Ирена стояла внизу и насмешливо смотрела, как я спускался по лестнице.
- Все равно что в бездарной книжке для завязки конфликта,- сказала она о встрече с Дибровым.- Ты с ним поздоровался?
Она не проявила ни смущения, ни растерянности, но на всякий случай я заверил ее, что он меня не узнал.
- Потому что ты так картинно держишь бутылки?
Я не видел причин для оптимизма и сказал ей об этом.
- Ничего нам не будет. Надо только объяснить ему, по какому случаю мы оказались тут в рабочее время. Занеси ему завтра журнал, он уже появился в киосках. А об остальном Дибров знает,- сказала Ирена.
- О чем он знает? - спросил я.
- Ну о нас, господи!
Я ничего не понял. Бутылки оттягивали руки, и стоять у лестницы было неудобно и небезопасно: Дибров мог не задержаться долго в кафе. Мы прошли через вестибюль в зал ожидания, где почти никого не было, и сели там в углу на деревянный диван с высокой сплошной спинкой. В окно нам был виден аэродром.
- Понимаешь, я не хотела говорить тебе... Нас тогда застал Певнев и доложил Диброву,- сказала Ирена.
- О том, что мы целовались?
- Да. Мне проболталась Вера.
- А ей кто сообщил?
- Тоже Певнев. Он ее заместитель по месткому.
- Зачем ему понадобилось доносить Диброву? - спросил я.
- Певнев... холостой,- сквозь зубы проговорила Ирена.
- Так что же из того?
- Он всю жизнь холостой. Ему нельзя иначе... Ну что ты так на меня смотришь?
- И поэтому ему не по силам видеть тех, кто целуется? Опарыш из общественной уборной! - сказал я. Ирена подозрительно поинтересовалась, что это такое, и я пристойно объяснил.
- Фу, какая гадость! - брезгливо сказала она.- А знаешь, как Вера произносит теперь твою фамилию? Ержун.
- Понятно,- сказал я.- Но почему ты решила, что Дибров станет нам покровительствовать?
- Дело не в покровительстве. Таким эгоцентричным людям, как Дибров, приятно сознавать, что поддержка избранных уравновешивает презрение множества, понимаешь?.. Хочешь знать, что он мне очень нравился? До тебя.
- Ты шалава! - задето сказал я.
- А ты Ержун!.. Может, объяснишь, что с тобой случилось в кафе? Все продолжаешь ревновать?
Я не смог ей солгать и только утаил, что подумал о блине: как он уместился на макушке ее головы.
- Глупый,- пораженно сказала Ирена,- ты все воображаешь, что я оттуда, с неба,- показала она на потолок,- а я земная. И живая... И люблю тебя вполне по-бабски. Но я не уйду оттуда сама. Мне это не по силам... Поэтому временами я начинаю придумывать и хотеть для своего освобождения от него такое, что у тебя волосы встанут дыбом, если рассказать! А ты, конечно, лучше меня... Ты ж не только из-за мужской солидарности вступился за него, ты просто благородный и добрый...
- Черта лысого! - сказал я с беспощадностью к себе.- Я хуже тебя в тысячу раз! Одно время я легко мог стать преступником...
- Не болтай,- беспокойно перебила Ирена.- Как это могло быть? Что ты хотел с ним сделать?
- Да не с Волобуем. Я тогда еще не знал тебя и жил в лесу, когда писал повесть,- сказал я.
- Ну?
- Я каждое утро мечтал, что вот вылезу сейчас из палатки, оглянусь, а он висит вниз головой.
- Кто?
- Шпион иностранной разведки. Парашютист. Мертвый... Стропы парашюта зацепились за верхушку сосны а он напоролся грудью на сук...
- И это так и было?!
- Да нет! Но все равно ведь я ждал его, гада, чтобы обобрать, понимаешь? Их снабжают кучей денег. Ну вот. Обобрать и оставить висеть и никому не сообщать, представляешь?
- Конечно, не сообщай! - преобразилась в школьницу Ирена.- И мне тоже хочется обирать с тобой! Я буду подсаживать тебя, когда ты полезешь на сосну. А он... не разложился?
Я сказал, что предусмотрел и это.
- И как же?
- Не дышу, не смотрю и работаю на ощупь. Хуже всего то, что в его комбинезоне восемь карманов на застежках "молния", а у меня одна рука.
- А где вторая?
- Мне же надо держаться за сосну.
- А почему ты не обрежешь стропы, чтобы он упал? На земле ведь быстрей и легче работать!
- Тогда будут все улики, что он обобран,- возразил я.
- Да, это верно... Ну давай дальше. Как только ты ограбил его, мы сразу же уехали, да?
- Немедленно, но предварительно я обмотал колеса у "Росинанта" материей от палатки.
- А с какой стати нам жалеть ее? Купим новую... Ну давай дальше!
- Шалопутная ты,- сказал я,- человек кается тебе в своей нравственной неполноценности, а ты чему-то радуешься!
- Я тебя по-дикому люблю,- с болью сказала Ирена.- Поцелуй меня, тут никто не увидит...
После этого мы посидели немного молча и тесно. В окно нам были видны белые тихие самолеты и отвратительные на фоне снежного поля красные бензозаправщики.
- Покайся мне еще в чем-нибудь морально неполноценном,- попросила Ирена.
Я покаялся, с каким затаенным мелочным тщеславием переживаю свое авторство и как всю эту зиму, особенно в январе, самым пошлейшим образом, стыдно и недостойно обшаривал глазами полы в продовольственных магазинах, когда заходил туда за кефиром и халой. Все, думалось, вот-вот увижу потерянный кем-нибудь трояк, а то и десятку.
