- Ирена Михайловна, да?
От нее на меня крепко попахло теплой пудрой и сырой мятой. Я подумал и решил, что не понял ее.
- Ну на работу к нам!
- Нет,- солгал я с непонятным самому себе удовольствием.- Мы ведь с Вениамином Григорьевичем живем в одном доме.
- А-а,- сказала она.- Хотите леденцов?
Я предпочел закурить с ее разрешения, и мы опять замолчали.
Остаток того дня я просидел в комнате один,- Вераванна не вернулась с обеденного перерыва. Сидеть было не то что трудно, но просто мучительно, потому что приходилось то и дело принимать деловито-напряженную позу над рассказом, если в коридоре за дверью раздавались мужские шаги, и тут же возвращаться к нормальному состоянию, когда шаги удалялись. У меня болел затылок, ныла спина, а челюсти сводила затяжная нервная зевота: рассказ я заучил наизусть как полуночную уличную частушку, и было какое-то мстительное желание повидать его автора. В коридоре все ходили и ходили походкой Вениамина Григорьевича, и со мной случилость то, что случается с новичками в океане во время качки: им тогда требуется лимонный сок. В туалетной я привел себя в порядок, сполоснул рот и умылся. До конца работы оставалось еще минут двадцать. Я вернулся в свою комнату и сел за стол Лозинской,- тут было дальше от дверей и ближе к окну. Мне подумалось, что за таким столом можно читать любое,- это же небось в подспорье себе в работе над чужими рукописями она заселила его сработанным кем-то щедрым и искусным, вот-вот готовым крикнуть черным маленьким деревянным грачонком, раскрывшим большой розовый зев; крошечным белым плюшевым щенком, хитро скосившим морду, с пронзительно-карими глазами-монистами; бронзовым пацаном, невинно орошающим спросонья утро нового дня; коричневой обезьянкой, зацепившейся хвостом за ветку зеленой жаркой пальмы... Это все было расставлено по конечному закрайку толстого полированного стекла, а под ним, в левом верхнем углу, чтоб оставаться на виду, темнел дешевый книжный снимок матери Есенина. Она была по-деревенски низко покрыта темным широким платком в белую горошину, и под его поветью светились чистые, печально-прощающие кого-то глаза, полные горькой мудрости и усталости. Они излучали какое-то гипнотизирующее успокоение, какое-то бессловесно-затаенное не то благословение, не то увещевание, и смотреть на них хотелось долго и покаянно. Под этим же стеклом, но только в правом нижнем углу, лежали оба снимка Хемингуэя, подаренные мной, три открытки, кусок какой-то муаровой ленты и адресный список сотрудников издательства, отпечатанный типографским способом. В списке этом фамилия Ирены Михайловны значилась двойной - Лозинская-Волобуй, и я прикрыл стекло чьей-то тяжкой, как кирпич, рукописью и пересел за свой стол. Я сидел и думал о вечерних зеленых сумерках Гаваны, о платанах, заполненных крикливыми ярко-желтыми птицами. Мне очень захотелось попасть туда снова. Гавана - веселый город, красивый, пахуче-знойный и вкусный как тамалес - это кубинское национальное блюдо из кукурузы. Его завертывают в листья банановой пальмы... Кубинские девушки и женщины похожи друг на друга, потому что носят голубые юбки колоколом и белые платки. Они все там полуиспанки-полунегритянки... Наверно, Лозинская могла бы сойти за кубинку, смело могла, и в ливень ей пригодился бы там ее нелепый плащ... Но что за обрубочный довесок к ее фамилии - Волобуй! Мужнина фамилия? Она могла быть и неблагозвучней, срамней, лично мне это - до лампочки!..
...Перед уходом я достал из-под стекла список и предельным нажимом вымарал слово "Волобуй" своей радужной ручкой. Я решился на это потому, что оно лохматилось бумажными ворсинками и, значит, его уже царапали до меня когтем...
Номер домашнего телефона у Лозинской был запоминающе легкий, как есенинская строка,- два двенадцать шестнадцать.
