Страница:
Галя пристально смотрела на меня, видимо стараясь установить связь между мной и той драматической историей, которая смутно угадывалась в словах, выведенных дрожащей рукой. Она ни о чем не расспрашивала, только смотрела большими серыми глазами.
Ее ладная, тоненькая фигурка была обтянута черным трико. Маленькая головка, гладкие рыжеватые волосы, собранные в тугой пучок на затылке. Уши аккуратно прижаты, и только розовые мочки слегка отходят в стороны. На нос высыпана щепотка веснушек. Под нижней губой глубокая впадина и сразу подбородок, поднятый вверх бугорком. Длинная шея с голубой жилкой. Плечи отведены назад. Правая ступня перпендикулярна левой, как в третьей позиции.
Она молчала, моя маленькая балерина, но глаза ее спрашивали, требовали ответа. А я тем временем пытался представить ее в гимнастерке, с рукавами до кончиков пальцев, в пилотке. В тяжелых сапогах с железными подковками. И стоит она передо мной, как перед командиром, и ждет, когда я подпишу увольнительную и отпущу ее в Ленинград, как когда-то Тамару Самсонову.
Сколько себя помню, я всегда был беловолосым. Еще в школе меня дразнили «седым». "Эй, седой, дай списать задачку!" И я давал. Не обижался на «седого». Напротив, мне даже льстило, что в отличие от других ребят я был седым. Помню, на уроке физики наш сутулый, усатый учитель воскликнул: "Ты не знаешь элементарных понятий! Постыдился бы своих седин!" Но я не стыдился, совершал массу неожиданных поступков, удивлял друзей и ввергал в отчаяние родителей. Например, вместо того, чтобы выучиться на врача или инженера — стал балетмейстером. И поступил на работу не в Театр оперы и балета, а во Дворец пионеров.
Потом добровольцем ушел на фронт. Был пятым номером на зенитной батарее. Потом стал киндерлейтенантом.
Если волосы от переживаний меняются в цвете, моим бы следовало потемнеть. Они же остались неизменными, только со временем чуть порыжели, словно их подпалило пламя. Кто знает меня недавно, думает, что я поседел на фронте, в первую зиму блокады… Мои переживания все при мне, проросли в сердце горькой, жесткой травой. И порой я чувствую вкус этой травы на губах. Неужели эта горе-трава никогда не увянет, не исчезнет, не скроется под снегом!
Но человек всегда ждет счастья.
— Послушай, чадо мое, — оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, — ты могла бы расстаться с балетом?
— Нет! — Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.
— Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?
— Но балет не занятие, он и есть жизнь.
— Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?
Мои неожиданные вопросы не смогли ее обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, — для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.
— Почему вы меня об этом спрашиваете? — вдруг забеспокоилась Галя.
— Я ищу разницу между тобой…
— …и балериной политотдела? — закончила она.
— Ищу разницу, — сказал я, — а нахожу сходство.
— Не представляю себе, как вы могли жить без балета! — думая о своем, воскликнула Галя.
— Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер — установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула «юнкерсов», пролетающих над головой. Я должен слышать только данные — цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
— 73, 74, 75…
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе — у меня перед глазами деления.
— 77, 78, 79…
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
— Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос…
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
— 96, 97, 98…
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
— Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир — короткий военный мир — не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками — так во время войны называли фашистские самолеты — на нас обрушивался шквал артиллерийского огня — нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места «ноль». Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
И тут дежурный связист крикнул:
— Корбута на КП!
Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
— Товарищ старший лейтенант…
Но командир перебил меня:
— Здесь старший начальник — полковой комиссар.
Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
— Товарищ полковой комиссар…
— Подойдите поближе, — из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. — Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
— Садитесь!
Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
— Чем вы занимались до войны? — спросил полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
— Работал балетмейстером, — наконец ответил я.
Слово «балетмейстер» прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…".
Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы…
В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
— Близко шарахнуло, — произнес комбат.
Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
— Вы нам нужны, — сказал мне полковой комиссар. — Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
— Разве сейчас до танцев? — тихо спросил я.
Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
— Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, — полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист — помню, фамилия его была Афонин — изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
— Поедете со мной, — решил полковой комиссар. — Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь…
Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
— Корбут, ты что! — прикрикнул на меня комбат. — Тебе же приказали…
Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
Я вскочил. Пробормотал:
— Разрешите идти? — И направился к двери.
Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
— Ложитесь!
И сам первый бросился в снег.
Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
— Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами… Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха…
— Где я возьму вам профессионалов? — глухо спросил комиссар.
Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка… Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником…
Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
— Может быть, в Ленинграде поискать… Там много коллективов.
— У вас родные в Ленинграде? — Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
— Никого у меня нет… И дома нет — разбомбили.
Неподалеку грохнули две мины.
— Простите, — сказал комиссар. И через минуту: — Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.
Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
Наши дорогие «четверки», "девятки", «семерки». "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит у Кирочной?". Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.
Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо «Колизея», мимо «Художественного», мимо "Новостей дня", к «Титану». Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", «Чапаева», "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
… - Куда вы шли? — вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. — Вы шли в Ленконцерт?
Но я покачал головой.
— Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
— Почему к Тамаре?
— Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
— Понимаю, — отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала — слишком труден был этот путь.
По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях — сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже — очередь жила, дышала.
И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос — крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
— Мало!..
— Хлеб всем нужон, — спокойно ответил ему мужчина. Вместо «нужен» он говорил «нужон» и ставил ударение на последнем слоге.
— Не могу я так! — слабо протестовал мальчик.
Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
— Отдай! — В какое-то мгновение мне стало неловко за свое «отдай», и я поправился: — Отдайте!
— Тебе-то что, солдат? — спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. — Ты ему больше дашь?
Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
— Не рассуждать! — крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. — Верните часы!
Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
— Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, — сказал я мальчику.
Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
— Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".
Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский… Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
— Подожди!
Мальчик нехотя остановился.
— Послушай… на часах написано «Ложбинский». Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.
— Жаль, — вздохнул я. — Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор…
Мальчик быстро зашагал прочь.
И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
— Ва-адик!
Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
— Вадик, ты не узнал меня? Правда?
— Узнал. — Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
— Что ж ты не признался, чадо мое?
— Не мог я…
И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
— Я съел мамин хлеб, — глухо сказал он. — Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам…
Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:
— Ты совсем не изменился… немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?
— Леня Иосимов погиб, — тихо произнес Вадик. — Он кормил бездомных собак, помните?
Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами…
Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?
Вадик остановился.
— Вот Тамарин дом, — сказал он. — Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.
— Может быть, зайдем? — нерешительно спросил я.
— Зайдем.
— Понимаешь, я с фронта, на несколько дней…
И вдруг:
— Комендантский патруль, предъявите документы!
Эти железные слова вернули меня к действительности.
Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.
Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.
С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.
— Ясно! — сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.
Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: "Все для фронта, все для победы!", "Родина-мать зовет!". Портреты военных. На окнах решетки.
Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.
— Кем командирован в Ленинград? — сухо спросил капитан.
— Политотделом. Там все написано, — тихо произнес я.
— Я тебя спрашиваю, а не бумагу, — капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. — Цель командировки?
Все это было похоже на допрос, и я растерялся.
— Дело в том, что до войны я был балетмейстером, — пробормотал я.
Капитан оборвал меня:
— Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!
— Мне приказано найти артистов.
Капитан не обратил внимания на мои слова.
— Где часы, которые выменял у пацана?
Я забыл про часы.
— Нет у меня никаких часов! — крикнул я отчаянно.
Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара… Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.
В комендатуре установилась гнетущая тишина.
— Расстреливать спекулянтов надо, — с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.
— Видите ли, это не все мое… Тут паек полкового комиссара, попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.
В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.
— Я из госпиталя, — простуженным голосом сказала она. — Привезли койки, а разгружать некому.
Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:
— Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, — он кивнул на меня, — балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.
…Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль — все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.
Я иду налегке — без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.
И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными…
Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец «Тачанка». Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?
— Здесь давно госпиталь? — спрашиваю я у конвоира.
— Всегда госпиталь, — сухо отвечает солдат с автоматом.
Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.
Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.
Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок — прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески — фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.
И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос:
Ее ладная, тоненькая фигурка была обтянута черным трико. Маленькая головка, гладкие рыжеватые волосы, собранные в тугой пучок на затылке. Уши аккуратно прижаты, и только розовые мочки слегка отходят в стороны. На нос высыпана щепотка веснушек. Под нижней губой глубокая впадина и сразу подбородок, поднятый вверх бугорком. Длинная шея с голубой жилкой. Плечи отведены назад. Правая ступня перпендикулярна левой, как в третьей позиции.
