- Она мне нравится,- сказал я,- грамотная, интеллектуальная штука.
- Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг "бездарный рассказ". Он ведь редактор его...
- Я тебя очень люблю! - сказал я.
- Тише, сумасшедший!
- Плевать! Кто автор повести "Куда летят альбатросы"?
- Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января - моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым - мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев,- ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калено пристыло стихотворение о том, что "нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало..."
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вера-ванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойноеT перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
- Но это не "Кэмел", Ирена Михайловна,- сказал я,- от моей "Примы" вы завянете, как повилика в зной.
При чем там была повилика - сказать теперь трудно, упоминание же "Кэмела" не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть,- тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.
- А вы переставьте их наоборот,- порекомендовал я. Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
- Большой такой ящик в виде ларя,- торопливо сказала Ирена, боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.
- А омшаник?
- Яма, поросшая мхом.
- Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи,- сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами. Мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича.
- Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность,- картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка. - Вы заблуждаетесь,- сказал я,- мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! - повторил я. Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой...
Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне все было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной. Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале,- мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись,- ее я продумал тоже давно и тщательно...
Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец - не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением,- дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть: я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:
- У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке - не все работа у мельника, а стуку вволю.
Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.
- Тебя надо пересадить куда-то, а куда - вот вопрос! - возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза.- Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается!
Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно,- Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.
- Пойдем посмотрим, что можно будет сделать,- сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока,- оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу - шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой.
- Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно, потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном переселении и как мне, не роняя достоинства "пижона", перетащить стол... Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета,- он, ступая почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву.
- Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно! Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам деньги!
Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово подходит к нему!
Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня выдворили отсюда после той ее "хохолковской" жалобы Владыкину. Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве,- неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена.
- Может, вам помочь, Антон Павлович? - ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня,- наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы...
Нет, стыд - не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака...
Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование,- он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал cвое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест,- сидеть вдвоем в кабинете - значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением,- пепельница на первом столе отсутствовала.
- Я лично не курю и просил бы...
Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного "волокушного" ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене.
- Вас слушают,- неприветливо сказала она.- Алло!
- Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун,- сказал я.
- Здравствуйте... Николай Гордеевич,- на секунду запнувшись, ответила Ирена.
- Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое место,- сказал я.
- Вы, кажется, были в творческой командировке?
- В кабинет редакции поэзии,- сказал я.- Номер моего телефона два девять ноль тридцать четыре.
- Это любопытно.
- Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь несколько попросторнее,- сказал я не столько ей, сколько Певневу.
- Вот как!
- Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина. Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну.
Ирена слушала.
- Вот именно. Просто толстая и глупая бабища,- сказал я.- Она не принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так сказать.
- Я этого не знала,- живо сказала Ирена.
- Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад, но это ведь не меняет сути.
- Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя. Такие исправления лучше вносить до корректуры.
- Пожалуйста,- сказал я.- Вы не могли бы навестить меня сегодня вечером?
- Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы переработаете его, не нарушая идеи?
- Жаль,- сказал я.
- Хорошо. Потом сообщите мне... Всего доброго!
- До свидания,- сказал я.
Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых беспечальных цветов - голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый, желтый и фиолетовый, а все остальные - и прежде всего серый - исчезнут! Я ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного и громадного, что обрушится тогда на меня одного!..
Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый называет это для себя исчерпывающе точно: один - везением, второй случайностью, третий - как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей, только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно - это то, что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно, чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из кабинета минутой раньше звонка Ирены.
- Это говорит Альберт,- после моего отзыва сказала она басом, и я понял, что ей весело и рядом никого нет.
- Ты что, один там?
- Да, но могут войти.
- Слушай,- сказала она,- я сейчас насчитала в городе шесть "Росинантов", и все они хуже твоего...
- В десять раз! А ты где? - спросил я.
- Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка...
- По твоей вине,- перебил я.- Где мне ждать? Она сказала.