- Это у тебя осталось от детства,- утешающе сказала Ирена.- Я сама до сих пор ищу эти проклятые трояки, хотя сроду ничего не находила... Может, тебе сегодня и варежки с пятеркой померещились поэтому?
- Нет, я тогда уже ощущал в кармане тысячу шестьсот сорок восемь эр,сказал я,- Ты бы не смогла взять у меня немного?
- Зачем они мне?
- Мало ли! Плащ себе купишь,- подсказал я.
- А дома что скажу, где взяла деньги?
- Выиграла, мол, по лотерейному билету. Или нашла в магазине.
- Не болтай.
- Вот видишь! - сказал я.
- Ты бы лучше приобрел себе диван... Эта твоя несчастная раскладушка...- отчаянно проговорила Ирена. Я поцеловал ее, и мы опять посидели молча и спаянно. Потом я купил в аэропортовском книжном киоске три номера журнала со своими "Альбатросами" и несколько газет,- в них мы завернули бутылки: Ирена согласилась передать их от меня вместе с журналом Владимиру Юрьевичу, так внушительно объяснившему в свое время Вере-ванне, чем пахнет очищенная от коры ореховая палка и третья бутылка шампанского...
В город мы вернулись на автобусе. По мнению Ирены, я мог не являться в издательство, так как до конца рабочего дня осталось полтора часа.
К Диброву я не пошел. Другое дело, если бы он вызвал меня для объяснения сам. А так... Он ведь тоже в рабочее время направлялся в кафе! Зачем же нам было смущать друг друга? Недаром же он "не узнал" меня?
То, что директор издательства мог появиться в аэропорту по уважительному делу - провожал или встречал, скажем, кого-то,- я не хотел предполагать. Мне было удобней думать, что он очутился там по сугубо личному поводу, как и я сам.
Дарить - хорошо. Тут одним разом достигается слишком многое: и сознание собственной широты и щедрости, и удовольствие от того, что ты можешь кого-то обрадовать и растрогать, и надежда, что твоим покупательским способностям никогда не будет конца, и многое другое, что поднимает человека ввысь. Дарить - хорошо, если знать, что за этим желанием ничего не скрывается, кроме благодарности тем людям, кого ты собрался наконец отдарить. Тете Мане я углядел большую толстую шаль с бахромой,- меня привлекло в ней то, что ее вполне можно было назвать пледом, а не шалью. А плед это плед! Сложнее было с подарком Борису Рафаиловичу: тому ничего не подходило, чтобы я тоже был доволен. Я подумал о надувной лодке и спиннинге, но было неизвестно, рыбак ли он, да и как бы я заявился в больницу с такой ношей? Там наверняка есть свои Верыванны и Певневы, при ком не подаришь и не возьмешь. По этим же причинам не годилось и ружье, и палатка. Поразмыслив, я нашел, как мне казалось, самое лучшее, что ублаготворяло нас обоих,- в гастрономических магазинах оставались с Нового года принуднаборы в целлофановых мешках: к бутылке армянского коньяка туда были засунуты кое-какие кондитерские неликвиды и отличные овальной формы палехские шкатулки, на которых царевич убивает из лука черного коршуна над белой лебедью. Из трех таких мешков я собрал два - один себе, а второй, посолидней, Борису Рафаиловичу. В его шкатулку я вложил свои модные янтарные запонки,- они хорошо смотрелись там в жарком малиновом углублении, и это не могло ему не понравиться. Мне хотелось, чтобы "Альбатросы" понравились ему тоже, и я учинил на журнале краткую надпись и поместил его в мешке так, чтобы он скрыл бутылки. В гардеробной больницы я сказал бабушке, принявшей у меня берет и куртку, что иду в хирургическое отделение. Она поглядела на стенные часы, точь-в-точь как глядела, бывало, Звукариха на солнце,- из-под руки, и с добром к больным сказала, что до наведывания их еще двадцать минуток.
- Погуляй пока в колидоре,- посоветовала она. У гардероба никого не было, и я слазил рукой в задний карман брюк и захватил там что попалось.Заругаются ж, милай!..
Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя,- руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами...
...Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал по куполом и выкрикивал "оп-ча", когда зрители тревожно разражались всеобщим "ах". В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю - то Кожедубом, то Pокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый pi был Пушкиным, а во второй - Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!..
Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент, которому он сделал сегодня операцию, чувствовал себя отлично. Нехорошо было только то, что с плоского расплющенного топчана неряшливо сбилась простыня, жутко оголив черный заглянцевелый дерматин, и что халат на докторе был мятый и несвежий. Я приютил свою ношу в угол за вешалкой, а потом уже поздоровался.
- Ты не мог показаться мне раньше?
Тон был ворчливый и изнуренный, и я опять подумал, что с оперированным все слава богу.
- Не мог?
- Не мог, доктор,- сказал я.
- Почему?
- Тогда я не был бы сегодня хирургом,- ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил.
- Ке-ем?
- Вы не замечаете, какой на мне халат? - спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности.
- Покажись!
Он сидел, а во мне как-никак было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану.
- Да не так... Встань! - досадливо приказал мне.
- А какая нам с вами разница? - сказал я.
- Мне неудобно!
- А там уже ни хрена, доктор, нет,- сказал я,- там давно заросло... Ну все?
- Все! - не притронувшись к моей голове, сказал он.- Тоже мне... Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли?
Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться,- на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.
- Можно теперь перейти к неофициальной части? - спросил я его, показав в сторону чемодана.
