- Стоим, стоим, а он хоть бы чего!
   Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось - и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово "участковый". Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.
   - Пускай заходят,- сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку,- мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
   - Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила,- сказал Пенушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
   - Вы не могли бы изложить существо жалобы?- сказал я.
   - Давай, Птушкина,- кивнул он женщине,- в чем у вас дело?
   - Он и сам знает, в чем,- сказала она.- Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
   - Это вы насчет рабочих со стройки?- спросил я.
   - Не рабочих, а пьяниц,- выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.
   - А хоть бы и штукатуры,- подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая.- Твое какое собачье дело?
   - Не выражайся, Дерябин,- предупредил его участковый,- давайте разбираться по существу.
   Он все поглядывал и поглядывал на свечи,- недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.
   - Это ничего,- дозволил он.- День рождения, что ль, у кого?
   - У невесты моей,- сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду.- А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут,- признался я.- Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.
   - Конечно, видны,- сказал Пенушкин.
   - Но бутылки у них пустые,- сказал я,- штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?
   Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.
   - Будя брехать! - опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.
   Они ушли гуськом - первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.
   Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы "Позднего признания" решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, "преступным" и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись,- страх забвения случившегося с нею,- автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих "Альбатросах", по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову "самотечная" я понимал, что "Позднее признание" Надо забраковать, но как это сделать - не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней? а до возвращения Ирены - десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию...
   В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб - сверху, издали и молча, как покойницу.
   - Я думала, что тебя нет. Совсем... Я зайду позже, сядь за свой стол,сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась.
   - Я ждал тебя каждый день... Со свечками,- сказал я.
   - С какими свечками? Почему со свечками?
   - По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все,сказал я.
   - Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол,почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось - издали и молча - оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и, когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть.
   - Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? - спросила она.Пятак на дороге нашли?
   - Ничего не нашел,- сказал я,- но у вас сегодня неотразимо добрый свет глаз.
   - Неужели? Вот не знала... А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе похожи на архи... архихирея?
   Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной, потому что дважды пыталась поправиться, но "архиерей" у нее не прояснялся, и я не удержался и захохотал.
   - Дурак! Самовлюбленный пижон! - с неизъяснимой томной яростью сказала она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна, замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена сказала, что прилетела одна ночным самолетом, потому что доломитные ванны оказались ей противопоказаны.
   - Надо же! Неделю не могла подождать... А Лавр Петрович как? С Аленкой остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь?
   Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя "Лавр" нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а черт знает какое имя, Лавр, видите ли... В бухгалтерии, куда я так же внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене домой, но там молчали. От стола Вераванны нестерпимо пахло удушливой земляничной прелью.
   По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и шоколад "Аленка". Я давно не ездил на "Росинанте" и он запылился и отчего-то присел на задние колеса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал камеры и поехал на рынок за фруктами,- мало ли что могло там оказаться? Но рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных семечек,- раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста,- меня никто не смог бы убедить в том, что это - несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его, воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе, и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить...
   Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня самого причинам я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не оказалось. Возможно, тут все дело во мне самом, а не в тех кассиршах и продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную двухкопеечную монету,- я никогда не получал ее, если издали не оценивал, способен ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело было проще,- мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с гривенником, по пути к своей будке я подумал, что Ирена, например, не сможет отказать в помощи человеку. И я тоже не откажу. И бабка Звукариха. И Борис Рафаилович. И тетя Маня. И тот рыжий владелец "Запорожца". И наш директор Дибров. И "бывший" художник-старик, что назвал Ирену Аришей... А вот Вераванна откажет. И Волобуй тоже. И Птушкина с Дерябиным откажут. И черт-те сколько их еще, безымянных и нам неведомых, которые откажут! Я так и не решил, как поступят Вениамин Григорьевич Владыкин и участковый Пенушкин. Они откажут? Или нет?