На второй день утром была большая гроза, и когда я подъехал к издательству, сыпанул град. Он сыпанул как из мешка в тот самый момент, когда я остановился под издательским балконом, нависавшим над тротуаром с выносом на мостовую,- тут оказался сухой квадрат пространства, как раз хватавший для "Росинанта". Тогда у меня что-то случилось с замком зажигания: ключ плотно засел в гнезде, мотор не глушился, и я не заметил, как сзади подошла "Волга". Она подошла ко мне вплотную, впритык, потому что ее неприятный, клекотно-распевный сигнал раздался у меня прямо под задним сиденьем. По его тембру и настойчивой требовательности, с которой он повторился, я решил, что прибыло начальство и шофер хочет стать на мое место, под балконом. Я кое-что сказал себе о начальстве и его шофере и проехал вперед, под град. Ключ точно застрял, не вращался ни влево, ни вправо, и мне нельзя было заглушить мотор. Из "Волги" почему-то долго никто не выходил, потом там ладно и гулко, как крышка у старинного сундука, хлопнула дверца, и на тротуаре показалась Лозинская. Следом за ней, но шагах в двух сзади, семенил маленький плотный человек, распяленно неся в руках знакомый мне серебряный плащ. Человек сердито говорил что-то Лозинской, но она, не оглядываясь, скрылась за дверью издательства, а человек аккуратно свернул плащ и пошел к машине. Это был пожилой кряжок. Он был из тех долголетних крепышей, что не чувствуют своего сердца и спят на левом боку. На нем был китель в обтяжку тугого крутого зада и коротковатые брюки с облинявшими голубыми кантами. Стоячий воротник кителя врезался ему в затылок, и я узнал его и его "Волгу": это на ее колесо мне так непреодолимо хотелось плюнуть в тот раз на профилактической станции... Я, наверно, не рассчитал силу рывка и обломал кончик ключа, после чего мотор заглох сразу. А туча, казалось, навсегда повисла над нашим городом. Она была аспидно-сизая, с тревожными белесыми космами, и гром лупил то сдвоенно, то строенно, как в тропиках. Я сунул руку в окно "Росинанта" и стал собирать в ладонь больно-летучие градины - льдисто-каленые, пропахшие грозой. Мне было стыдно за свою трусливую угодливость, с какой я уступил Волобую -"конечно же, это был он, а кто же еще!"- свое место под балконом. Я сидел и убеждал себя в том, что если б у меня был цел ключ зажигания, я непременно и немедленно вытеснил бы волобуйскую кастрюлю под град,- я двинулся бы на нее задним ходом, без сигнала, готовый к столкновению, потому что никакая новая царапина или вмятина "Росинанту" не страшна. Но ключа у меня не было, и сердце мое все набухало и набухало безотчетной яростной обидой на Лозинскую и каким-то непокойным и враждебным удовлетворением оттого, что фамилии ее супруга так великолепно соответствовали его рост, поросячий затылок, китель военного времени, бабий зад и штаны с облинявшими кантами...
В издательство заходить мне не хотелось, но рассказ все же следовало вернуть Владыкину, и я решил сделать это завтра. Как только прошла гроза, я отправился в слесарную мастерскую и, пока там вытачивали мне ключ, рассчитал, что в Мурманск смогу двинуться не раньше как через неделю: "Росинанта", лодку, палатку и еще кое-что нужно будет продать на месте, а комнату я смогу забурить и находясь в море. День после утренней грозы получился яркий и свежий, но с каштанов град обил свечи, и они валялись на набережной растерзанные и неряшливые: прохожие черт знает почему норовили наступить на них, будто не хватало пространства, куда можно было шмякнуть своим идиотским сапогом или ботинком. Я колесил по городу без цели и при разминках с "Волгами", окрашенными в голубой цвет, стремился прижаться к ним как можно поближе. В тот раз мне чересчур часто попадались отставные кряжистые военные,- по крайней мере я встретил человек двенадцать в кургузых кителях без погон. Своими боевито-крепкими походками и благо нажитыми, а не унаследованными, сановитыми выражениями лиц эти отставные люди возбуждали во мне сложное чувство недоброжелательства, убежденности в их никчемности и приверженности к различным человеческим слабостям и порокам - скупости, мелочности, подозрительности, эгоистичности и вообще ко всему низкому и недальнему - иначе их, наверно, не отставили бы! Я колесил и колесил по городу и в конце концов пришел к выводу, что на земле непозволительно много накопилось всякого ничтожного, вздорного и ненужного хлама, засоряющего жизнь человека. Вот хотя бы взять эти дурацкие полуторные там и двойные надувные матрацы, придуманные, конечно, с благой целью окомфортить семейные кущи - эти пресловутые ячейки государства. Но ведь придет время, когда семьи не будет. Не будет - и все, хоть ты тут лопни любой домостроевец!..