Она молчала, моя маленькая балерина, но глаза ее спрашивали, требовали ответа. А я тем временем пытался представить ее в гимнастерке, с рукавами до кончиков пальцев, в пилотке. В тяжелых сапогах с железными подковками. И стоит она передо мной, как перед командиром, и ждет, когда я подпишу увольнительную и отпущу ее в Ленинград, как когда-то Тамару Самсонову.
Сколько себя помню, я всегда был беловолосым. Еще в школе меня дразнили «седым». "Эй, седой, дай списать задачку!" И я давал. Не обижался на «седого». Напротив, мне даже льстило, что в отличие от других ребят я был седым. Помню, на уроке физики наш сутулый, усатый учитель воскликнул: "Ты не знаешь элементарных понятий! Постыдился бы своих седин!" Но я не стыдился, совершал массу неожиданных поступков, удивлял друзей и ввергал в отчаяние родителей. Например, вместо того, чтобы выучиться на врача или инженера — стал балетмейстером. И поступил на работу не в Театр оперы и балета, а во Дворец пионеров.
Потом добровольцем ушел на фронт. Был пятым номером на зенитной батарее. Потом стал киндерлейтенантом.
Если волосы от переживаний меняются в цвете, моим бы следовало потемнеть. Они же остались неизменными, только со временем чуть порыжели, словно их подпалило пламя. Кто знает меня недавно, думает, что я поседел на фронте, в первую зиму блокады… Мои переживания все при мне, проросли в сердце горькой, жесткой травой. И порой я чувствую вкус этой травы на губах. Неужели эта горе-трава никогда не увянет, не исчезнет, не скроется под снегом!
Но человек всегда ждет счастья.
— Послушай, чадо мое, — оторвавшись от своих мыслей, обратился я к Гале, — ты могла бы расстаться с балетом?
— Нет! — Ее глаза слегка сузились, а локти сильнее прижались к бокам.
— Разве ты бы не нашла в жизни другого занятия?
— Но балет не занятие, он и есть жизнь.
— Ты в этом уверена? Может быть, ты просто не знаешь другого? Только балет?
Мои неожиданные вопросы не смогли ее обескуражить, не потому, что она была такая уж смышленая, — для нее и в самом деле не было иной жизни, не могло быть. Она получала по сочинениям тройки, но могла станцевать любой рассказ. Ей было дано это, а другого дано не было.
— Почему вы меня об этом спрашиваете? — вдруг забеспокоилась Галя.
— Я ищу разницу между тобой…
— …и балериной политотдела? — закончила она.
— Ищу разницу, — сказал я, — а нахожу сходство.
— Не представляю себе, как вы могли жить без балета! — думая о своем, воскликнула Галя.
— Я и сам не представлял. Война все перепутала. Вернее, все расставила по своим, военным местам. Но даже война не могла обойтись без балета.
2
Наша батарея стояла на дамбе, отделяющей залив от низкого берега. Орудийные дворики, землянки, командный пункт, артпогребок были вырыты, вернее, выдолблены в теле дамбы. Запорошенный снегом лед залива казался полем, а пустынный берег, белый от снега, был неотличим от залива. И казалось, что наша батарея стоит на пустынном острове, отрезанном от всего мира. И вместе с тем, поднятые на гребень дамбы, мы были на виду у врага. Как старательно прятались мы от глаз врага в часы затишья и как отчаянно выдавали себя в бою грохотом четырех орудий и резким желто-красным пламенем, которое после каждого выстрела отрывалось от дульного среза. Пламя на мгновение застывало в воздухе, словно подавая предательский сигнал: батарея здесь, засекайте ее координаты, бейте.Я вижу себя стоящим у орудия. Я пятый номер — установщик взрывателя. Мне не положено слышать ни выстрелов, сотрясающих дамбу, ни звона гильз, ни гнетущего, непрерываемого гула «юнкерсов», пролетающих над головой. Я должен слышать только данные — цифры 66, 67, 68. Я сжимаю коленками латунную гильзу, кольцо ключа набрасываю на острую головку снаряда и слушаю команды четвертого номера, который считывает с датчика данные взрывателя:
— 73, 74, 75…
Я не вижу ни летящих самолетов, ни шерстяных клубков разрывов в небе — у меня перед глазами деления.