   По тому, как Ирена поспешно, четко и приветливо сказала мне "здравствуйте, Владимир Юрьевич", я понял, что там в квартире есть кто-то чужой, кому не надо знать, кто звонит.
   - Я, наверно, тот художник-старик, что оставил тебе под стеклом записку? - спросил я.
   - Да-да,- засмеялась она.- Я нашла вашу записку, Владимир Юрьевич. Спасибо, что надумали позвонить. Как здоровье Анны Трофимовны?
   - Толстеет неизвестно с чего,- сказал я.
   - Передайте ей, пожалуйста, мое почтение,- сказала Ирена. Она говорила весело, почти озорно и совсем безопасно.
   - У тебя сидит эта вальяжная ступа? - спросил я о Вереванне.
   - Да-да.
   - Я ее терпеть не могу! - сказал я.
   - То же самое и там,- ответила Ирена.- Погода одинаковая, только в Кисловодске еще жарче. И устойчивей.
   - Она сказала, что я дурак и самовлюбленный пижон,- пожаловался я.
   - Эту новость я уже слышала, Владимир Юрьевич... Очень прискорбно, конечно.
   - Я хочу тебя видеть,- сказал я.
   - Непременно, Владимир Юрьевич. Звоните иногда.
   - Через час, ладно? - сказал я.
   - Да-да. Не забудьте поклониться от меня Анне Трофимовне.
   - Гони скорей эту корову вон! - посоветовал я.
   - Вы очень добры, Владимир Юрьевич... До свидания,- сказала Ирена.
   Я оставил "Росинанта" под каштаном возле телефонной будки, а сам спустился к реке, но больше минуты не смог пробыть там, потому что отрешенная, безучастная занятость рыбаков показалась мне непонятной, дикой и просто противоестественной в том тревожном, что было вокруг,- стремительно текучая куда-то река, беспокойно-недобрый крик городских чаек, белесое и низкое городское небо с пожарно рдеющим на нем городским предзакатным солнцем. Я вернулся к "Росинанту" и сел на заднее сиденье: там можно было вообразить, что ты находишься не в своей, а в чужой машине; что через час ты не сам поедешь на ней куда-то, но что тебя повезут друзья; что тебя совсем-совсем ничего не тревожит, что все обстоит благополучно и надолго надежно...
   Ровно через час я позвонил Ирене снова и не узнал ее голоса,- он был какой-то намученно-уклончивый и потерянно-тусклый. Она посторонне осведомилась, как я себя чувствую, и я поблагодарил.
   - На работе все в порядке?
   - Все,- сказал я.
   - Ну и отлично.
   - Я купил тыквенные зерна,- сказал я.
   - Что?
   - Белые семечки, говорю, купил. Два стакана...
   - А, это вкусно...
   - Ну вот видишь! - сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее дыхание.
   - Меня, наверно, прогонят с работы,- сказал я и объяснил почему. Она долго медлила, потом трудно спросила, где я нахожусь и со мной ли "Позднее признание". Мы условились встретиться на том самом месте, где расстались накануне ее отъезда в Кисловодск,- почти за городом. По дороге туда я заехал в издательство и взял дневник Элкиной. Наше овсяное поле было уже сизым, спелошафранным, легким и шумным, и на щербатых головках полинявших васильков одиночно ютились подсыхавшие к исходу лета шмели. Ирена приехала в автобусе. На ней было то самое черное полудетское домашнее платье, и прошла она к "Росинанту" по кювету,- убедненная и жалкая, как тогда...
   У ручья в лесу, где под Вераванной когда-то пел круг, в кустах ольхи и краснотала уже копились предвечерние тени и было тихо и по-августовски свежо. Ирена сидела надломленно-беспомощная, прикрыв зачем-то ладонями тыквенные зерна, которые я еще на дороге близ города насыпал ей в подол платья. На нее было трудно смотреть, и я сказал, что мы уедем отсюда в ту же секунду, как только она скажет об этом. Она, как заводной кукленок, кивнула головой и зябко поежилась, вдавливаясь в сиденье. Я снял с себя свитер и набросил его ей на плечи.