- Нет,- властно сказал он, уходя от меня к столу.- Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.
Я осведомился, что тогда будет.
- Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!
- Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик,- сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой,- они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.
- Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!
Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.
- Я не о том! - крикнули мне в спину.- Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!
- Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись,- сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.
- В чем это мы оба ошиблись?
Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.
- Какую повесть? И что значит свою?
- Это значит, что она написана мною,- объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях "молнии" увязла бахрома от пледа.
- А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!
- Три,- уточнил я.- И не водки, а коньяка!
- Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?
Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным,это позволяло сохранять на лице "взрослость", когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.
- И это ты написал сам? Лично?
Помочь мне ничего уже не могло,- мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.
- Что ж, рад за тебя,- сказал он.- Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?
Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.
- Очень хорошо! Сегодня же начну читать.
- Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед,- счастливо сказал я.
- Пле-ед? - странно переспросил Борис Рафаилович.
- Ну, шаль,- пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни... Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене...
Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово,- наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию,- на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что "Альбатросы" не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!
Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март... В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения,- он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.
- Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа,- сказал я.
- Не дразни ты его там и не злись сам,- засмеялась Ирена.- Чем плохо звучит "Ержун"? Мне нравится!
- Я тоже в восторге,- сказал я, поняв, что она одна.- А как вы находите заповедь от Иакова "Да будет всяк человек скор увидети и косен глаголати"?
- Он же, наверно, догадывается! - сказала Ирена.
- Нет,- возразил я,- вы ошибаетесь. Утверждение, что благосклонность к подлецам не что иное, как тяга к низости, принадлежит не библейским пророкам, а греческому философу Теофрасту. Он был современником Платона.
- Откуда ты нахватал все это? - удивилась Ирена.
- Да-да,- сказал я,- рассуждение, что только редкие и выдающиеся люди сохраняют в старости деятельный и смелый ум, тоже принадлежит древним грекам. По их мнению, старики всегда склонны задерживать бег времени. Кстати,- сказал я,- вы не задумывались, почему Наполеон громил пруссаков, превосходящих его войска по численности в два или три раза? У тех командовали старцы, а наполеоновские маршалы были наши с вами ровесники! Вот!
Певнев до конца тогда высидел за столом и ни разу не скорябнул каблуками,- слушал, но я так никогда и не узнал, как он понял притчу о стариках. Неужели тоже принял на свой счет?
В том тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году весна была буйная и ранняя: уже в начале апреля молочницы приносили в город фиалки и подснежники, и каждое утро по дороге в издательство я высматривал на подсохших тротуарах свою прошлогоднюю цыганку,- ей бы следовало попасться мне с пучком "колокольцев" или "мятух", и люди увидели б тогда, какое платье, черт возьми, могло оказаться на ней в следующее утро!
"Росинант" обрел все, что было ему обещано, и даже больше: кроме колес, я заменил аккумулятор и сигнал,- новый звучал гармонично и важно, что нам и требовалось. Мне давно мешал плед. С ним сразу же незримо поселилась в моей комнате тетя Маня, а это разоряло весну и заставляло не забывать то, о чем не хотелось помнить... С пледом нужно было срочно что-то делать. Я не мог передарить его бабке Звукарихе,- не та она была для меня бабка, кому он подошел бы со своей траурной бахромой, с тенью смерти в каждой своей шафранной клетке. Строго говоря, с ним нельзя было ни расстаться, если отдать кому-либо чужому, ни сохранять по ночам дома, и я застлал им сиденья "Росинанта". Это показалось мне единственным компромиссным выходом из положения для всех нас, своих, живых и неживых, так как "Росинант" был не только "своим", но и бессмертным. Все-таки он был железный...
В тот день, как мы с Иреной оторвались наконец "к себе", в лес, я позвонил ей при Певневе и спросил, известны ли моему другу исторические комментарии русской императрицы Екатерины Великой к портрету королевы неаполитанской Иоанны Второй?
- Нет, Николай Гордеевич, книга ваша давно в производстве,- вежливо ответила Ирена,- а что вы хотели?
- В таком случае слушайте,- сказал я Певневу, а не ей.- "Красавицы, знатные дамы и государыни должны походить на солнце, которое разливает свой свет и лучи на всех и каждого так хорошо, что каждый это чувствует. То же самое должны делать эти великие и красивые, расточая свою красоту и прелести тем, кто к ним пылает страстью. Прекрасные и великие дамы, могущие удовлетворить множество людей либо своей нежностью, либо словами, либо прекрасным лицом, либо обхождениями, либо бесконечно прекрасными доказательствами и знаками, либо прекрасными действиями, что более всего желательно, не должны отнюдь останавливаться на одной любви, но на многих, и подобные непостоянства для них позволительны и прекрасны". Кавычки закрыты,сказал я. Певнев снялся с места и вышел, негодующе хлопнув дверью,- не перенес бедняга екатерининской озорной насмешки над великосветскими ханжами и уродицами.
- Это, конечно, любопытно,- озадаченно сказала Ирена,- но я бы не решилась представить такую вставку на визу главному редактору. Дело в том...
- Все ясно,- прервал я,- мой целомудренный лирик только что сбежал, поэтому слушай сюда. Я буду ждать тебя в конце набережной. Сразу же после работы. Ладно?
- Вот именно,- ответила Ирена,- дело не в возможности задержки набора, скажем, на час или на два, а в том, что вы только что правильно заметили сами.
Я сказал, что она гениальный ребенок и что мы будем ждать ее с "Росинантом" в конце набережной с шести до восьми.