— 77, 78, 79…
Я впиваюсь глазами в шкалу и медленно поворачиваю ключ. Мне тяжело дышать, а от сильного холода слипаются ресницы, и нет лишней руки, чтобы протереть глаза.
И вот она звучит, долгожданная команда:
— Огонь!
Я быстро, можно сказать, молниеносно снимаю с головки снаряда ключ и легко, словно он невесомый, передаю пудовый артвыстрел заряжающему. Я успеваю сделать два вздоха, и раздается грохот. Орудие вздрагивает. Земля под ногами ходит ходуном. Дымящаяся, стреляная гильза, как из печи, вылетает из патрона орудия, ударяется о стальную лапу крестовины лафета и падает на снег, и снег подтаивает от жара и тут же замерзает, превращаясь в ледяную корку. Резкий запах сгоревшего пороха ударяет в нос…
А у меня в руках уже новый артвыстрел. Он кажется тяжелее предыдущего. Глаза еле видят мелкие деления. Рука с ключом наливается тяжестью.
— 96, 97, 98…
И снова грохот, удар в грудь, всполох плотного огня и запах выстрелов, резкий, как вдох нашатыря. А затем долгожданная, неожиданная команда:
— Не заряжай!.. Нулевые установки!.. В укрытие!
До сих пор во мне живет эхо этих команд. Они означали конец боя. Вспышки гасли, стволы орудий опускались, и батарея сливалась с белизной заснеженной дамбы. Но мир — короткий военный мир — не наступал. Почти сразу после нашего поединка со стервятниками — так во время войны называли фашистские самолеты — на нас обрушивался шквал артиллерийского огня — нас засекала фашистская батарея. Мы едва успевали скатиться со склона дамбы и укрыться в своих похожих на норы землянках, как дамбу начинало трясти и двери ходили ходуном. Потом в месте разрывов на снегу загорались черные от земли и торфа звезды. От этих звезд шел пар.
В тот день, с которого началась эта необычная военная история, все было так же, как и в другие дни. Мы отстрелялись. Опустили стволы орудий угол места «ноль». Даже успели накрыть свои пушечки маскировочными сетями.
И тут дежурный связист крикнул:
— Корбута на КП!
Я побежал вниз, на ходу поправляя ремень.
В командирской землянке горела слабая лампочка от аккумулятора, и со света я не видел командира, только предполагал, где он находится, и в темноту выпалил:
— Товарищ старший лейтенант…
Но командир перебил меня:
— Здесь старший начальник — полковой комиссар.
Я растерялся: на нашу батарею редко заглядывали гости, да еще в таком большом звании. Но я поборол замешательство, приложил руку к виску и снова в темноту произнес:
— Товарищ полковой комиссар…
— Подойдите поближе, — из дальнего угла послышался низкий, немного сдавленный голос. — Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Я уже привыкал к полумраку. И постепенно увидел полкового комиссара, сидевшего на топчане: невысокого роста, краснолицый, бритоголовый, с маленькими внимательными глазами, которые испытующе смотрели на меня, словно хотели узнать обо мне нечто такое, о чем я и сам не догадывался.
— Садитесь!
Я опустился рядом с ним на краешек топчана, словно получил не приглашение, а приказ сесть.
— Чем вы занимались до войны? — спросил полковой комиссар.
Вопрос был для меня таким неожиданным, что я замешкался, словно не мог сразу вспомнить, сомневался.
— Работал балетмейстером, — наконец ответил я.
Слово «балетмейстер» прозвучало для меня как позывной далекого, бесконечно дорогого времени. Я сразу вспомнил Аничков мост с четырьмя неукротимыми конями, Дворец пионеров, сцену и "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса…".
Вот "тачанка"-танец вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. И всем сидящим в зале начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, проворные, гулкие. Они и колеса, они и подковы. Четыре коня вразлет. Гей, гей!
Я еще не военный, а уже командую. Я стою за кулисами, рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче! Легче! Раз-два! Я вижу только руки, ноги, плечи, глаза. Из них я создал тачанку, в которую все поверили.