- Только сам не выходи из машины, слышишь?
- Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет минут сорок,- сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев.
Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и взял размашисто-плавный темп как самый безопасный,- в этом случае ваш деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни грузовик, ни автобус, ни милиция...
Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и "Росинант" завелся без прокрута ручкой, от стартера.
- Соскучился? - сказал я ему.- А знаешь, кто решил вызволить тебя на свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой... Нет? Ты все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто золотой ребенок... Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький? Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному, ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему, понимаешь?..
Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было. У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку "Примы" и четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных, новых и почему-то теплых монет.
Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо, празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все, что мне виделось,- люди, машины, дома, деревья,- все метилось каким-то чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает... Ирена появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и пакетами.
- Ты кто? - сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и пакеты, а сама села рядом со мной.- Ты откуда? - спросил я. Ирена приложила указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до вечера. Заднее и боковые окна "Росинанта" плотно залепило снегом, и в чистый полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я ехал медленно и свободно - вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит нас, потому что в тот день этих "кому не надо" на улицах не было. Мы немного поколесили по центру. "Росинанта" влекла какая-то неведомая притягательная сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост.
- Ты уже больше не шалавка, да? - спросил я. Она утвердительно кивнула головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного школяра, и мне стало трудно держать на руле руки.
- Ты с ума сошел! Врежемся ведь! - шепотом сказала она.- Поедем за город. Что в радиаторе? Вода или антифриз?
Я не ответил. Мир за окнами "Росинанта" быстро обретал свои повседневные краски.
- До чего же ты дик! - погасше сказала Ирена.- Ну что я, по-твоему, не могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь сейчас!
- Черта с два! - сказал я, потому что Ирена готова была заплакать.Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху!
- Нет. Ты стащил меня в подвал! И сам залез туда... Волобуя покликал... и всех!
Это так и было, будь оно проклято! Я подрулил к тротуару, снял берет и трижды поклонился в колени Ирене, как кладут поклоны иконе верующие.
- Что ты делаешь?! Перестань сейчас же, я не хочу! - сказала Ирена, подвигаясь ко мне. Мы поцеловались по-земному, чуть не задохнувшись, а затем поехали вперед, себе в лес, так как больше нам некуда было ехать...
Озарение мира исходит из нас самих, от нашего внутреннего светильника: во мне он вспыхнул тогда с обновленной яркостью, и потускневший было день опять засиял волшебным светом проступающего в нем торжества. Ирена снова была вестницей праздника, но уже не тихой и таинственной, а какой-то самоуверенной и властной,- когда нас, например, обгоняла "Волга", она непререкаемым жестом указательного пальца приказывала мне обойти ее, и глаза у нее презрительно суживались. Я невольно тогда засмеялся, подумав о нашей безопасности за заснеженными стеклами "Росинанта".
- Ну и что? В скрытом кукише тоже есть утеха,- сказала Ирена.- И ты не позволяй им обходить нас! По крайней мере сегодня!
Четвертинка сидела у меня в правом внутреннем кармане куртки. Временами, на ухабах, она мелодично булькала, и Ирена будто невзначай кренилась к моему плечу и недоуменно прислушивалась, по-детски поднимая брови, но меня ни о чем не спрашивала. Я тоже не спрашивал ее о коробках и пакетах, хотя все время помнил о них и гадал, что там могло быть...
Застряли мы бездарно, прямо у края дороги, когда въезжали в лес,"Росинант" сел днищем на снежный валик, а лопаты с нами не было, и задние колеса, провиснув, свободно пробуксовывали в пожелтевших залоснившихся колейках. Снегу на нашем лесном проселке было немного, по щиколотку, но возле еловых кустов я тонул до коленей. Ветки не помогли. Ирена за рулем тоже: по ее мнению, во мне не хватало лошадиной силы, чтобы стронуть "Росинанта" с места,- он реактивно выл и не двигался ни взад, ни вперед.