Ручей еще не улегся в свое русло и вполне мог считаться маленькой речкой. Мы назвали ее "Колочесиком",- придумала Ирена, а что это означало бог весть. Уже кудрявилась и зеленела прибрежная ольха, и на вербах падуче висели длинные пушистые серьги. Всюду под кустами из-под бурой слеглой листвы пробивалась несметная сила фиалок, но мне не было позволено собрать букет: Ирена сказала, что они и так наши. Мы отыскали гряду можжевельника. Шаров там не оказалось, но это не огорчило нас,- Ирена решила, что их сняли ребятишки. Девочка и мальчик. Понимаю ли я, что они унесут после этого в своих душах на всю жизнь, до самой смерти? Я сказал, что понимаю. Это ж им не блин и не трояк пьяного сторожа.
- Дурак,- обиженно сказала Ирена, а я приободрил ее великаном. В лесу было покойно, сиренево-сумрачно и торжественно,- мы как будто вернулись домой из отпуска, проведенного "дикарями", явились усталые, но здоровые, на исходе дня, а дом у нас прочный, прохладный и чистый,- ремонт был без нас, и мы бродим и бродим по нему в полумраке, и нам невозможно отодвинуться друг от друга, и разговаривать мы можем только шепотом...
Потому что Ирену, а затем и меня, сморил и опьянил лесной бражный дух, оттого, что мы оказались тут в недоступной безгрешной вышине для всех и для самих себя, нас предательски и ненужно застигла ночь. Ирена спала на моей левой руке, укрывшись пледом, и когда я, очнувшись первым, осторожно попытался высвободить часы, она встрепенулась и спросила, сколько времени. Я засветил плафон. Было половина третьего.
- Что же теперь делать? Ты не знаешь, где я была? Придумай скорей! Где я была?
Я погасил плафон, чтобы не видеть ее обезображенной страхом, и мы молча, скрыто враждуя из-за помех друг к другу, установили сиденья. В свете фар бурунно тек и клубился ползучий приземной туман, и мы не скоро выбрались на шоссе. Там я вслух подумал, что самое лучшее - ехать на Гагаринскую. Навсегда. Потом, сказал я, заберем Аленку. Издадим повесть. И напишем вторую.
- Ну что ты ползешь, как вошь по нитке! - истерично выкрикнула Ирена. Такое ей не следовало произносить. Я знал, что в детприемниках не учили изящной словесности, но это ничего не меняло.- Что я скажу дома? Не знаешь?
Больше ста пяти километров в час "Росинант" не мог выдать. Он вихлял и дребезжал. Улицы города были пусты, и я не сбавил скорость и не стал включать дальний свет. Перед особняком на Перовской "Росинанта" юзом развернуло носом на площадку,- я резко затормозил, и фары высветили там Волобуя. Он был в кожаном пальто, блестевшем, как кольчуга. Он стоял у дверей дома и заслонялся рукой от света. Фары ослепляли его, но мне казалось, что он видит нас насквозь.
- Остаешься? - спросил я Ирену. Она с мольбой и ненавистью посмотрела на меня и вышла из машины. Волобуй стоял на прежнем месте, и я тогда понял, что никогда не расставался с тайным желанием отомстить ему за нашу с Иреной неволю в открытую, лицом к лицу, во весь рост. Ирена подвигалась к нему медленно, виновато-покорно, без порыва к самозащите и без надежды на чью-либо помощь. Он что-то сказал ей, чего я не расслышал, и вдруг не пошел, а покатился к ней навстречу, клонясь вперед и отведя зачем-то руку назад. Их разделяло шага три, когда я очутился на площадке в створе фар и крикнул Волобую, что превращу его в пригоршню кожаной пыли, если он посмеет тронуть эту женщину,- так я невзначай оскорбил Ирену: разве она была "этой"? Под моим окриком она побежала мимо Волобуя и скрылась внутри дома, а Волобуй, свирепо оглядев меня и попятясь из полосы света, позвал испуганно и захлебно, как тонущий при вынырках из воды:
- Милиция! На помощь! Милиция!
- Отправляйся спать,- сказал я, не видя его.- И чтобы все было тихо, понял?
Он снова где-то там в темноте покликал милицию, но слабо, жалко, старчески, и я пошел к "Росинанту".
Все, что произошло потом, было стремительно кратко по времени и недостойно нас с Иреной, но это произошло, и заменить его в повести мне нечем... В ту ночь я долго колесил по кругу - набережная - центр - Перовская в надежде подобрать Ирену с чемоданом или узлом,- с узлом было бы даже трогательней: человека, значит, гнали, и он спешил уйти. Во всем особняке на Перовской светились только два окна на третьем этаже. В пять часов свет там потух, и я поехал домой. У меня было время вымыть полы на кухне, в коридоре и в комнате. Под моим раскрытым окном сухо и размеренно шаркали и шаркали метлой. Я снял с секретера куклу и незаметнo для женщины, подметавшей улицы, выпустил ее из рук вниз. Она прозвонила дважды. Сперва когда ударилась и покатилась по тротуару, а затем немного погодя, когда ее подняли. В девять часов у подъезда издательства я увидел пустую волобуевскую "Волгу". Пожалуй, сбывалось мое ночное предположение,- там заключен сепаратный мир: иначе в их квартире свет не горел бы так долго и для меня бесполезно. С нынешнего дня Ирене, значит, разрешено самостоятельно пользоваться "Волгой". Что ж, на здоровье! Пожалуйста! Сколько угодно!.. Только куда мы с нею денем себя и все наше? Что она с Волобуем думает на этот счет?..
- Все равно что в бездарной книжке для завязки конфликта,- сказала она о встрече с Дибровым.- Ты с ним поздоровался?
Она не проявила ни смущения, ни растерянности, но на всякий случай я заверил ее, что он меня не узнал.
- Потому что ты так картинно держишь бутылки?
Я не видел причин для оптимизма и сказал ей об этом.
- Ничего нам не будет. Надо только объяснить ему, по какому случаю мы оказались тут в рабочее время. Занеси ему завтра журнал, он уже появился в киосках. А об остальном Дибров знает,- сказала Ирена.
- О чем он знает? - спросил я.
- Ну о нас, господи!
Я ничего не понял. Бутылки оттягивали руки, и стоять у лестницы было неудобно и небезопасно: Дибров мог не задержаться долго в кафе. Мы прошли через вестибюль в зал ожидания, где почти никого не было, и сели там в углу на деревянный диван с высокой сплошной спинкой. В окно нам был виден аэродром.
- Понимаешь, я не хотела говорить тебе... Нас тогда застал Певнев и доложил Диброву,- сказала Ирена.
- О том, что мы целовались?
- Да. Мне проболталась Вера.
- А ей кто сообщил?
- Тоже Певнев. Он ее заместитель по месткому.
- Зачем ему понадобилось доносить Диброву? - спросил я.
- Певнев... холостой,- сквозь зубы проговорила Ирена.
- Так что же из того?
- Он всю жизнь холостой. Ему нельзя иначе... Ну что ты так на меня смотришь?
- И поэтому ему не по силам видеть тех, кто целуется? Опарыш из общественной уборной! - сказал я. Ирена подозрительно поинтересовалась, что это такое, и я пристойно объяснил.
- Фу, какая гадость! - брезгливо сказала она.- А знаешь, как Вера произносит теперь твою фамилию? Ержун.
- Понятно,- сказал я.- Но почему ты решила, что Дибров станет нам покровительствовать?
- Дело не в покровительстве. Таким эгоцентричным людям, как Дибров, приятно сознавать, что поддержка избранных уравновешивает презрение множества, понимаешь?.. Хочешь знать, что он мне очень нравился? До тебя.
- Ты шалава! - задето сказал я.
- А ты Ержун!.. Может, объяснишь, что с тобой случилось в кафе? Все продолжаешь ревновать?
Я не смог ей солгать и только утаил, что подумал о блине: как он уместился на макушке ее головы.
- Глупый,- пораженно сказала Ирена,- ты все воображаешь, что я оттуда, с неба,- показала она на потолок,- а я земная. И живая... И люблю тебя вполне по-бабски. Но я не уйду оттуда сама. Мне это не по силам... Поэтому временами я начинаю придумывать и хотеть для своего освобождения от него такое, что у тебя волосы встанут дыбом, если рассказать! А ты, конечно, лучше меня... Ты ж не только из-за мужской солидарности вступился за него, ты просто благородный и добрый...
- Черта лысого! - сказал я с беспощадностью к себе.- Я хуже тебя в тысячу раз! Одно время я легко мог стать преступником...
- Не болтай,- беспокойно перебила Ирена.- Как это могло быть? Что ты хотел с ним сделать?
- Да не с Волобуем. Я тогда еще не знал тебя и жил в лесу, когда писал повесть,- сказал я.
- Ну?
- Я каждое утро мечтал, что вот вылезу сейчас из палатки, оглянусь, а он висит вниз головой.
- Кто?
- Шпион иностранной разведки. Парашютист. Мертвый... Стропы парашюта зацепились за верхушку сосны а он напоролся грудью на сук...
- И это так и было?!
- Да нет! Но все равно ведь я ждал его, гада, чтобы обобрать, понимаешь? Их снабжают кучей денег. Ну вот. Обобрать и оставить висеть и никому не сообщать, представляешь?
- Конечно, не сообщай! - преобразилась в школьницу Ирена.- И мне тоже хочется обирать с тобой! Я буду подсаживать тебя, когда ты полезешь на сосну. А он... не разложился?
Я сказал, что предусмотрел и это.
- И как же?
- Не дышу, не смотрю и работаю на ощупь. Хуже всего то, что в его комбинезоне восемь карманов на застежках "молния", а у меня одна рука.
- А где вторая?
- Мне же надо держаться за сосну.
- А почему ты не обрежешь стропы, чтобы он упал? На земле ведь быстрей и легче работать!
- Тогда будут все улики, что он обобран,- возразил я.
- Да, это верно... Ну давай дальше. Как только ты ограбил его, мы сразу же уехали, да?
- Немедленно, но предварительно я обмотал колеса у "Росинанта" материей от палатки.
- А с какой стати нам жалеть ее? Купим новую... Ну давай дальше!
- Шалопутная ты,- сказал я,- человек кается тебе в своей нравственной неполноценности, а ты чему-то радуешься!
- Я тебя по-дикому люблю,- с болью сказала Ирена.- Поцелуй меня, тут никто не увидит...
После этого мы посидели немного молча и тесно. В окно нам были видны белые тихие самолеты и отвратительные на фоне снежного поля красные бензозаправщики.
- Покайся мне еще в чем-нибудь морально неполноценном,- попросила Ирена.
Я покаялся, с каким затаенным мелочным тщеславием переживаю свое авторство и как всю эту зиму, особенно в январе, самым пошлейшим образом, стыдно и недостойно обшаривал глазами полы в продовольственных магазинах, когда заходил туда за кефиром и халой. Все, думалось, вот-вот увижу потерянный кем-нибудь трояк, а то и десятку.
- Это у тебя осталось от детства,- утешающе сказала Ирена.- Я сама до сих пор ищу эти проклятые трояки, хотя сроду ничего не находила... Может, тебе сегодня и варежки с пятеркой померещились поэтому?
- Нет, я тогда уже ощущал в кармане тысячу шестьсот сорок восемь эр,сказал я,- Ты бы не смогла взять у меня немного?
- Зачем они мне?
- Мало ли! Плащ себе купишь,- подсказал я.
- А дома что скажу, где взяла деньги?
- Выиграла, мол, по лотерейному билету. Или нашла в магазине.
- Не болтай.
- Вот видишь! - сказал я.
- Ты бы лучше приобрел себе диван... Эта твоя несчастная раскладушка...- отчаянно проговорила Ирена. Я поцеловал ее, и мы опять посидели молча и спаянно. Потом я купил в аэропортовском книжном киоске три номера журнала со своими "Альбатросами" и несколько газет,- в них мы завернули бутылки: Ирена согласилась передать их от меня вместе с журналом Владимиру Юрьевичу, так внушительно объяснившему в свое время Вере-ванне, чем пахнет очищенная от коры ореховая палка и третья бутылка шампанского...
В город мы вернулись на автобусе. По мнению Ирены, я мог не являться в издательство, так как до конца рабочего дня осталось полтора часа.
К Диброву я не пошел. Другое дело, если бы он вызвал меня для объяснения сам. А так... Он ведь тоже в рабочее время направлялся в кафе! Зачем же нам было смущать друг друга? Недаром же он "не узнал" меня?
То, что директор издательства мог появиться в аэропорту по уважительному делу - провожал или встречал, скажем, кого-то,- я не хотел предполагать. Мне было удобней думать, что он очутился там по сугубо личному поводу, как и я сам.
Дарить - хорошо. Тут одним разом достигается слишком многое: и сознание собственной широты и щедрости, и удовольствие от того, что ты можешь кого-то обрадовать и растрогать, и надежда, что твоим покупательским способностям никогда не будет конца, и многое другое, что поднимает человека ввысь. Дарить - хорошо, если знать, что за этим желанием ничего не скрывается, кроме благодарности тем людям, кого ты собрался наконец отдарить. Тете Мане я углядел большую толстую шаль с бахромой,- меня привлекло в ней то, что ее вполне можно было назвать пледом, а не шалью. А плед это плед! Сложнее было с подарком Борису Рафаиловичу: тому ничего не подходило, чтобы я тоже был доволен. Я подумал о надувной лодке и спиннинге, но было неизвестно, рыбак ли он, да и как бы я заявился в больницу с такой ношей? Там наверняка есть свои Верыванны и Певневы, при ком не подаришь и не возьмешь. По этим же причинам не годилось и ружье, и палатка. Поразмыслив, я нашел, как мне казалось, самое лучшее, что ублаготворяло нас обоих,- в гастрономических магазинах оставались с Нового года принуднаборы в целлофановых мешках: к бутылке армянского коньяка туда были засунуты кое-какие кондитерские неликвиды и отличные овальной формы палехские шкатулки, на которых царевич убивает из лука черного коршуна над белой лебедью. Из трех таких мешков я собрал два - один себе, а второй, посолидней, Борису Рафаиловичу. В его шкатулку я вложил свои модные янтарные запонки,- они хорошо смотрелись там в жарком малиновом углублении, и это не могло ему не понравиться. Мне хотелось, чтобы "Альбатросы" понравились ему тоже, и я учинил на журнале краткую надпись и поместил его в мешке так, чтобы он скрыл бутылки. В гардеробной больницы я сказал бабушке, принявшей у меня берет и куртку, что иду в хирургическое отделение. Она поглядела на стенные часы, точь-в-точь как глядела, бывало, Звукариха на солнце,- из-под руки, и с добром к больным сказала, что до наведывания их еще двадцать минуток.
- Погуляй пока в колидоре,- посоветовала она. У гардероба никого не было, и я слазил рукой в задний карман брюк и захватил там что попалось.Заругаются ж, милай!..
Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя,- руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами...
...Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал по куполом и выкрикивал "оп-ча", когда зрители тревожно разражались всеобщим "ах". В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю - то Кожедубом, то Pокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый pi был Пушкиным, а во второй - Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!..
Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент, которому он сделал сегодня операцию, чувствовал себя отлично. Нехорошо было только то, что с плоского расплющенного топчана неряшливо сбилась простыня, жутко оголив черный заглянцевелый дерматин, и что халат на докторе был мятый и несвежий. Я приютил свою ношу в угол за вешалкой, а потом уже поздоровался.
- Ты не мог показаться мне раньше?
Тон был ворчливый и изнуренный, и я опять подумал, что с оперированным все слава богу.
- Не мог?
- Не мог, доктор,- сказал я.
- Почему?
- Тогда я не был бы сегодня хирургом,- ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил.
- Ке-ем?
- Вы не замечаете, какой на мне халат? - спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности.
- Покажись!
Он сидел, а во мне как-никак было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану.
- Да не так... Встань! - досадливо приказал мне.
- А какая нам с вами разница? - сказал я.
- Мне неудобно!
- А там уже ни хрена, доктор, нет,- сказал я,- там давно заросло... Ну все?
- Все! - не притронувшись к моей голове, сказал он.- Тоже мне... Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли?
Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться,- на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.
- Можно теперь перейти к неофициальной части? - спросил я его, показав в сторону чемодана.
- Нет,- властно сказал он, уходя от меня к столу.- Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.
Я осведомился, что тогда будет.
- Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!
- Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик,- сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой,- они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.
- Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!
Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.
- Я не о том! - крикнули мне в спину.- Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!
- Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись,- сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.
- В чем это мы оба ошиблись?
Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.
- Какую повесть? И что значит свою?
- Это значит, что она написана мною,- объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях "молнии" увязла бахрома от пледа.
- А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!
- Три,- уточнил я.- И не водки, а коньяка!
- Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?
Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным,это позволяло сохранять на лице "взрослость", когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.
- И это ты написал сам? Лично?
Помочь мне ничего уже не могло,- мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.
- Что ж, рад за тебя,- сказал он.- Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?
Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.
- Очень хорошо! Сегодня же начну читать.
- Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед,- счастливо сказал я.
- Пле-ед? - странно переспросил Борис Рафаилович.
- Ну, шаль,- пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни... Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене...
Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово,- наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию,- на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что "Альбатросы" не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!
Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март... В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения,- он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.
- Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа,- сказал я.
- Не дразни ты его там и не злись сам,- засмеялась Ирена.- Чем плохо звучит "Ержун"? Мне нравится!
- Я тоже в восторге,- сказал я, поняв, что она одна.- А как вы находите заповедь от Иакова "Да будет всяк человек скор увидети и косен глаголати"?
- Он же, наверно, догадывается! - сказала Ирена.
- Нет,- возразил я,- вы ошибаетесь. Утверждение, что благосклонность к подлецам не что иное, как тяга к низости, принадлежит не библейским пророкам, а греческому философу Теофрасту. Он был современником Платона.
- Откуда ты нахватал все это? - удивилась Ирена.
- Да-да,- сказал я,- рассуждение, что только редкие и выдающиеся люди сохраняют в старости деятельный и смелый ум, тоже принадлежит древним грекам. По их мнению, старики всегда склонны задерживать бег времени. Кстати,- сказал я,- вы не задумывались, почему Наполеон громил пруссаков, превосходящих его войска по численности в два или три раза? У тех командовали старцы, а наполеоновские маршалы были наши с вами ровесники! Вот!
Певнев до конца тогда высидел за столом и ни разу не скорябнул каблуками,- слушал, но я так никогда и не узнал, как он понял притчу о стариках. Неужели тоже принял на свой счет?
В том тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году весна была буйная и ранняя: уже в начале апреля молочницы приносили в город фиалки и подснежники, и каждое утро по дороге в издательство я высматривал на подсохших тротуарах свою прошлогоднюю цыганку,- ей бы следовало попасться мне с пучком "колокольцев" или "мятух", и люди увидели б тогда, какое платье, черт возьми, могло оказаться на ней в следующее утро!
"Росинант" обрел все, что было ему обещано, и даже больше: кроме колес, я заменил аккумулятор и сигнал,- новый звучал гармонично и важно, что нам и требовалось. Мне давно мешал плед. С ним сразу же незримо поселилась в моей комнате тетя Маня, а это разоряло весну и заставляло не забывать то, о чем не хотелось помнить... С пледом нужно было срочно что-то делать. Я не мог передарить его бабке Звукарихе,- не та она была для меня бабка, кому он подошел бы со своей траурной бахромой, с тенью смерти в каждой своей шафранной клетке. Строго говоря, с ним нельзя было ни расстаться, если отдать кому-либо чужому, ни сохранять по ночам дома, и я застлал им сиденья "Росинанта". Это показалось мне единственным компромиссным выходом из положения для всех нас, своих, живых и неживых, так как "Росинант" был не только "своим", но и бессмертным. Все-таки он был железный...
В тот день, как мы с Иреной оторвались наконец "к себе", в лес, я позвонил ей при Певневе и спросил, известны ли моему другу исторические комментарии русской императрицы Екатерины Великой к портрету королевы неаполитанской Иоанны Второй?
- Нет, Николай Гордеевич, книга ваша давно в производстве,- вежливо ответила Ирена,- а что вы хотели?
- В таком случае слушайте,- сказал я Певневу, а не ей.- "Красавицы, знатные дамы и государыни должны походить на солнце, которое разливает свой свет и лучи на всех и каждого так хорошо, что каждый это чувствует. То же самое должны делать эти великие и красивые, расточая свою красоту и прелести тем, кто к ним пылает страстью. Прекрасные и великие дамы, могущие удовлетворить множество людей либо своей нежностью, либо словами, либо прекрасным лицом, либо обхождениями, либо бесконечно прекрасными доказательствами и знаками, либо прекрасными действиями, что более всего желательно, не должны отнюдь останавливаться на одной любви, но на многих, и подобные непостоянства для них позволительны и прекрасны". Кавычки закрыты,сказал я. Певнев снялся с места и вышел, негодующе хлопнув дверью,- не перенес бедняга екатерининской озорной насмешки над великосветскими ханжами и уродицами.
- Это, конечно, любопытно,- озадаченно сказала Ирена,- но я бы не решилась представить такую вставку на визу главному редактору. Дело в том...
- Все ясно,- прервал я,- мой целомудренный лирик только что сбежал, поэтому слушай сюда. Я буду ждать тебя в конце набережной. Сразу же после работы. Ладно?
- Вот именно,- ответила Ирена,- дело не в возможности задержки набора, скажем, на час или на два, а в том, что вы только что правильно заметили сами.
Я сказал, что она гениальный ребенок и что мы будем ждать ее с "Росинантом" в конце набережной с шести до восьми.
Ручей еще не улегся в свое русло и вполне мог считаться маленькой речкой. Мы назвали ее "Колочесиком",- придумала Ирена, а что это означало бог весть. Уже кудрявилась и зеленела прибрежная ольха, и на вербах падуче висели длинные пушистые серьги. Всюду под кустами из-под бурой слеглой листвы пробивалась несметная сила фиалок, но мне не было позволено собрать букет: Ирена сказала, что они и так наши. Мы отыскали гряду можжевельника. Шаров там не оказалось, но это не огорчило нас,- Ирена решила, что их сняли ребятишки. Девочка и мальчик. Понимаю ли я, что они унесут после этого в своих душах на всю жизнь, до самой смерти? Я сказал, что понимаю. Это ж им не блин и не трояк пьяного сторожа.
- Дурак,- обиженно сказала Ирена, а я приободрил ее великаном. В лесу было покойно, сиренево-сумрачно и торжественно,- мы как будто вернулись домой из отпуска, проведенного "дикарями", явились усталые, но здоровые, на исходе дня, а дом у нас прочный, прохладный и чистый,- ремонт был без нас, и мы бродим и бродим по нему в полумраке, и нам невозможно отодвинуться друг от друга, и разговаривать мы можем только шепотом...
Потому что Ирену, а затем и меня, сморил и опьянил лесной бражный дух, оттого, что мы оказались тут в недоступной безгрешной вышине для всех и для самих себя, нас предательски и ненужно застигла ночь. Ирена спала на моей левой руке, укрывшись пледом, и когда я, очнувшись первым, осторожно попытался высвободить часы, она встрепенулась и спросила, сколько времени. Я засветил плафон. Было половина третьего.
- Что же теперь делать? Ты не знаешь, где я была? Придумай скорей! Где я была?
Я погасил плафон, чтобы не видеть ее обезображенной страхом, и мы молча, скрыто враждуя из-за помех друг к другу, установили сиденья. В свете фар бурунно тек и клубился ползучий приземной туман, и мы не скоро выбрались на шоссе. Там я вслух подумал, что самое лучшее - ехать на Гагаринскую. Навсегда. Потом, сказал я, заберем Аленку. Издадим повесть. И напишем вторую.
- Ну что ты ползешь, как вошь по нитке! - истерично выкрикнула Ирена. Такое ей не следовало произносить. Я знал, что в детприемниках не учили изящной словесности, но это ничего не меняло.- Что я скажу дома? Не знаешь?
Больше ста пяти километров в час "Росинант" не мог выдать. Он вихлял и дребезжал. Улицы города были пусты, и я не сбавил скорость и не стал включать дальний свет. Перед особняком на Перовской "Росинанта" юзом развернуло носом на площадку,- я резко затормозил, и фары высветили там Волобуя. Он был в кожаном пальто, блестевшем, как кольчуга. Он стоял у дверей дома и заслонялся рукой от света. Фары ослепляли его, но мне казалось, что он видит нас насквозь.
- Остаешься? - спросил я Ирену. Она с мольбой и ненавистью посмотрела на меня и вышла из машины. Волобуй стоял на прежнем месте, и я тогда понял, что никогда не расставался с тайным желанием отомстить ему за нашу с Иреной неволю в открытую, лицом к лицу, во весь рост. Ирена подвигалась к нему медленно, виновато-покорно, без порыва к самозащите и без надежды на чью-либо помощь. Он что-то сказал ей, чего я не расслышал, и вдруг не пошел, а покатился к ней навстречу, клонясь вперед и отведя зачем-то руку назад. Их разделяло шага три, когда я очутился на площадке в створе фар и крикнул Волобую, что превращу его в пригоршню кожаной пыли, если он посмеет тронуть эту женщину,- так я невзначай оскорбил Ирену: разве она была "этой"? Под моим окриком она побежала мимо Волобуя и скрылась внутри дома, а Волобуй, свирепо оглядев меня и попятясь из полосы света, позвал испуганно и захлебно, как тонущий при вынырках из воды:
- Милиция! На помощь! Милиция!
- Отправляйся спать,- сказал я, не видя его.- И чтобы все было тихо, понял?
Он снова где-то там в темноте покликал милицию, но слабо, жалко, старчески, и я пошел к "Росинанту".
Все, что произошло потом, было стремительно кратко по времени и недостойно нас с Иреной, но это произошло, и заменить его в повести мне нечем... В ту ночь я долго колесил по кругу - набережная - центр - Перовская в надежде подобрать Ирену с чемоданом или узлом,- с узлом было бы даже трогательней: человека, значит, гнали, и он спешил уйти. Во всем особняке на Перовской светились только два окна на третьем этаже. В пять часов свет там потух, и я поехал домой. У меня было время вымыть полы на кухне, в коридоре и в комнате. Под моим раскрытым окном сухо и размеренно шаркали и шаркали метлой. Я снял с секретера куклу и незаметнo для женщины, подметавшей улицы, выпустил ее из рук вниз. Она прозвонила дважды. Сперва когда ударилась и покатилась по тротуару, а затем немного погодя, когда ее подняли. В девять часов у подъезда издательства я увидел пустую волобуевскую "Волгу". Пожалуй, сбывалось мое ночное предположение,- там заключен сепаратный мир: иначе в их квартире свет не горел бы так долго и для меня бесполезно. С нынешнего дня Ирене, значит, разрешено самостоятельно пользоваться "Волгой". Что ж, на здоровье! Пожалуйста! Сколько угодно!.. Только куда мы с нею денем себя и все наше? Что она с Волобуем думает на этот счет?..