Как сказала бы бабка Звукариха, день этот оказался для меня измордованным: я ни на секунду не смог заставить себя забыть случившееся утром под издательским балконом, не мог то с тоской, то с ненавистью, то с какой-то сумасшедшей призывной надеждой не видеть перед собой маленькую женскую фигурку под распяленным над ней серебряным плащом. Уже вечером я водворил на место "Росинанта", пару раз поднял и опустил на нем крышку багажника, после чего оглядел окна дома и пошел в кафе. Там я просидел до двух часов ночи, но помочь себе не смог, потому что ни коньяка, ни водки не было, и пришлось пить сухое вино, очень схожее с марганцовкой. Лозинской я позвонил в половине третьего. Трубку сняла она, а не он. Я поприветствовал ее с наступающим рассветом и сказал, что во всем мире нынче не спит только один человек - я. Она ничего не ответила и продолжала слушать,- в трубке я чувствовал ухом ее тихое детское дыхание. Я немного подождал и сказал, что в телевизионную вышку только что сел месяц. Из моей телефонной будки он похож, сказал я, на разрезанный арбуз в авоське, и не знает ли она: кому досталась его вторая половинка?
- Нет-нет, вы не туда попали,- сказала она, но трубку не положила.
- Это вы не туда попали,- сказал я шепотом.
- Но это квартира. Наберите, пожалуйста, нужный вам номер.
- Это вы наберите, пожалуйста, нужный вам номер,- сказал я, но она уже положила трубку. Телефонная будка, откуда я звонил, стояла шагах в десяти от парапета моста под каштаном, и оттуда мне в самом деле виделся далекий кувшиннобразный верх телевизионной вышки. Он был прозрачный и медноцветный на фоне мерклого месяца, совсем не похожего на арбуз в авоське, но я был недостаточно пьян, чтобы решиться позвонить Лозинской вторично и сказать о своей ошибке. И все же мне очень хотелось сообщить ей что-нибудь еще,например, о светофоре, мигавшем на меня через дорогу желтым циклопическим глазом: в тишине и безлюдье ночного города такое око не предостерегает, а грозит напоминанием 6 какой-то извечной пустынной опасности для одинокого человека, вот такого, как я. Я чуть не заплакал от неожиданной умиленной жалости к самому себе, но звонить было нельзя, и я попятился из будки. Она была узка и низка, как поставленный на попа гроб для несовершеннолетнего, и мне снова захотелось позвонить Лозинской и сказать, на что похожи телефонные будки в ночное время.
Но звонить было нельзя.
Я вытиснулся из будки и стал закуривать. От реки на мост и сюда, к каштану, доползали рваные клочья теплого росистого тумана, и каштан ронял веские теплые капли. Я стоял к нему спиной. Его нижние ветки приходились почти в уровень моего плеча, поэтому я не сразу обернулся, когда почувствовал лопаткой короткое скользящее касание.
- Эй!
Им, этим четверым, не нужно было ни стоять так рассредоточенно-готовно, ни окликать меня таким притушенно-напряженным голосом, раз уж пришла идея работать под дружинников. Стой они спокойно да еще произнеси что-нибудь вроде "извините", я бы поверил их красным лоскутам на рукавах черных спецовок и предъявил свое любительское шоферское удостоверение, поскольку никаких других документов со мной не было. А так я не поверил. Тому, что стоял ко мне ближе всех и потребовал "документ", я сказал, что не понял юмора. Он был самый рослый из всех своих, и все же голова его, стянутая темным беретом, едва ли достала бы до моего подбородка,- во мне с семнадцати лет было метр восемьдесят три. Он, наверно, тоже не понял моего юмора и призывно поглядел на своих. У меня тогда мелькнула мысль сказать им что-нибудь дружелюбно-матерное - всем четверым, что-нибудь такое международно-притонное, в котором было бы всего понемногу - в моей вроде бы блатной матросской удали ("не на того, мол, нарвались, салажата"), и достаточной дозы панибратства ("все мы немного подонки и поэтому равны"), и готовности добродушно расстаться тут же ("всего, мол, хорошего"). Но мне ничего не удалось сказать им,- они тихо пошли на окружение меня, неслышно ступая и высоко, как в болоте, поднимая ноги. Под каштаном была пепельная сутемень. При вспышках светофора я успел окинуть взглядом остальных троих, тоже в беретах на головах, и под грудной холод страха мне подумалось тогда, как мало значил каждый из них сам для себя, а все вместе друг для друга...