Исчезли канделябры, пропала лепнина дворцового потолка. Кресла превратились в седла. И вот уже синеет окоем. Над головами плывут облака, небольшие, серые, похожие на разрывы снарядов. Ветер гонит поземку пыли, оркестр звучит как бы издалека, отстал от тачанки. А она, моя танцевальная тачанка, оторвалась от земли и летит навстречу облакам, похожим на разрывы…
В это время снаружи грохнуло, и мои воспоминания оборвались. С бревенчатого потолка посыпалась земля, а лампочка, подвешенная над столом с полевым телефоном, закачалась.
— Близко шарахнуло, — произнес комбат.
Однако это не отвлекло полкового комиссара от его мыслей.
— Вы нам нужны, — сказал мне полковой комиссар. — Мы решили создать при политотделе танцевальную группу.
— Разве сейчас до танцев? — тихо спросил я.
Маленькие глаза полкового комиссара впились в меня:
— Люди устали. Им нужна разрядка. Танцы нужны как хлеб, как воздух. Да что я вам говорю, — полковой комиссар ударил себя ладонью по колену, вы же сами это знаете, сидя на вашей дамбе… В блокадном Ленинграде люди ходят на концерты в филармонию. Для забавы? Для развлечения? Для того, чтобы жить!
Взрывной волной распахнуло дверь. Комбат выругался и сам пошел затворять дверь. В другое время это сделал бы дежурный телефонист. Этот телефонист — помню, фамилия его была Афонин — изо всех сил делал вид, что не слушает наш разговор, но время от времени не выдерживал и бросал любопытный взгляд то на полкового комиссара, то на меня и удивленно пожимал плечами.
— Поедете со мной, — решил полковой комиссар. — Разыщите в частях бойцов, умеющих танцевать. Подготовьте программу. Идите собирайтесь…
Он сказал: "Идите собирайтесь", а я продолжал сидеть, ошеломленный таким неожиданным поворотом дела.
— Корбут, ты что! — прикрикнул на меня комбат. — Тебе же приказали…
Да, да, мне приказали. Я балетмейстер, но я и солдат. Я солдат, но и балетмейстер.
Я вскочил. Пробормотал:
— Разрешите идти? — И направился к двери.
Когда артобстрел кончился, мы с полковым комиссаром двинулись в путь. Я впереди, комиссар за мной. Я шел быстро, высоко поднимая ноги, которые вязли в снегу. Комиссар старался не отставать, но я слышал, как тяжело он дышал.
Неожиданно над заливом послышался как бы щелчок и нарастающий вой летящей мины. Я раньше комиссара понял, что это мина, крикнул:
— Ложитесь!
И сам первый бросился в снег.
Мина разорвалась метрах в ста от нас, но осколки прошипели совсем близко.
Нам едва удалось пробежать метров двадцать, как правее нас одна за другой разорвались три мины. Один осколок уткнулся в снег прямо у наших ног.
Мы лежали рядом. Я слышал тяжелое дыхание полкового комиссара. Он повернулся ко мне и вдруг подмигнул. Как-то не по-военному подмигнул. Я воспринял это как установление доверительных отношений, снова подумал о задаче, которую он поставил передо мной, и, повернувшись к нему, заговорил быстро и горячо:
— Товарищ полковой комиссар, ничего не выйдет с танцами… Я твердо усвоил, что на войне все должно быть настоящим. И танцоры нужны настоящие, профессионалы. Не эрзацы. Со школой, с опытом. Иначе не получится передыха…
— Где я возьму вам профессионалов? — глухо спросил комиссар.
Я не знал. Я теперь знал, как выскакивать по тревоге на мороз, как половчей подхватить снаряд, как установить взрыватель, чтобы снаряд разорвался под желтым брюхом фашистского самолета. Знал, где лежит мой обмылок, мой котелок и ложка… Знал, как пыжевать орудие огромным шестом-банником…
Но полковой комиссар ждал ответа, и я, лежа рядом с ним на снегу, сказал:
— Может быть, в Ленинграде поискать… Там много коллективов.
— У вас родные в Ленинграде? — Полковой комиссар внимательно посмотрел на меня.
— Никого у меня нет… И дома нет — разбомбили.