   - Надень с рукавами, а я пойду разожгу костер,- сказал я, и она опять кивнула бессмысленно и трогательно... Ручей усох и чурюкал невнятно и вкрадчиво. Он почти зарос дикой мятой, а там, где кромка берега была доступна солнцу, розовыми круглыми наметями стлался чебрец - ладанно-пахучий и шелестяще-ломкий, как иней. Костер я развел прямо на берегу ручья у трех тронно возвышенных островков чебреца, чтобы на среднем из них поставить шампанское, а на крайних сидеть самим. Я стоял у костра и ждал, пока он разгорится, и, когда обернулся, чтобы идти к машине, увидел позади себя Ирену. Она была в моем свитере, доходившем ей до коленей. Она была совсем маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и она обняла меня за шею, и мне стало нечем дышать...
   Костер чуть тлел,- она не согласилась разжечь его до неба, как хотелось мне, и я знал почему: боялась, что нас заметят с дороги. Он чуть тлел, и прямо над нами стояла высокая синяя звезда с двумя косо-отвесными белыми рогами. У нас не было никакой посудинки под шампанское, а пить из бутылки Ирена не умела. Она сидела против меня на своем чебрецовом троне и то и дело оглядывалась в темноту за собой - на шоссе.
   - У этой дуры что, своей семьи нету, чтоб не следить за чужими, черт подери? - спросил я о Вереванне.
   Ирена помедлила и сказала, что она одинока.
   - Она лахудра,- сказал я.- Кто ей мешал самой выйти за твоего коротышку? Или ты у ней отбила его?
   - Ты не мог бы не говорить мне этого? - прибито попросила Ирена.
   - Почему? - спросил я.
   - Ну, хотя бы из соображений пристойности.
   Я пожалел, что сказал это, и поцеловал ее ладони. Она всхлипнула и ткнулась головой мне в грудь.
   - Ты не знаешь, как мне будет противно увидеть себя завтра в зеркале! А тут еще она, Вера... У нее и фамилия какая-то родственная с ним - Волнухина. Волобуй - это гриб?
   По-моему, существовал гриб валуй, но я не стал это уточнять. Какая разница!
   - Но ты все равно будешь думать не то, что было и есть, - сказала Ирена.- Я вышла замуж, когда мне шел шестнадцатый год...
   Я встал, отошел за костер и оттуда спросил:
   - Такая волобуйная страсть нашла?
   - Да! Страсть! - сказала она.- В тридцать восьмом году мой отец комбриг Лозинский и мать военврач первого ранга... Я четыре раза убегала из детприемника, пока...
   Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли и сердце подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац, полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить силу, а в тридцать один - едва ли.
   - Вот пришел великан,- сказал я.- Такой большой, большой великан. Вот пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал!
   Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной фольговой обертки бокал для Ирены, Мы опять сидели на своих прежних местах, и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал.
   - Послушай, Антон,- вдруг просительно сказала она,- а тебя ничего не стыдит и не давит обидой из твоего прошлого?
   Я не понял.
   - Ну из поступков...
   Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от нее самой что-нибудь темное и ненужное для нас обоих,- мало ли каким мог быть ее собственный поступок!
   - Ты не хочешь говорить?
   Я видел, что ей самой становится страшно.
   - Почему ты молчишь?
   - Я воровал,- сказал я.
   - Воровал? Когда?
   - Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на рынках...
   - Ну говори же!
   - В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было шестнадцать лет.
   - Антон, милый... Обокрал?
   - Да. Это был сторож нашего ФЗУ,- сказал я.- У него оказалось всего три рубля. А что ты?
   - У меня страшней... Мне было пятнадцать лет,- сказала она и заплакала. Я поправил костер и не тронулся с места.- Это было осенью в Энгельсе. Я зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла... У них тогда какие-то заключенные под охраной пилили в сарае дрова...
   - Черт с ними со всеми! - сказал я ей через костер.- Я ничего не хочу знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри!
   Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув на меня, сказала, что я помешанный.
   - Я только блин украла, дура-ак,- в слезный распев заголосила она и смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени.
   - Какой блин, дурочка?
   - Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом...
   - Вот пришел великан,- перебил я.- Такой большой, большой великан, слышишь?
   - Я спрятала его под берет... но все думала, что он виден, и закрывала голову руками...
   - Пришел и упал, понимаешь? - сказал я.
   - Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет... При тех, что пилили... Она думала, что я украла зеркальце...
   - Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? - крикнул я.- Сейчас же замолчи! Сейчас же!
   В город мы вернулись на заре.
   Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись "Позднее признание", по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А.Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, - четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков.
   Вениамин Григорьевич принял меня пасмурно. Наверное, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам,- больше их некуда было деть.
   - Та-ак,- сказал он неопределенно.- Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете?
   - Конечно,- сказал я.
   Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом,- я сказал, что мои "Альбатросы" приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер.
   - Журнал что же, письменно уведомил вас?
   - Письменно,- сказал я. Руки я держал по швам.
   - Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать?
   - В декабрьском номере,- сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего "Росинанта" надвинулся слепой МАЗ. Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с МАЗом, и теперь, стоя перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это, наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же утерял. Вениамин Григорьевич сказал "ну-ну" и спрятал в стол дневник Элкиной вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась "Степь широкая". В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане издательства на будущий год.
   О своем вранье Владыкину я рассказал вечером Ирене. Она нашла, что тут нет ничего ни позорного, ни опасного. Ну, скажу, если он поинтересуется в декабре, что, мол, перенесли на февраль. Или вообще раздумали. Мало ли? Действовал же я так, по ее мнению, только потому, что хотел психологически воздействовать на него из чувства самосохранения. Только и всего...
   Несмотря на то что с Вераванной я был, по совету Ирены, не человеком, а облаком, она встречала мою тайно торжествующую вежливость с непонятным ожесточением и подозрительностью. Я чувствовал, что ее раздражали мои свитера, шляпа, ботинки, запах "Шипра", моя походка и мой рост. Ее появление по утрам я каждый раз приветствовал теперь стоя, с серьезным и вполне учтивым поклоном, но она почему-то воспринимала это как насмешку, и лицо ее покрывалось бурыми пятнами. Мне полагалось ждать, пока она первой усядется за свой стол, и я так и делал, и это опять-таки встречалось глухим отпором. Когда я спрашивал у нее разрешения курить, она, уже сося леденец, говорила "отштаньте от меня", и грудь ее колыхалась как кочка на трясине. Я извинялся и курил в коридоре, а возвращаясь, предупреждал ее об этом стуком в дверь. Ей тогда приходилось говорить "пожалуйста", но, поскольку это был всего-навсего я, она откровенно фыркала и злилась.
   - Что вы кочевряжитесь? Больше вам заняться нечем?
   Я с большим удовольствием послал бы ее к чертовой матери, но Ирена говорила, что этого нельзя делать.
   К тому времени, когда нам приходила пора возвращаться в город, костер обычно дотлевал полностью, и я прикрывал горячую золу чебрецом или листьями ольхи. Мне всегда было грустно покидать эту жалкую сырую кучку пепла: тогда невольно думалось о неизбежном конце любых земных горений и хотелось, чтобы зола не остыла до ночи, когда нам тут опять можно будет воскресить новое живое чудо. В ту зарю, когда Ирена уже в самом городе приказала мне вернуться к ручью, был наш четвертый сгоревший там костер. Я не стал ни о чем ее спрашивать, развернул на обратный курс "Росинанта" и выжал из него все, на что он был способен. Наша поляна была обновлена робкой световой зыбью зарождавшегося дня, и от горки пепла, из-под чебреца, которым я прикрыл перед отъездом прах костра, выбивался розовый и витой, как буровец, столбик пара.