Ударил первым я - того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но попал в переносицу,- все же он был мал для меня, и когда он упал, я перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу мне малиновым огнем...
Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я, просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и, как только я разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я помнил решительно все, что со мной когда-нибудь было,- от самого раннего детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей памяти и жизни.
- Они меня в спину? Ножом?- спросил я у нянюшки. Она испуганно сказала: "Да не-е, по головке чем-то", и я поверил, что это лучше, чем в спину. После этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она ответила: "Утречком".
- Очень мило! - сказал я ей и отвернулся к стене.
- А то как же... Ну подреми, подреми...
Без нее я ощупал свою голову - громадную, в твердой марлевой чалме, и потрогал нос - заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым заушьем у меня все время стрекотали часы,- как дешевый будильник, то скрежещуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчелы, подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол...
В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах - две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал "здравствуйте", и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его - только его одного! - но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком...
Тетя Маня - та чистая и круглая нянюшка - сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.
- Жи-ил, а то как же... А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю,- она так и сказала: "неделькю",- можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут...
Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и, когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.
- Ну что такое?- возмутился он.
- Ничего,- сказал я.- Сейчас пройдет.
- Что пройдет?
- Все,- сказал я.- Только вот часы... Они долго будут тикать?
- В каком ухе?- насторожился он.
- В левом,- соврал я.
- Не может быть!
- В правом,- признался я.
- Это прекратится... Через неделю! - прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
- А я потом не... это самое?- спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.
- Глупости! - буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд - мешали часы и, может быть, слезы, которые набухали помимо моей воли.
- Слышите? Я не это самое?- опять спросил я. К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:
- Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска,- осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.
- А разговаривать вы можете?
- Как слышите,- сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала - с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.
- Две бутылки тракии,- сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.
- Тракии?
- Это сухое вино,- объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
- Это вполне приличное кафе на проспекте Мира,- сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны.- Оно закрывается в два часа ночи.
- Понятно,- кивнул следователь, косясь на гра-фин.- И куда отправились?
- Домой,- сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это,- опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.
- Значит, отправились домой,- сказал он и опять взглянул на мою чалму.И что дальше?
- У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то...
- Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю,- в конце концов, человек пришел сюда ради меня,- и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и, когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.
- Да-да,- подтвердил он.- Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал, тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой - ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду и молчал, и следователь молчал тоже.
- Почему вы не отвечаете на вопрос?- изнуренно спросил он и налил в стакан воды из графина - полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и "по какому вопросу" я ей звонил.
- По любовному, что ли?- на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул.- Ну так бы и показывал, а то уперся, как... Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я "по возможности точно показал" количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
- Большая,- сказал следователь.- Теперь точно показывай, во что был одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.
- Это твое или нет?
- А что это?- спросил я.
- Обнаружено под тобой,- сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо "тупым предметом", поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд...
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности "отбить телеграмму моим родным", и тогда я попросил позвонить Лозинской.
- Часов в шесть вечера, - сказал я. - Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно?
- Ну-ну, - угасше сказала она.- И что ей передать?
- Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице... В такой-то палате, на таком-то этаже.
- Ну-ну... А чтоб, значит, пришла, не намекать?
- Heт, - сказал я.- Большое вам спасибо!
- Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного...
Она пришла в начале седьмого,- я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.
- Мне все известно, не надо разговаривать,- перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.
- Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете?сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
- За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, - объяснил я.
- Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! - сказала она.
- Но я в самом деле не ввязывался, - сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
- Они меня каким-то свинцовым кругляшом... в женском грязном чулке, вы представляете? - сказал я.
- Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие, и косящие к переносью.
- Очень больно?
- Нет, - сказал я. - Вам нельзя... подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя.
- Почему же вы... - сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.
- Что? - спросил я.
- Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
- Разве ты пришла бы? - сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
- Пришла бы или нет?
- Не знаю...не с этим. У меня этого нет к вам... Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
- Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и ... все?
- Дают есть и все-все. До свиданья, - сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал "тлидцать тли", и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.
- Слушайте сюда. В ваши "тлидцать тли" надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и...
- Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! - перебил я и не стал зажмуриваться.
- Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа... Да и не в этом дело!
- Ты меня совсем-совсем не...
- Замолчи! Замолчи! - истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как в столбняке - прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару...