Неподалеку грохнули две мины.
— Простите, — сказал комиссар. И через минуту: — Поедете в Ленинград. Найдете танцоров, каких вам надо.
3
На мне шинель, надетая поверх ватника, стеганые штаны, валенки, подшлемник. В кармане у меня командировочное предписание: пропуск в Ленинград. Я еду туда поездом. Маленьким поездом, удобным, чтобы уходить из-под обстрела. Паровоз и один вагон.Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
Наши дорогие «четверки», "девятки", «семерки». "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит у Кирочной?". Но это было в ту далекую эпоху, которую теперь называют мирным временем.
Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо «Колизея», мимо «Художественного», мимо "Новостей дня", к «Титану». Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", «Чапаева», "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
… - Куда вы шли? — вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор. — Вы шли в Ленконцерт?
Но я покачал головой.
— Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
— Почему к Тамаре?
— Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
— Понимаю, — отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала — слишком труден был этот путь.
По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях — сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже — очередь жила, дышала.
И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос — крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
— Мало!..
— Хлеб всем нужон, — спокойно ответил ему мужчина. Вместо «нужен» он говорил «нужон» и ставил ударение на последнем слоге.
— Не могу я так! — слабо протестовал мальчик.
Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
— Отдай! — В какое-то мгновение мне стало неловко за свое «отдай», и я поправился: — Отдайте!
— Тебе-то что, солдат? — спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами. — Ты ему больше дашь?
Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
— Не рассуждать! — крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину. — Верните часы!
Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
— Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, — сказал я мальчику.
Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
— Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".
Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский… Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
— Подожди!
Мальчик нехотя остановился.
— Послушай… на часах написано «Ложбинский». Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.
— Жаль, — вздохнул я. — Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор…
Мальчик быстро зашагал прочь.
И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
— Ва-адик!
Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
— Вадик, ты не узнал меня? Правда?
— Узнал. — Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
— Что ж ты не признался, чадо мое?
— Не мог я…
И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
— Я съел мамин хлеб, — глухо сказал он. — Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам…
Но я как бы не расслышал его слов. Я смотрел на Вадика и, чтобы отвлечь его от беды, все говорил, говорил:
— Ты совсем не изменился… немного похудел. Как там наши ребята? Я часто вспоминал о них на фронте. Как Тамара? Как Левушка, Алла Петунина, Леня Иосимов?
— Леня Иосимов погиб, — тихо произнес Вадик. — Он кормил бездомных собак, помните?
Мы шли по улице, и я крепко прижимал к себе мальчика. Вместе с Вадиком в мою военную жизнь ворвался старый, бесконечно родной мир. Дворец пионеров. Художественный корпус. Танцевальный класс с зеркальными стенами…
Я забыл, куда надо было идти, но хотелось поскорее уйти с этого места, с этой улицы, где стоит окаменевшая очередь и бродят носатые мародеры с завязанными ушами. Может быть, они специально завязывают уши, чтобы не слышать молящих человеческих голосов?
Вадик остановился.
— Вот Тамарин дом, — сказал он. — Дверь на одной петле. Квартира тридцать семь.
— Может быть, зайдем? — нерешительно спросил я.
— Зайдем.
— Понимаешь, я с фронта, на несколько дней…
И вдруг:
— Комендантский патруль, предъявите документы!
Эти железные слова вернули меня к действительности.
Передо мной стояли два солдата с автоматами на груди и лейтенант в полушубке.
Их лица были непроницаемы. Они смотрели на меня, как на врага.
4
— Товарищ капитан, нами задержан боец Корбут… подозрительный. Слоняется по городу. Полный мешок продуктов. Похоже, что выменял у мальчишки часы на хлеб.С этими словами старший патруля положил на стол мои документы.
— Ясно! — сухо сказал капитан и стал внимательно изучать мою красноармейскую книжку и командировочное предписание.
Комендатура была чем-то похожа на милицию, чем-то на воинскую часть. Столы, скамейки, сейф. На стенах плакаты: "Все для фронта, все для победы!", "Родина-мать зовет!". Портреты военных. На окнах решетки.
Посреди комнаты печурка, от которой к окну тянулась длинная труба.
— Кем командирован в Ленинград? — сухо спросил капитан.