- Ты зря огорчаешься,- сказала Ирена, когда я вытряхивал снег из ботинок,- все равно тут лучше, чем там,- показала она в сторону города. Ее изводил неуместный, на мой взгляд, смех, и я заподозрил, что она вряд ли в лад с моими усилиями переключала скорости.- Конечно! Я думала, что ты тащишь его вперед... Как Санчо своего осла... Помнишь?
- Вот заночуем тут, тогда будешь знать,- сказал я.
- Такая придорожная идиллия невозможна,- возразила Ирена,- любой проезжий шофер-общественник обязательно заинтересуется, зачем мы пытались свернуть в лес, сообщит о нашей беде автоинспекции, а она... Тут ведь рядом.
В смехе Ирены пробивалось беспокойство. Я поцеловал ее и пошел на дорогу. Снег падал густо и тихо, и видимость была плохая. Минут через пять мимо меня в город прошел МАЗ, но я не решился поднять руку. "Колхиды" и "Татры" тоже нельзя было останавливать: такими солидными машинами, как правило, управляют пожилые опытные шоферы, которым не объяснишь, что моего "Росинанта" взяло и занесло на обочину. Я, скажем, затормозил неудачно, понятно, а меня развернуло и занесло, потому что снег скользкий, а колеса лысые. Совсем без протектора. Ну вот и занесло. А жена, понимаете, сидит и беспокоится... Нет, это им не скажешь. Из-за помпона на берете. Из-за куртки. Из-за Ирены. Никто из городских не поверит, глядя на нас, что она моя жена. Никто.
И я стал ждать полуторку со стороны города, и хотелось, чтобы она была колхозная. Я ходил по дороге взад и вперед вблизи "Росинанта",- шагах в двадцати он уже не проглядывался в снежной пелене, и тогда становилось тревожно, несмотря на то что меня по-прежнему не покидало ощущение кануна праздника.
Это осталось невыясненным, припомнил меня рыжий владелец "Запорожца" или нет, а я узнал его сразу, как только он застопорил перед "Росинантом" грейдер - трехосную махину, выкрашенную в кроваво-бурый цвет. Красное на снегу - зрелище неприятное, в нем таится что-то отталкивающее и раздражающее, но в тот раз я не испытал ни тошноты, ни головокружения, как это обычно случалось, когда я видел красное на снегу.
- Кукуешь? - крикнул рыжий сквозь гул мотора, и мне подумалось, что эта моя тут встреча с ним сильно отдает злорадной насмешкой судьбы над Волобуем.- Не проскочил?
- Буксует, гад!
- Ну?
- Засел вот, как видишь!
- Чувиху, что ль, волокешь в лес?
- Да нет... Жена, понимаешь, захотела дочурке елочку выбрать,- сказал я.
- Свисти кому-нибудь,- захохотал рыжий.- Залазь, покажешь место, где будете пилить елку!
Я влез к нему в кабину. Он с хвастливой небрежностью, чуть было не ударив "Росинанта" выносными колесами, двинулся в лес, опустив нож до основания.
- А потом столкну на чистое место. Бабец ничего? Или так себе?
- Не знаю... Смотри вперед, а то сосну заденешь,- сказал я.
- Неужели свежак? - азартно изумился он.
- Ну, свежак, свежак,- сказал я.
- Мать его впоперек, тогда тем более незачем домой, раз такое дело с собой! - Грейдер он вел как игрушку по столу.- Пни заметны, так что не страшно,- объяснил он мне.- Говори, где завернуть. Может, вон на поляне за теми кустами? Ни хрена не будет видно, слышь!
Мы были как сообщники по темному сговору, оскорбительному для Ирены, но я ничего не мог поделать, потому что полностью зависел от этой богом подосланной мне бесстыжей рожи, на которой отображалось все что хочешь озорство, мужская поощрительная солидарность и добродушная зависть ко мне. Мы сделали так, как он посоветовал,- развернулись на поляне в стороне от проселка, где зеленой купой темнели кусты можжевельника. Мы объехали их дважды, до дерна счистив снег в отвал от кустов.
- Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг "бездарный рассказ". Он ведь редактор его...
- Я тебя очень люблю! - сказал я.
- Тише, сумасшедший!
- Плевать! Кто автор повести "Куда летят альбатросы"?
- Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января - моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым - мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев,- ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калено пристыло стихотворение о том, что "нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало..."
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вера-ванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойноеT перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
- Но это не "Кэмел", Ирена Михайловна,- сказал я,- от моей "Примы" вы завянете, как повилика в зной.
При чем там была повилика - сказать теперь трудно, упоминание же "Кэмела" не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть,- тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.
- А вы переставьте их наоборот,- порекомендовал я. Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
- Большой такой ящик в виде ларя,- торопливо сказала Ирена, боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.
- А омшаник?
- Яма, поросшая мхом.
- Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи,- сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами. Мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича.
- Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность,- картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка. - Вы заблуждаетесь,- сказал я,- мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! - повторил я. Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой...
Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне все было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной. Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале,- мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись,- ее я продумал тоже давно и тщательно...
Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец - не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением,- дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть: я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:
- У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке - не все работа у мельника, а стуку вволю.
Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.
- Тебя надо пересадить куда-то, а куда - вот вопрос! - возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза.- Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается!
Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно,- Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.
- Пойдем посмотрим, что можно будет сделать,- сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока,- оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу - шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой.
- Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно, потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном переселении и как мне, не роняя достоинства "пижона", перетащить стол... Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета,- он, ступая почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву.
- Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно! Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам деньги!
Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово подходит к нему!
Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня выдворили отсюда после той ее "хохолковской" жалобы Владыкину. Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве,- неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена.
- Может, вам помочь, Антон Павлович? - ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня,- наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы...
Нет, стыд - не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака...
Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование,- он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал cвое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест,- сидеть вдвоем в кабинете - значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением,- пепельница на первом столе отсутствовала.
- Я лично не курю и просил бы...
Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного "волокушного" ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене.
- Вас слушают,- неприветливо сказала она.- Алло!
- Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун,- сказал я.
- Здравствуйте... Николай Гордеевич,- на секунду запнувшись, ответила Ирена.
- Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое место,- сказал я.
- Вы, кажется, были в творческой командировке?
- В кабинет редакции поэзии,- сказал я.- Номер моего телефона два девять ноль тридцать четыре.
- Это любопытно.
- Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь несколько попросторнее,- сказал я не столько ей, сколько Певневу.
- Вот как!
- Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина. Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну.
Ирена слушала.
- Вот именно. Просто толстая и глупая бабища,- сказал я.- Она не принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так сказать.
- Я этого не знала,- живо сказала Ирена.
- Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад, но это ведь не меняет сути.
- Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя. Такие исправления лучше вносить до корректуры.
- Пожалуйста,- сказал я.- Вы не могли бы навестить меня сегодня вечером?
- Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы переработаете его, не нарушая идеи?
- Жаль,- сказал я.
- Хорошо. Потом сообщите мне... Всего доброго!
- До свидания,- сказал я.
Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых беспечальных цветов - голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый, желтый и фиолетовый, а все остальные - и прежде всего серый - исчезнут! Я ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного и громадного, что обрушится тогда на меня одного!..
Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый называет это для себя исчерпывающе точно: один - везением, второй случайностью, третий - как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей, только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно - это то, что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно, чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из кабинета минутой раньше звонка Ирены.
- Это говорит Альберт,- после моего отзыва сказала она басом, и я понял, что ей весело и рядом никого нет.
- Ты что, один там?
- Да, но могут войти.
- Слушай,- сказала она,- я сейчас насчитала в городе шесть "Росинантов", и все они хуже твоего...
- В десять раз! А ты где? - спросил я.
- Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка...
- По твоей вине,- перебил я.- Где мне ждать? Она сказала.
- Только сам не выходи из машины, слышишь?
- Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет минут сорок,- сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев.
Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и взял размашисто-плавный темп как самый безопасный,- в этом случае ваш деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни грузовик, ни автобус, ни милиция...
Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и "Росинант" завелся без прокрута ручкой, от стартера.
- Соскучился? - сказал я ему.- А знаешь, кто решил вызволить тебя на свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой... Нет? Ты все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто золотой ребенок... Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький? Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному, ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему, понимаешь?..
Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было. У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку "Примы" и четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных, новых и почему-то теплых монет.
Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо, празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все, что мне виделось,- люди, машины, дома, деревья,- все метилось каким-то чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает... Ирена появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и пакетами.
- Ты кто? - сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и пакеты, а сама села рядом со мной.- Ты откуда? - спросил я. Ирена приложила указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до вечера. Заднее и боковые окна "Росинанта" плотно залепило снегом, и в чистый полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я ехал медленно и свободно - вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит нас, потому что в тот день этих "кому не надо" на улицах не было. Мы немного поколесили по центру. "Росинанта" влекла какая-то неведомая притягательная сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост.
- Ты уже больше не шалавка, да? - спросил я. Она утвердительно кивнула головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного школяра, и мне стало трудно держать на руле руки.
- Ты с ума сошел! Врежемся ведь! - шепотом сказала она.- Поедем за город. Что в радиаторе? Вода или антифриз?
Я не ответил. Мир за окнами "Росинанта" быстро обретал свои повседневные краски.
- До чего же ты дик! - погасше сказала Ирена.- Ну что я, по-твоему, не могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь сейчас!
- Черта с два! - сказал я, потому что Ирена готова была заплакать.Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху!
- Нет. Ты стащил меня в подвал! И сам залез туда... Волобуя покликал... и всех!
Это так и было, будь оно проклято! Я подрулил к тротуару, снял берет и трижды поклонился в колени Ирене, как кладут поклоны иконе верующие.
- Что ты делаешь?! Перестань сейчас же, я не хочу! - сказала Ирена, подвигаясь ко мне. Мы поцеловались по-земному, чуть не задохнувшись, а затем поехали вперед, себе в лес, так как больше нам некуда было ехать...
Озарение мира исходит из нас самих, от нашего внутреннего светильника: во мне он вспыхнул тогда с обновленной яркостью, и потускневший было день опять засиял волшебным светом проступающего в нем торжества. Ирена снова была вестницей праздника, но уже не тихой и таинственной, а какой-то самоуверенной и властной,- когда нас, например, обгоняла "Волга", она непререкаемым жестом указательного пальца приказывала мне обойти ее, и глаза у нее презрительно суживались. Я невольно тогда засмеялся, подумав о нашей безопасности за заснеженными стеклами "Росинанта".
- Ну и что? В скрытом кукише тоже есть утеха,- сказала Ирена.- И ты не позволяй им обходить нас! По крайней мере сегодня!
Четвертинка сидела у меня в правом внутреннем кармане куртки. Временами, на ухабах, она мелодично булькала, и Ирена будто невзначай кренилась к моему плечу и недоуменно прислушивалась, по-детски поднимая брови, но меня ни о чем не спрашивала. Я тоже не спрашивал ее о коробках и пакетах, хотя все время помнил о них и гадал, что там могло быть...
Застряли мы бездарно, прямо у края дороги, когда въезжали в лес,"Росинант" сел днищем на снежный валик, а лопаты с нами не было, и задние колеса, провиснув, свободно пробуксовывали в пожелтевших залоснившихся колейках. Снегу на нашем лесном проселке было немного, по щиколотку, но возле еловых кустов я тонул до коленей. Ветки не помогли. Ирена за рулем тоже: по ее мнению, во мне не хватало лошадиной силы, чтобы стронуть "Росинанта" с места,- он реактивно выл и не двигался ни взад, ни вперед.
- Ты зря огорчаешься,- сказала Ирена, когда я вытряхивал снег из ботинок,- все равно тут лучше, чем там,- показала она в сторону города. Ее изводил неуместный, на мой взгляд, смех, и я заподозрил, что она вряд ли в лад с моими усилиями переключала скорости.- Конечно! Я думала, что ты тащишь его вперед... Как Санчо своего осла... Помнишь?
- Вот заночуем тут, тогда будешь знать,- сказал я.
- Такая придорожная идиллия невозможна,- возразила Ирена,- любой проезжий шофер-общественник обязательно заинтересуется, зачем мы пытались свернуть в лес, сообщит о нашей беде автоинспекции, а она... Тут ведь рядом.
В смехе Ирены пробивалось беспокойство. Я поцеловал ее и пошел на дорогу. Снег падал густо и тихо, и видимость была плохая. Минут через пять мимо меня в город прошел МАЗ, но я не решился поднять руку. "Колхиды" и "Татры" тоже нельзя было останавливать: такими солидными машинами, как правило, управляют пожилые опытные шоферы, которым не объяснишь, что моего "Росинанта" взяло и занесло на обочину. Я, скажем, затормозил неудачно, понятно, а меня развернуло и занесло, потому что снег скользкий, а колеса лысые. Совсем без протектора. Ну вот и занесло. А жена, понимаете, сидит и беспокоится... Нет, это им не скажешь. Из-за помпона на берете. Из-за куртки. Из-за Ирены. Никто из городских не поверит, глядя на нас, что она моя жена. Никто.
И я стал ждать полуторку со стороны города, и хотелось, чтобы она была колхозная. Я ходил по дороге взад и вперед вблизи "Росинанта",- шагах в двадцати он уже не проглядывался в снежной пелене, и тогда становилось тревожно, несмотря на то что меня по-прежнему не покидало ощущение кануна праздника.
Это осталось невыясненным, припомнил меня рыжий владелец "Запорожца" или нет, а я узнал его сразу, как только он застопорил перед "Росинантом" грейдер - трехосную махину, выкрашенную в кроваво-бурый цвет. Красное на снегу - зрелище неприятное, в нем таится что-то отталкивающее и раздражающее, но в тот раз я не испытал ни тошноты, ни головокружения, как это обычно случалось, когда я видел красное на снегу.
- Кукуешь? - крикнул рыжий сквозь гул мотора, и мне подумалось, что эта моя тут встреча с ним сильно отдает злорадной насмешкой судьбы над Волобуем.- Не проскочил?
- Буксует, гад!
- Ну?
- Засел вот, как видишь!
- Чувиху, что ль, волокешь в лес?
- Да нет... Жена, понимаешь, захотела дочурке елочку выбрать,- сказал я.
- Свисти кому-нибудь,- захохотал рыжий.- Залазь, покажешь место, где будете пилить елку!
Я влез к нему в кабину. Он с хвастливой небрежностью, чуть было не ударив "Росинанта" выносными колесами, двинулся в лес, опустив нож до основания.
- А потом столкну на чистое место. Бабец ничего? Или так себе?
- Не знаю... Смотри вперед, а то сосну заденешь,- сказал я.
- Неужели свежак? - азартно изумился он.
- Ну, свежак, свежак,- сказал я.
- Мать его впоперек, тогда тем более незачем домой, раз такое дело с собой! - Грейдер он вел как игрушку по столу.- Пни заметны, так что не страшно,- объяснил он мне.- Говори, где завернуть. Может, вон на поляне за теми кустами? Ни хрена не будет видно, слышь!
Мы были как сообщники по темному сговору, оскорбительному для Ирены, но я ничего не мог поделать, потому что полностью зависел от этой богом подосланной мне бесстыжей рожи, на которой отображалось все что хочешь озорство, мужская поощрительная солидарность и добродушная зависть ко мне. Мы сделали так, как он посоветовал,- развернулись на поляне в стороне от проселка, где зеленой купой темнели кусты можжевельника. Мы объехали их дважды, до дерна счистив снег в отвал от кустов.