От нее на меня крепко попахло теплой пудрой и сырой мятой. Я подумал и решил, что не понял ее.
- Ну на работу к нам!
- Нет,- солгал я с непонятным самому себе удовольствием.- Мы ведь с Вениамином Григорьевичем живем в одном доме.
- А-а,- сказала она.- Хотите леденцов?
Я предпочел закурить с ее разрешения, и мы опять замолчали.
Остаток того дня я просидел в комнате один,- Вераванна не вернулась с обеденного перерыва. Сидеть было не то что трудно, но просто мучительно, потому что приходилось то и дело принимать деловито-напряженную позу над рассказом, если в коридоре за дверью раздавались мужские шаги, и тут же возвращаться к нормальному состоянию, когда шаги удалялись. У меня болел затылок, ныла спина, а челюсти сводила затяжная нервная зевота: рассказ я заучил наизусть как полуночную уличную частушку, и было какое-то мстительное желание повидать его автора. В коридоре все ходили и ходили походкой Вениамина Григорьевича, и со мной случилость то, что случается с новичками в океане во время качки: им тогда требуется лимонный сок. В туалетной я привел себя в порядок, сполоснул рот и умылся. До конца работы оставалось еще минут двадцать. Я вернулся в свою комнату и сел за стол Лозинской,- тут было дальше от дверей и ближе к окну. Мне подумалось, что за таким столом можно читать любое,- это же небось в подспорье себе в работе над чужими рукописями она заселила его сработанным кем-то щедрым и искусным, вот-вот готовым крикнуть черным маленьким деревянным грачонком, раскрывшим большой розовый зев; крошечным белым плюшевым щенком, хитро скосившим морду, с пронзительно-карими глазами-монистами; бронзовым пацаном, невинно орошающим спросонья утро нового дня; коричневой обезьянкой, зацепившейся хвостом за ветку зеленой жаркой пальмы... Это все было расставлено по конечному закрайку толстого полированного стекла, а под ним, в левом верхнем углу, чтоб оставаться на виду, темнел дешевый книжный снимок матери Есенина. Она была по-деревенски низко покрыта темным широким платком в белую горошину, и под его поветью светились чистые, печально-прощающие кого-то глаза, полные горькой мудрости и усталости. Они излучали какое-то гипнотизирующее успокоение, какое-то бессловесно-затаенное не то благословение, не то увещевание, и смотреть на них хотелось долго и покаянно. Под этим же стеклом, но только в правом нижнем углу, лежали оба снимка Хемингуэя, подаренные мной, три открытки, кусок какой-то муаровой ленты и адресный список сотрудников издательства, отпечатанный типографским способом. В списке этом фамилия Ирены Михайловны значилась двойной - Лозинская-Волобуй, и я прикрыл стекло чьей-то тяжкой, как кирпич, рукописью и пересел за свой стол. Я сидел и думал о вечерних зеленых сумерках Гаваны, о платанах, заполненных крикливыми ярко-желтыми птицами. Мне очень захотелось попасть туда снова. Гавана - веселый город, красивый, пахуче-знойный и вкусный как тамалес - это кубинское национальное блюдо из кукурузы. Его завертывают в листья банановой пальмы... Кубинские девушки и женщины похожи друг на друга, потому что носят голубые юбки колоколом и белые платки. Они все там полуиспанки-полунегритянки... Наверно, Лозинская могла бы сойти за кубинку, смело могла, и в ливень ей пригодился бы там ее нелепый плащ... Но что за обрубочный довесок к ее фамилии - Волобуй! Мужнина фамилия? Она могла быть и неблагозвучней, срамней, лично мне это - до лампочки!..
...Перед уходом я достал из-под стекла список и предельным нажимом вымарал слово "Волобуй" своей радужной ручкой. Я решился на это потому, что оно лохматилось бумажными ворсинками и, значит, его уже царапали до меня когтем...
Номер домашнего телефона у Лозинской был запоминающе легкий, как есенинская строка,- два двенадцать шестнадцать.