— Политотделом. Там все написано, — тихо произнес я.
— Я тебя спрашиваю, а не бумагу, — капитан пальцем ткнул в мои документы, словно хотел их проткнуть. — Цель командировки?
Все это было похоже на допрос, и я растерялся.
— Дело в том, что до войны я был балетмейстером, — пробормотал я.
Капитан оборвал меня:
— Меня не интересует, кем ты был до войны. Что делаешь в Ленинграде? Почему не на фронте? Люди воюют, а он по городу гуляет. Балетмейстер!
— Мне приказано найти артистов.
Капитан не обратил внимания на мои слова.
— Где часы, которые выменял у пацана?
Я забыл про часы.
— Нет у меня никаких часов! — крикнул я отчаянно.
Капитан резко встал, сорвал с моего плеча вещмешок. Развязал его. И высыпал на стол все содержимое: сухари, несколько банок консервов, пакеты концентрата, горсть сахара… Один кусочек сахара упал на пол. Патрульный наклонился, поднял и осторожно положил на стол.
В комендатуре установилась гнетущая тишина.
— Расстреливать спекулянтов надо, — с горечью произнес капитан. И стал сухарь за сухарем, банку за банкой аккуратно, как вещественные доказательства моей вины, класть продукты обратно в мешок.
— Видите ли, это не все мое… Тут паек полкового комиссара, попытался объяснить я коменданту, но он не слушал меня.
В это время дверь отворилась, и в клубах пара возникла девочка-подросток, она была так закутана, что лицо ее невозможно было рассмотреть. Из-под пальто торчал белый халат.
— Я из госпиталя, — простуженным голосом сказала она. — Привезли койки, а разгружать некому.
Комендант поднялся. Посмотрел на гостью. Потом решительно повернулся к лейтенанту и сказал:
— Прыгунов! У нас там двое на гауптвахте. И этого, — он кивнул на меня, — балетмейстера. Пошлете. Надо помочь.
…Я иду по набережной Фонтанки и разглядываю огромные круги, которые образовались на льду от снарядов. Я вспоминаю, как здесь до войны устраивали каток. Играла музыка. Горели цветные лампочки. Звучали веселые голоса. Весной каток таял и расколотый на части уплывал в Неву, чтобы вернуться к новому году. Я вспоминаю и как бы смотрю в перевернутый бинокль — все это неестественно далеко. Невообразимо далеко. Война, блокада удалили, отбросили далеко назад то, что было всего лишь в прошлом году. В прошлом году, как в прошлом веке.
Я иду налегке — без вещмешка, который остался в комендатуре. И без ремня, потому что арестован. А за мной автоматчик.
И вдруг Аничков мост без клодтовских коней. Куда девались дикие кони, которых бронзовые атлеты пытаются укротить? Погибли? Умчались в бой? Или их где-нибудь расстреляли из противотанковых пушек прямой наводкой, бронебойными…
Конвоир привел меня во Дворец пионеров, в родной дом, где я занимался со своими ребятами. Где рождался мой любимый танец «Тачанка». Но почему у главного входа во Дворец стоят санитарные машины? Почему люди в белых халатах выдвигают из машин носилки и торопливо вносят в парадный подъезд?
— Здесь давно госпиталь? — спрашиваю я у конвоира.
— Всегда госпиталь, — сухо отвечает солдат с автоматом.
Мы входим в вестибюль, здесь лежит гора только что привезенных коек. Я беру верхнюю койку, поднимаю и несу по белой мраморной лестнице. Я несу койку и смотрю на родные стены сквозь железные ромбики сетки. Люстры в чехлах. Зеркала завешены, словно в доме покойник. Паркет застелен линолеумом. То ли чтобы сохранить редкий рисунок полов, то ли для гигиены.
Я ставлю койку, куда мне велят, и иду обратно. Но мне кажется, что ромбики остались перед глазами. Что я теперь всегда буду видеть родной Дворец пионеров сквозь ромбики госпитальных коек.
Я подхватываю новую койку и несу ее в комнату сказок — прямо с лестницы налево. Иду не торопясь, чтобы не задеть острым углом койки прекрасные палехские фрески — фрески моей юности. Я разглядываю их сквозь железные ромбики.
И вдруг за спиной слышу знакомый простуженный голос: