сиденье, но просить ее об этом я не стал. Еще мне хотелось стереть или хотя бы как-нибудь затушевать в памяти то свое оскорбительное для Ирены сравнение ее головы с луковицей и унизительное гадание насчет украденного блина, - как он там уместился... Мне обязательно надо было что-то сделать для уничтожения этого, и я попросил ее подождать меня минуту, а сам побежал через дорогу в кондитерский магазин и купил большой круглый торт, нетолстый и белый как снег. Когда я вернулся к "Росинанту", Ирена была без плаща, - он валялся на полу за нашими сиденьями. Я передал ей торт. Она положила коробку на колени, а меня спросила, скосив глаза: не думаю ли я, что он уместится на ее голове? Как могло такое случиться, что она постигла мою ворожбу с самим собой и с этим тортом? Как? Может, все было видно по мне? Возможно. У телефонной будки мне было приказано идти звонить вместе. Ирена так и не узнала, что я тогда подумал, во что поверил и чего ждал,- мне показалось, что она идет звонить при мне Волобую о нас, о Гагаринской, и к телефонной будке я шел позади нее так, как в войну, наверно, ходят на подвиг: сердце под горлом, а руки под грудью. Мы втиснулись в будку. Ирена опустила в щель автомата монету и набрала номер. Я встал в углу так, чтобы она видела меня,- я рядом, вот, под рукой. Мне было слышно, как звучно и справно щелкнул рычаг того чужого телефона и Волобуй сказал нам "слушаю".
- Чем занимается Аленка? - строго спросила Ирена. Там слышно для меня осведомились "это ты, голубка?", и я увидел, что у Ирены расширились и побелели крылья ноздрей.
- Пусть подойдет к телефону Аленка,- произнесла она, как диктант. Там опять о чем-то мягко спросили.
- Позови, пожалуйста, Аленку,- настойчиво сказала Ирена. Ноздри у нее оставались белыми. Мне подумалось, что так могут разговаривать лишь те двое, у кого ссора уже окончена, а мир не достигнут по вине одного. Потом она мгновенно преобразилась. Она неотрывно смотрела на меня и радостно кивала головой. Голос Аленки достигал моего слуха и сознания, как отдаленный зоревой взмыв чибиски, и в ответ я кивал головой Ирене, чтобы она знала и верила, что я очень люблю детей. Всех!
- Аленушка, подожди, послушай меня,- сказала Ирена,- я задержусь немного после работы, слышишь? Нет, не к тете Вере. Тетя Вера на курорте. К другой своей подруге, ты ее не знаешь. Что? У нее сегодня свадьба. Нет, она выходит замуж. Женятся ведь мужчины. Конечно. Если я запоздаю, ты покушай и ложись спать без меня. Слышишь? Ну пока...
Что ж, Ирена была права, приказав мне присутствовать при этом ее разговоре по телефону. Хотя девяносто процентов всей информации о внешнем мире человек получает через зрение и лишь девять через слух, я узнал и понял в будке многое, и в первую очередь то, что материнское чувство Ирены к Аленке полностью регулируется тем, что происходит у нас: мы в ладу - и там судорожная любовь через сознание вины. Тут разлад - и домой не хочется возвращаться... Только и всего!
Наверное, потому, что я молчал и был покорен, у Ирены не прошло желание распоряжаться. Как только мы сели в машину, она достала и протянула мне шесть рублей.
- Торт твой, а шампанское мое!
- Мы поедем ко мне? - спросил я.
- Нет, к себе в лес, - сказала она. Шел дождь, но я не стал включать дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой. Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, - мало ли что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной.
- Господи, до чего же все мерзко! - сказала она с едкой силой.
- Что именно? - спросил я.
- Все... И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая... Все теперь лгу и лгу! Дай мне сигарету.
- Ничего ты не лжешь, - сказал я.
- Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем - и сама не знаю. Помнишь, ты спрашивал, кем служил... Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не пожарной команды!
- Ну и что? - сказал я. - Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны быть и начальники над ними.
- Помолчи! Тоже еще философ нашелся, - с досадой проговорила Ирена.
- Сама помолчи, - спокойно посоветовал я. - Подумаешь, лжет она! Ты даже не представляешь себе, что такое настоящая ложь, во благо свое.
- А ты сам представляешь?
- Я лгун матерый, талантливый, - сказал я. - Кто куриные яйца выдавал Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет напечатана в декабре? Его же, Антон Павлыча... А шампанское, между прочим, знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское?
Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел "Росинанта" вальсирующими зигзагами, - хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне!
- Это он танцет под музыку Шульберта, - сказал я.- Между прочим, а тебе известно, что настоящая фамилия Коперника - Покорник?
- Не надо, Антон,- невесело сказала Ирена.- И не обращай на меня сейчас внимания. Я совсем стала истеричкой... Дома ад. Пока тихий. Там что-то подозревают и... домогаются предъявлять мужнины права... Вдруг!
Я выровнял ход "Росинанта"" и стал следить за дорогой и спидометром.
- Почему ты притаился?
- Нет, я ничего,- сказал я.
- Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его пошлые руки, возмутительный затылок, лоб... Все, что он теперь говорит и делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения противно чавкает, когда ест... И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не жизнь! С ума можно сойти...
Я остановился и обнял ее.
- Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше?
- А как ты спрашивал? Ты знаешь, что было в твоих вопросах? Знаешь?.. Не надо так больше. А то я пропаду...
Легко было сказать, не надо так больше. Чего не надо? И кому?
Но я обещал.
Оказывается, это очень заманчиво - спокойно, удобно и безответственно быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты - придурка на чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и беспомощней. Я поступал и все делал так, как хотелось Ирене,- я охотно предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться одной - и своим "тихим" домашним адом на Перовской, и мной, и собой. Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из блаженного дурачка и плач смехом прет,- мне в самом деле было отчего-то весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую,- ей понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня. Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, и я стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что у меня хмурый вид, и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе, к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того, что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дома сметанковые сырники, упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли. Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, - с больным видом и с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я наоборот. Я осоловело раздобрел и во всем успокоился, и на щеках у меня обозначился розоватый, молочно-поросячий отлив. Трудно сказать, чем оброс бы еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый "бывший" старый художник. Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, - кирзовые сапоги на нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая трубка в в углу рта - все это кричало о помощи человеку в беде, но по каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как мне показалось, понял это. По крайней мере, он взглянул на меня так, словно измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел случай подумать обо мне что угодно: например, что я наследный отпрыск какого-нибудь чиновного отца из тех, которые ездят на казенных "Чайках", а это для него, несомненно, означало, что самодовольству и невежеству моему нет предела. Допускал я для него и многое другое о себе в том же плане, что не только не обижало меня, но совсем наоборот: это лишь увеличивало мой интерес и симпатию к нему - взъерошенному, немного загадочному и, наверно, талантливому человеку с излохмаченной судьбой. То, что я бессознательно ощутил при виде его кирзовых сапог и байроновского банта, от меня не зависело,- значит, я в самом деле пижон, в моем же мысленном обращении к нему не чудить была голая и чистая обида на то, что он игнорировал меня, ставя на одну доску с Вераванной.