На второй день утром была большая гроза, и когда я подъехал к издательству, сыпанул град. Он сыпанул как из мешка в тот самый момент, когда я остановился под издательским балконом, нависавшим над тротуаром с выносом на мостовую,- тут оказался сухой квадрат пространства, как раз хватавший для "Росинанта". Тогда у меня что-то случилось с замком зажигания: ключ плотно засел в гнезде, мотор не глушился, и я не заметил, как сзади подошла "Волга". Она подошла ко мне вплотную, впритык, потому что ее неприятный, клекотно-распевный сигнал раздался у меня прямо под задним сиденьем. По его тембру и настойчивой требовательности, с которой он повторился, я решил, что прибыло начальство и шофер хочет стать на мое место, под балконом. Я кое-что сказал себе о начальстве и его шофере и проехал вперед, под град. Ключ точно застрял, не вращался ни влево, ни вправо, и мне нельзя было заглушить мотор. Из "Волги" почему-то долго никто не выходил, потом там ладно и гулко, как крышка у старинного сундука, хлопнула дверца, и на тротуаре показалась Лозинская. Следом за ней, но шагах в двух сзади, семенил маленький плотный человек, распяленно неся в руках знакомый мне серебряный плащ. Человек сердито говорил что-то Лозинской, но она, не оглядываясь, скрылась за дверью издательства, а человек аккуратно свернул плащ и пошел к машине. Это был пожилой кряжок. Он был из тех долголетних крепышей, что не чувствуют своего сердца и спят на левом боку. На нем был китель в обтяжку тугого крутого зада и коротковатые брюки с облинявшими голубыми кантами. Стоячий воротник кителя врезался ему в затылок, и я узнал его и его "Волгу": это на ее колесо мне так непреодолимо хотелось плюнуть в тот раз на профилактической станции... Я, наверно, не рассчитал силу рывка и обломал кончик ключа, после чего мотор заглох сразу. А туча, казалось, навсегда повисла над нашим городом. Она была аспидно-сизая, с тревожными белесыми космами, и гром лупил то сдвоенно, то строенно, как в тропиках. Я сунул руку в окно "Росинанта" и стал собирать в ладонь больно-летучие градины - льдисто-каленые, пропахшие грозой. Мне было стыдно за свою трусливую угодливость, с какой я уступил Волобую -"конечно же, это был он, а кто же еще!"- свое место под балконом. Я сидел и убеждал себя в том, что если б у меня был цел ключ зажигания, я непременно и немедленно вытеснил бы волобуйскую кастрюлю под град,- я двинулся бы на нее задним ходом, без сигнала, готовый к столкновению, потому что никакая новая царапина или вмятина "Росинанту" не страшна. Но ключа у меня не было, и сердце мое все набухало и набухало безотчетной яростной обидой на Лозинскую и каким-то непокойным и враждебным удовлетворением оттого, что фамилии ее супруга так великолепно соответствовали его рост, поросячий затылок, китель военного времени, бабий зад и штаны с облинявшими кантами...
В издательство заходить мне не хотелось, но рассказ все же следовало вернуть Владыкину, и я решил сделать это завтра. Как только прошла гроза, я отправился в слесарную мастерскую и, пока там вытачивали мне ключ, рассчитал, что в Мурманск смогу двинуться не раньше как через неделю: "Росинанта", лодку, палатку и еще кое-что нужно будет продать на месте, а комнату я смогу забурить и находясь в море. День после утренней грозы получился яркий и свежий, но с каштанов град обил свечи, и они валялись на набережной растерзанные и неряшливые: прохожие черт знает почему норовили наступить на них, будто не хватало пространства, куда можно было шмякнуть своим идиотским сапогом или ботинком. Я колесил по городу без цели и при разминках с "Волгами", окрашенными в голубой цвет, стремился прижаться к ним как можно поближе. В тот раз мне чересчур часто попадались отставные кряжистые военные,- по крайней мере я встретил человек двенадцать в кургузых кителях без погон. Своими боевито-крепкими походками и благо нажитыми, а не унаследованными, сановитыми выражениями лиц эти отставные люди возбуждали во мне сложное чувство недоброжелательства, убежденности в их никчемности и приверженности к различным человеческим слабостям и порокам - скупости, мелочности, подозрительности, эгоистичности и вообще ко всему низкому и недальнему - иначе их, наверно, не отставили бы! Я колесил и колесил по городу и в конце концов пришел к выводу, что на земле непозволительно много накопилось всякого ничтожного, вздорного и ненужного хлама, засоряющего жизнь человека. Вот хотя бы взять эти дурацкие полуторные там и двойные надувные матрацы, придуманные, конечно, с благой целью окомфортить семейные кущи - эти пресловутые ячейки государства. Но ведь придет время, когда семьи не будет. Не будет - и все, хоть ты тут лопни любой домостроевец!..
