Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь:
   - Ну?
   - Большое вам спасибо, - сказал я.
   - Помирились?
   Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, - он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то кофту, может?- бабке Звукарихе, потом еще - что-нибудь хозяйственное - той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца "Запорожца" - у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только... Мне подумалось, а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы... И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета.
   На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно, - он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение - как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется - было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии.
   Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь,- я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге,- наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.
   - Ну как... лучше?- спросила она, избегая обращения "вам" и "тебе", и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.
   - Положи это рядом с графином,- сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне,- штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло,- то ли стыд перед собой за эту свою тайную и "беззаконную" больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.
   - Ну что случилось? - опять сказал я умышленно грубо,- мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.
   - Я боюсь, - призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. - Я боялась весь день. А он был такой огромный!
   - Кого? Чего ты боялась? - втайне ликуя, спросил я.
   - Всего... Себя. Тебя. Их...
   Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.
   - Слушай, - сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, - пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя...
   - Да не чертьми, а чертями, - всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову...
   Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, - как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой "оправдательного мотива". По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: "Вас можно поздравить?"- голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:
   - С чем?
   - С миром в душе,- сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:
   - Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.
   Я кивнул.
   - Ну вот и хорошо.
   - Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь?- спросил я.
   - Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.
   - Черт с ними,- сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет.- Как поживает ваша подруга?
   - Спасибо, по-прежнему,- догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила:Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа... Вообще нашей семьи.
   Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума...
   В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них - у окна - оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
   - Доигрался?- коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
   - Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
   У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?..
   В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных,- опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.
   С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения,- при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.
   - Конечно,- сказал он,- но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя.
   Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что "друг семьи" никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.
   - Нам поручено навестить вас,- сказала она.- Что с вами случилось?
   - Да пустяки. Спасибо вам за чуткость,- сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: "Пролилось?"- "Все до капли",- ответил я ресницами. "Что же теперь делать?" - "Не надо волноваться,- внушил я.- Тут есть чудесная нянюшка - тетя Маня, она все уладит с простынями".-"Не поняла",- сказали зрачки Ирены. "Ты только не волнуйся, пожалуйста,- попросил я,- это все подо мной, в низине".
   - Так как же это вас угораздило?- настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!
   - Вы что же, в драку ввязались?
   - Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом,- сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку - обиделась.
   - Ну хорошо, а в дальнейшем... Вы намерены вернуться в издательство?спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал - не Вереванне,- что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала:
   - Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете?
   Наши глаза скрестились, и я кивнул.
   - Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?
   - Да-да! Мне было радостно повидать вас! - вырвалось у меня. Вераванна сказала: "Нам тоже",- и мы простились издали, без пожатия рук.
   - Спасибо вам за чуткость,- сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила "пожалуйста", а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой...
   Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее "незаконное приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером.. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу.
   - Ну чего ты? Сидит как... дурачок! - сказала она как старшая сестра или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать пакет.- Сырок хочешь?
   Я ничего не мог поделать с собой,- меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.
   - С халой. Совсем свежая,- сказала она.- Ты же ее любишь.
   - А ты... откуда знаешь это?- с трудом спросил я.
   - Видела в твоем "Росинанте", когда ты пытался угостить нас шампанским... Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?
   Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои "Альбатросы".
   - Надеюсь, ты их не съел, как обещал?
   Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в "Росинанте", а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками.
   - Между прочим, водительские права тоже там,- сообщил я.
   - Где?
   - В заднем кармане,- сказал я.
   - Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет?
   Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала.
   - Разве я устраиваю?- отшатнулась она.- Ты уверен, что они не угнали машину и не очистили комнату?
   Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес, разве только через справочное бюро? Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы.
   - Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке,- напомнил я.
   - Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! - возмущенно сказала она.- У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же... без одежды здесь? Совсем без всего?
   - Как Адам,- сказал я.
   - Ну?
   - Все.
   - Что все? Чему ты радуешься?
   Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел все, что мне нужно из одежды.
   - Стенной шкаф,- сказал я,- расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки,- сказал я,- стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть...
   Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала.
   Нет, "Росинанта" не угнали и не очистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно - господи, да в любом хозяйственном ларьке! - купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, "Альбатросов" придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!..
   По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и все, что делал - брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал,все для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник - не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И все равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке.
   Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал "слушаю", а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтоб он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к "аппарату". Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести "Куда летят альбатросы". Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину - Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие - себе и дочери, и одну большую - ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. "Не торопись, я подожду,- сказал я ей молча.- Переверни еще раз вон ту, большую... Пускай лопает на здоровье".
   - Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун,- сказала она посторонне в трубку,- дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры...
   Я молчал.
   - Совершенно верно,- сказала она.- Но прежде чем приходить в издательство, позвоните мне завтра... скажем, ровно в час дня вот по этому телефону... Всего хорошего!
   Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем.
   На второй день была пятница - базарный день в нашем городе, и я с утра пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов. А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки "Аленка". Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Все это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился скромный светлый стол, и нельзя бьшо догадаться, что застлан он не скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного времени,- мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих, доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою затею...
   Ровно в час я опустил в щель автомата гривенник - так мне хотелось - и набрал номер ее телефона. Где-то на краю белого света рывком сняли трубку, и она сказала:
   - Лозинская.
   - Это я,- осторожно сказал я ей.
   - Здесь никого нет,- сказала она,- но дело вот в чем: в воскресенье я уезжаю в Кисловодск, поэтому...
   - Зачем?- спросил я.
   - Что?- не поняла она.
   - Зачем в Кисловодск?- сказал я.
   - Ну в отпуск, боже мой... Алло!
   Я отозвался. Она сказала, что ей надо передать мне рукопись, но не в издательстве, поэтому не мог бы я часов в пять подъехать, например, к тому месту на набережной, где мы когда-то встретились в дождь?
   - Подъехать на "Росинанте"?- спросил я.
   - Ну, наверно,- сказала она. Тогда я как о счастливой своей находке напомнил ей, что у меня нет водительских прав. Она помедлила и не совсем охотно сказала, что у нее с собой ее права. Я бы не мог в таком случае самостоятельно съехать хотя бы со двора? В рукописи много ее помарок и замечаний, и об этом следовало бы поговорить в машине, а не на улице.
   - Конечно,- сказал я.
   - Значит, условились. Ты что, неважно себя чувствуешь?
   - Нет, очень хорошо,- сказал я и сообщил, что дома у меня есть свежие огурцы, редиска и вишни. Она серьезно заметила, что мне полезны сейчас витамины, и мы попрощались.
   В пять часов я благополучно съехал со двора и остановился в конце своей Гагаринской улицы. Отсюда мне чуть-чуть виделась автобусная остановка, и каждую девочку-подростка, чинно выходившую из очередного автобуса, я принимал за Ирену, но она подошла к "Росинанту" сзади - добиралась, оказывается, на такси. Я не вышел из машины, потому что не узнал ее,-у нее была новая, волнисто взбитая прическа, сильно изменившая форму лба и всего лица, и одета она была в не виданное еще мной платье. И прическа, и это сиренево-стальное клетчатое платье делали ее старше и строже, и я сразу вспомнил о Кисловодске, Волобуе и об их с совместной голубой "Волге". Конечно, они поедут туда на машине, всей семьей. Тем более что у нее есть права...
   - Ты неважно себя чувствуешь?- сказала она вместо "здравствуй". Я забрал у нее папку со своей рукописью и освободил место за рулем.- Разве мы не здесь будем?
   - Я думал, что ты сама не хочешь,- сказал я.
   - Какой он маленький, бедненький,- ласково, как на ребенка, сказала она о "Росинанте" и погладила руль. Узкие выпуклые ногти на ее пальцах розовели лаком,- полностью собралась в Кисловодск, и я сказал:
   - Да. Это, конечно, не "Волга".
   Она коротко, вприщур взглянула на меня и включила зажигание. "Росинант" с подскоком сорвался с места. Вела она трудно. Ее чрезмерная пристальность и напряженность давили на меня, как ноша, и перед светофорами я тоже жал на воображаемый тормоз и переключал скорости. За городом ей немного полегчало.
   - Ты и свою "Волгу" так водишь?- спросил я.
   - Как?
   Голос ее прозвучал жестко и упрямо.
   - Старательно. Как и твой муж,- сказал я.
   - Ну еще бы!.. Какие дополнительные будут вопросы?
   - Больше ничего,- ответил я.
   - Весьма признательна,- по слогам сказала она и в нарушение всех правил, не сбавляя скорость и не заглянув в зеркало, пересекла шоссе,- там, слева от нас, в сизом овсяном поле пробивался первый встреченный нами проселок, заросший ромашками и синелью. Тут, по цветам, она ехала тихо и неощутимо и за пригорком, скрывшим от нас шоссе, заглушила мотор. Тогда у нас выдалось несколько летучих секунд совершенно свободного и какого-то грозного времени, заполненного нашим обоюдным ожиданием чего-то громадного, опасного и неотвратимого, и когда ничего не случилось и мы молча и настороженно остались сидеть поодаль друг от друга, Ирена усталым и доверчивым движением взяла у меня рукопись.
   - Так вот, вернемся к нашим баранам,- сказала она.- Помнишь, товарищ Кержун, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть?
   - Да,- сказал я.-"Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная, неслась в мировом пространстве Земля".
   - Верно. Но это не годится,- сожалеюще сказала она, и я подумал, что мог бы теперь поцеловать ее.- Ты ведь сам редактор и обязан понимать, почему это не годится.
   - Не понимаю,- сказал я.
   - Фраза очень уязвима. Что значит "огромная и темная"? Земля наша не вся темная. На ней есть и вечно светлое пятно, различимое с любого расстояния,- одна шестая ее часть, понимаешь?
   - Ты это насчет "темной" серьезно?- спросил я.
   - Вполне,- сказала она.- Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин. Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор... Ну, пойдем дальше.