Как сказала бы бабка Звукариха, день этот оказался для меня измордованным: я ни на секунду не смог заставить себя забыть случившееся утром под издательским балконом, не мог то с тоской, то с ненавистью, то с какой-то сумасшедшей призывной надеждой не видеть перед собой маленькую женскую фигурку под распяленным над ней серебряным плащом. Уже вечером я водворил на место "Росинанта", пару раз поднял и опустил на нем крышку багажника, после чего оглядел окна дома и пошел в кафе. Там я просидел до двух часов ночи, но помочь себе не смог, потому что ни коньяка, ни водки не было, и пришлось пить сухое вино, очень схожее с марганцовкой. Лозинской я позвонил в половине третьего. Трубку сняла она, а не он. Я поприветствовал ее с наступающим рассветом и сказал, что во всем мире нынче не спит только один человек - я. Она ничего не ответила и продолжала слушать,- в трубке я чувствовал ухом ее тихое детское дыхание. Я немного подождал и сказал, что в телевизионную вышку только что сел месяц. Из моей телефонной будки он похож, сказал я, на разрезанный арбуз в авоське, и не знает ли она: кому досталась его вторая половинка?
- Нет-нет, вы не туда попали,- сказала она, но трубку не положила.
- Это вы не туда попали,- сказал я шепотом.
- Но это квартира. Наберите, пожалуйста, нужный вам номер.
- Это вы наберите, пожалуйста, нужный вам номер,- сказал я, но она уже положила трубку. Телефонная будка, откуда я звонил, стояла шагах в десяти от парапета моста под каштаном, и оттуда мне в самом деле виделся далекий кувшиннобразный верх телевизионной вышки. Он был прозрачный и медноцветный на фоне мерклого месяца, совсем не похожего на арбуз в авоське, но я был недостаточно пьян, чтобы решиться позвонить Лозинской вторично и сказать о своей ошибке. И все же мне очень хотелось сообщить ей что-нибудь еще,например, о светофоре, мигавшем на меня через дорогу желтым циклопическим глазом: в тишине и безлюдье ночного города такое око не предостерегает, а грозит напоминанием 6 какой-то извечной пустынной опасности для одинокого человека, вот такого, как я. Я чуть не заплакал от неожиданной умиленной жалости к самому себе, но звонить было нельзя, и я попятился из будки. Она была узка и низка, как поставленный на попа гроб для несовершеннолетнего, и мне снова захотелось позвонить Лозинской и сказать, на что похожи телефонные будки в ночное время.
Но звонить было нельзя.
Я вытиснулся из будки и стал закуривать. От реки на мост и сюда, к каштану, доползали рваные клочья теплого росистого тумана, и каштан ронял веские теплые капли. Я стоял к нему спиной. Его нижние ветки приходились почти в уровень моего плеча, поэтому я не сразу обернулся, когда почувствовал лопаткой короткое скользящее касание.
- Эй!
Им, этим четверым, не нужно было ни стоять так рассредоточенно-готовно, ни окликать меня таким притушенно-напряженным голосом, раз уж пришла идея работать под дружинников. Стой они спокойно да еще произнеси что-нибудь вроде "извините", я бы поверил их красным лоскутам на рукавах черных спецовок и предъявил свое любительское шоферское удостоверение, поскольку никаких других документов со мной не было. А так я не поверил. Тому, что стоял ко мне ближе всех и потребовал "документ", я сказал, что не понял юмора. Он был самый рослый из всех своих, и все же голова его, стянутая темным беретом, едва ли достала бы до моего подбородка,- во мне с семнадцати лет было метр восемьдесят три. Он, наверно, тоже не понял моего юмора и призывно поглядел на своих. У меня тогда мелькнула мысль сказать им что-нибудь дружелюбно-матерное - всем четверым, что-нибудь такое международно-притонное, в котором было бы всего понемногу - в моей вроде бы блатной матросской удали ("не на того, мол, нарвались, салажата"), и достаточной дозы панибратства ("все мы немного подонки и поэтому равны"), и готовности добродушно расстаться тут же ("всего, мол, хорошего"). Но мне ничего не удалось сказать им,- они тихо пошли на окружение меня, неслышно ступая и высоко, как в болоте, поднимая ноги. Под каштаном была пепельная сутемень. При вспышках светофора я успел окинуть взглядом остальных троих, тоже в беретах на головах, и под грудной холод страха мне подумалось тогда, как мало значил каждый из них сам для себя, а все вместе друг для друга...
Ударил первым я - того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но попал в переносицу,- все же он был мал для меня, и когда он упал, я перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу мне малиновым огнем...
Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я, просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и, как только я разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я помнил решительно все, что со мной когда-нибудь было,- от самого раннего детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей памяти и жизни.
- Они меня в спину? Ножом?- спросил я у нянюшки. Она испуганно сказала: "Да не-е, по головке чем-то", и я поверил, что это лучше, чем в спину. После этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она ответила: "Утречком".
- Очень мило! - сказал я ей и отвернулся к стене.
- А то как же... Ну подреми, подреми...
Без нее я ощупал свою голову - громадную, в твердой марлевой чалме, и потрогал нос - заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым заушьем у меня все время стрекотали часы,- как дешевый будильник, то скрежещуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчелы, подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол...
В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах - две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал "здравствуйте", и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его - только его одного! - но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком...
Тетя Маня - та чистая и круглая нянюшка - сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.
- Жи-ил, а то как же... А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю,- она так и сказала: "неделькю",- можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут...
Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и, когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.
- Ну что такое?- возмутился он.
- Ничего,- сказал я.- Сейчас пройдет.
- Что пройдет?
- Все,- сказал я.- Только вот часы... Они долго будут тикать?
- В каком ухе?- насторожился он.
- В левом,- соврал я.
- Не может быть!
- В правом,- признался я.
- Это прекратится... Через неделю! - прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
- А я потом не... это самое?- спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.
- Глупости! - буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд - мешали часы и, может быть, слезы, которые набухали помимо моей воли.
- Слышите? Я не это самое?- опять спросил я. К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:
- Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска,- осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.
- А разговаривать вы можете?
- Как слышите,- сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала - с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.
- Две бутылки тракии,- сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.
- Тракии?
- Это сухое вино,- объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
- Это вполне приличное кафе на проспекте Мира,- сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны.- Оно закрывается в два часа ночи.
- Понятно,- кивнул следователь, косясь на гра-фин.- И куда отправились?
- Домой,- сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это,- опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.
- Значит, отправились домой,- сказал он и опять взглянул на мою чалму.И что дальше?
- У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то...
- Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю,- в конце концов, человек пришел сюда ради меня,- и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и, когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.
- Да-да,- подтвердил он.- Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал, тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой - ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду и молчал, и следователь молчал тоже.
- Почему вы не отвечаете на вопрос?- изнуренно спросил он и налил в стакан воды из графина - полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и "по какому вопросу" я ей звонил.
- По любовному, что ли?- на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул.- Ну так бы и показывал, а то уперся, как... Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я "по возможности точно показал" количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
- Большая,- сказал следователь.- Теперь точно показывай, во что был одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.
- Это твое или нет?
- А что это?- спросил я.
- Обнаружено под тобой,- сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо "тупым предметом", поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд...
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности "отбить телеграмму моим родным", и тогда я попросил позвонить Лозинской.
- Часов в шесть вечера, - сказал я. - Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно?
- Ну-ну, - угасше сказала она.- И что ей передать?
- Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице... В такой-то палате, на таком-то этаже.
- Ну-ну... А чтоб, значит, пришла, не намекать?
- Heт, - сказал я.- Большое вам спасибо!
- Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного...
Она пришла в начале седьмого,- я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.
- Мне все известно, не надо разговаривать,- перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.
- Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете?сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
- За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, - объяснил я.
- Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! - сказала она.
- Но я в самом деле не ввязывался, - сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
- Они меня каким-то свинцовым кругляшом... в женском грязном чулке, вы представляете? - сказал я.
- Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие, и косящие к переносью.
- Очень больно?
- Нет, - сказал я. - Вам нельзя... подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя.
- Почему же вы... - сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.
- Что? - спросил я.
- Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
- Разве ты пришла бы? - сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
- Пришла бы или нет?
- Не знаю...не с этим. У меня этого нет к вам... Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
- Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и ... все?
- Дают есть и все-все. До свиданья, - сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал "тлидцать тли", и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.
- Слушайте сюда. В ваши "тлидцать тли" надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и...
- Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! - перебил я и не стал зажмуриваться.
- Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа... Да и не в этом дело!
- Ты меня совсем-совсем не...
- Замолчи! Замолчи! - истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как в столбняке - прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару...