Высокий молчаливый мальчик, он не собирался связывать свою жизнь с балетом. Его воображение волновали стратосфера, полеты в неведомое. Над его столом висела фотография экипажа стратостата, погибшего незадолго до войны. До сих пор для меня оставалось загадкой, что привело Сережу к нам в ансамбль.
   Я без труда отыскал дом с флюгером, но Сережи дома не оказалось. Тяжелая дубовая дверь не открылась под натиском моих ударов. Зато из соседней двери выглянул старик, так густо заросший сединой, что казалось, он надел на лицо серебряную маску.
   — Вы, вероятно, к Сереже, товарищ военный?
   — К Сереже.
   — Он поехал за водой и, вероятно, задержится. Там очередь. Желаете подождать?
   Не мог я ждать. Кивнул старику в серебряной маске и поспешил вниз.
   Я шел к Неве, и навстречу мне попадались люди, которые на саночках везли воду. Значит, я шел правильно.
   Я не сразу узнал Сережу. Он был в шинели, которая доставала ему до пят. Наверно, отец подарил ему шинель. Сережа стоял на льду у проруби и литровой кружкой с длинной ручкой, какими в магазинах разливают молоко, черпал воду из проруби и наливал ее в большой молочный бидон, который стоял на саночках.
   И вдруг Сережа увидел меня, узнал и, путаясь в своей не по росту длинной шинели, побежал:
   — Борис… Борис Владимирович… Как я рад!
   Мы вдвоем впряглись в саночки, на которых стоял бидон с водой. Мы шли, и я рассказывал Сереже о том, что собираю наших ребят, что они будут выступать перед ранеными бойцами. Я был уверен, что Сережа обрадуется. Но он покачал головой:
   — Не смогу я. Вот вожу воду больным и старикам. Они не выживут без воды, — сказал Сережа.
   — А другого водовоза нельзя найти?
   Нельзя было найти другого водовоза. Все ребята были очень слабыми…
   До Сережиного дома было довольно далеко. Началась тревога и кончилась. А мы все шли. Когда же свернули на Сережину улицу, то увидели, что Сережин дом окутан дымом и сквозь эту сумеречную завесу проступает обгоревший, наполовину обрушившийся остов.
   У дома хлопотали пожарные. Где-то наверху бушевало пламя, оно вздымалось к небу и касалось маленького железного флюгера, заступившего на пост в год смерти Пушкина. Дом погибал с гордо поднятым флагом.
   Я посмотрел на Сережу. Он стоял неподвижно и смотрел на родной дом. В длиннополой шинели, в треухе, сдвинутом на затылок, он был похож на молоденького бойца. В уголках его синих глаз накапливались слезы, и губы его дрожали.
   — Мама, — прошептал он. — Мама…
   — Где мама? — осторожно спросил я.
   — На фронте, — был ответ.
   И я понял, что родной дом был для него частицей мамы.
   У тети Вали горели камелек и лампада — печурка и коптилка. В комнате было очень тесно — собралось много ребят: Алла, Женя, Сережа, Вадик. Мы сидели плотным кольцом, окружив печурку, и пели старую довоенную песню:
   Бегут состав за составом,
   За годом катится год…
   Пели тихо, слегка покачиваясь из стороны в сторону. Эта песня возвращала нас в далекое и близкое мирное время.
   Потом песня затихла, кончилась.
   — В мирное время люди мечтали о будущем, а мы теперь мечтаем о прошлом, — вдруг сказала Женя.
   — Это потому, что теперь будущее и есть прошлое: жизнь без войны.
   И снова звучит песня про старого обходчика путей, спасшего поезд. А когда песня затихает, Сережа говорит:
   — Ребята, я читал, что на фронте выступают артисты. Правда, Борис Владимирович, выступают?
   Я подтверждаю и поскорей хочу перевести разговор на другую тему, но Женя Сластная говорит:
   — Если бы Борис Владимирович взял нас с собой, мы бы не подвели его. Правда, ребята?
   Я почувствовал, как кровь прилила к моему лицу. Два острых чувства столкнулись во мне: желание быть с ними и страх за их жизнь. И еще у меня приказ — привезти артистов.
   — Не могу. Если бы даже смог, не взял бы.
   — Не доверяете нам? — спросила Женя. — Вы, наверное, думаете, что мы прежние дети — юные дарования? Мы такое пережили…
   — А здесь разве не погибают? — поддержал ее Вадик. — Вы знаете, сколько ленинградцев погибает ежедневно? Здесь тоже рвутся бомбы и снаряды.
   — И голод… убивает, — сказала Алла.
   Я почувствовал, что дело зашло слишком далеко, встал и строго, как только мог строго сказал:
   — Давайте об этом больше не говорить. Мы будем выступать в госпиталях. Это очень важно и почетно.
8
   Все последние дни были пасмурными, серыми. Солнце не появилось в небе, словно боялось вражеской авиации и притаилось в надежном укрытии. Но в это утро оно расхрабрилось и вышло, засияло над городом, забыв все предосторожности.
   Оно отражалось в окнах, отражалось в глазах людей. И глаза и окна повеселели от этого отражения.
   Невский, Владимирский, Кузнечный рынок, улица Достоевского. Я спешу. Я иду, окрыленный надеждой. Меня немного пошатывает от голода, но я приписываю это легкости, которая охватила меня в это утро. Тамара, чадо мое! Раненая дверь, свидетельница моих неудач, приветствует меня издалека тонким скрипом. Я нырнул в подъезд и — через две ступеньки вверх! При этом я крепко держусь за перила… чтобы не упасть. И вот дверь, обитая дерматином. Стучу. Не бью ее, дверь, а стучу. И дверь открывается.
   Седая женщина с безучастным видом смотрит на меня и не то что не узнает меня, а как бы совсем не видит.
   — Здравствуйте, я пришел, — бормочу я.
   — Вторая дверь направо, — произносит женщина и уходит, растворяется в бездонной тьме коридора.
   Я иду за ней, рукой нащупываю двери. Первая. Вторая. Стучу. Ответа нет. Открываю дверь и вижу девушку, стоящую спиной к двери в эмалированном тазу, — худенькую, вытянутую, босоногую, вообще нагую. Она льет себе на плечи воду, которую черпает из ведра, что дымится рядом на круглой печке-"буржуйке". Вода течет по узким плечам, по глубокой ложбинке, что пролегла между остро выдающимися лопатками, по ребрышкам, обтянутым кожей, по худым, совсем детским бедрам. Она, наверное, не мылась целую вечность и вот набралась сил, распилила последний стул, нагрела воды. Она выливает на себя ковшик и, вероятно, испытывает пьянящее блаженство и поэтому не слышит, как отворилась дверь. Вода течет благословенными ручейками по острым позвонкам, по худенькой спине…
   И вдруг Тамара чувствует, что в комнате кто-то есть, и сразу скрещивает на груди руки и опускается на колени.
   — Кто здесь?
   — Это я, Тамара.
   Узнала мой голос, но не верит. Опасливо поворачивает голову и рассматривает меня через плечо. То ли не признает меня, то ли не радуется, потому что отучилась радоваться. Смотрит на меня, как на призрак, не верит в реальность моего появления.
   И вдруг, как бы очнувшись, восклицает:
   — Борис! Закройте глаза! Вы живы?
   Тамара опускает голову, прячет подбородок в руки. Шея краснеет.
   Я честно закрываю глаза и говорю:
   — Я жив, Тамара.
   — Вы закрыли глаза?
   — Закрыл.
   Слышно бульканье воды. Торопливое. Вода шлепается на пол.
   — Как хорошо, что вы живы! — Она снова произносит слово «живы», ей нравится произносить его. — Вы живы! — И снова булькает вода.
   Я чувствую, что ей трудно мыться. Обессилела она от такой нагрузки. Вода все чаще проливается мимо, не попадает куда нужно. Плюхается на пол маленькими озерцами.
   — Вы не открыли глаза? Мама ужо вторую неделю как умерла… в больнице, — говорит Тамара. — Как вы очутились в Ленинграде?
   Я стою у окна и смотрю на улицу. И замечаю, что во многих окнах люди. Я подумал, что на улице что-то происходит, раз все смотрят в окна. Но потом понял — солнце. Оно слегка греет сквозь стекло, еле-еле, но греет. Словно не дозрело, раньше времени запущено в небо. А может быть, оно теперь всегда будет таким, пережив блокадную зиму, наше бедное ленинградское солнышко.
   — Сейчас расскажу, — говорю я и подхожу к Тамаре. Она уже одета.
   — Я очень худая? — спрашивает девушка.
   — Балерина и не должна быть полной, — отвечаю я.
   Она пропускает мои слова мимо ушей и говорит:
   — По-моему, я худая, как старуха. Мне так стыдно!
   — Глупости! — резко говорю я.
   — Как хорошо, что вы живы… Борис, — снова повторяет Тамара. — Что вы на меня так смотрите? Я очень изменилась?
   — Я о тебе всегда думал, — говорю я, не сводя с Тамары глаз. — И когда мне было особенно трудно… думал. Мне кажется, что я тебя много лет не видел.
   Я тихо засмеялся.
   — Что вы смеетесь?
   — От радости.
   Некоторое время мы сидели молча. И вдруг Тамара сказала:
   — Боря, я ухожу на фронт.
   Я был готов к этому, и все же мне стало горько.
   — Я думал, мы с тобой никогда не расстанемся, — тихо произнес я.
   — Но ведь вы сами вернетесь туда.
   Вечером мы с Тамарой шли за Шуриком. В моем списке против фамилии Шурика Грачева стоял крестик. Значит, он есть, жив. И может быть, будет с нами.
   Тамара, не отставая, шла рядом со мной. Ее маленькая головка была скрыта под большим платком, и я видел только аккуратный нос, щеку и прядь волос, которая выбилась наружу и тут же покрылась инеем.
   Я поймал себя на том, что нынешняя Тамара, осунувшаяся, со складками у рта, бесконечно дорога мне… Может быть, даже дороже прежней, довоенной. Странное беспокойство овладело мной. Что случилось с ней? Что случилось со мной? Тамара шла рядом, и во мне живительным родником забилась радость. Невнятная, неосознанная радость…
   И тут Галя, моя сегодняшняя ученица, маленькая балерина Галя, сказала:
   — Вы любили ее не как младшую сестренку… Вы любили ее…
   Я внимательно посмотрел в глаза Гали: что такое она говорит?
   — Я любил ее, как младшую сестренку, — твердо сказал я.
   Но Галя не поверила мне, покачала головой.
   Я прошелся по комнате. Подошел к станку. Взялся руками за поручень. И, закрыв глаза, прижался лбом к леденящему зеркалу.
   — Самое страшное заключалось в том, — сказал я, не открывая глаз, что артистов балета в городе не было: одни ушли на фронт, другие обессилели, третьи погибли… Каждый день я заходил в Ленэстраду, и мне отвечали: "Пока нет". И я вдруг понял, что это «пока» будет длиться вечно. Командировка кончалась, а приказ полкового комиссара не был выполнен.
   Шурика не оказалось дома. Уже три недели, как он был в больнице. Упадок сил, дистрофия…
   В темной прихожей нас встретила бабушка. При свете коптилки я увидел, что вся прихожая заставлена пустыми птичьими клетками.
   Я достал из кармана пачку пшенного концентрата — мешок был таким тощим, что я уже не носил его с собой, — и попросил передать Шурику.
   Пусть, когда поправится, придет во Дворец пионеров, будем выступать в госпиталях.
9
   Домой я вернулся, когда уже было темно. И уже в коридоре услышал голоса. Ребята о чем-то оживленно говорили. Я приоткрыл дверь тети Валиной комнаты и увидел их, сидящих вокруг камелька. Их лица при свете коптилки казались еще старше и изможденней, голоса звучали глухо, как чужие.
   — Мне, пожалуйста, паштет из рябчиков и перепелок.
   — А паштет из гусиных печенок не хочешь?
   — Нет, я заказывал его вчера.
   Кто-то за столом усмехнулся. Но его никто не поддержал.
   — Мне форель тушеную с мадерой и раковым соусом.
   — А ты знаешь, из чего делают раковый соус?
   — Из раков?
   — Нет, из ракового масла.
   Ребята не просто называли различные блюда — и откуда им, ребятам, знать про соус из раков и паштет из рябчиков! — они передавали друг другу увесистую книгу, листали ее и читали про эти необычные блюда.
   — Жареная пулярка с соусом из сарделек, с можжевеловыми ягодами и трюфелями. Пулярку желательно нафаршировать рисом, печенкой и каштанами.
   — Фрикасе из вареных цыплят.
   — Жаркое из гуся с итальянскими макаронами.
   Перелистывая старую поваренную книгу, ребята играли в еду. Играли с азартом, увлеченно — отвлекались от голода и холода и еще глубже погружались в его пучины.
   Их голоса сливались в один монотонный голос:
   — Утка жареная с тминным соусом.
   — Ты же прошлый раз… утку… жареную…
   — Мне очень понравилось, решил повторить.
   — Я бы на твоем месте съела жареных фаршированных дроздов… для разнообразия.
   Я закрыл глаза и закусил губу.
   — Тушеный каплун, фаршированный грецкими орехами.
   — Битки из филе глухаря.
   Я тихо открыл дверь — ребята не заметили моего появления. Я отыскал в углу вещевой мешок и вывернул его наизнанку — на пол упал обмылок. Спасительный мешок был пуст!
   — Салат оливье с крабами…
   Я не выдержал. Отбросил пустой мешок в сторону и выбежал на улицу.
   Я шел по пустынному темному городу, на ощупь находя дорогу. Меня качало от слабости, но я изо всех сил крепился. Перед глазами стояли серые лица ребят, а в ушах звучали далекие, словно взятые из чужого языка слова: каплун, пулярка, артишоки, пудинг из телячьих мозгов, пончики четвертым манером… Но у всех этих слов был один голодный, блокадный смысл: хлеб, хлеб, хлеб.
   Мне было трудно идти, не хватало воздуха. С каждым вздохом вместо воздуха в легкие вливался жидкий холод. Ноги стали ватными, плечи опустились, в голове возник какой-то странный шум. Я почувствовал, что теряю равновесие, что вот-вот упаду. Тогда я нагнулся, вернее, меня шатнуло в сторону дома, и я ухватился за водосточную трубу. Я прижался к ней всем телом и щекой. Хорошо, что щека была защищена подшлемником, иначе бы она примерзла к оцинкованному железу. Я стоял, прижавшись к трубе, а все вокруг ходило ходуном. Перед глазами вертелись черные круги. Они приближались, готовые размолоть меня, как жернова огромной гудящей мельницы. Мне показалось, что сейчас труба, а вместе с ней дом рухнут и раздавят меня. Я глотнул жидкого воздуха, закрыл глаза…
   Когда я очнулся, то оказалось, что я лежу на топчане в теплом помещении и надо мной склонился капитан, старый знакомый — комендант района. Я подумал, что это бред, — неоткуда взяться капитану. Но тут он заговорил:
   — Ну, Корбут, что ж ты так. Приволок в город мешок жратвы, а сам падаешь в голодный обморок.
   Я молча смотрел на капитана. Большеголовый солдат поднес мне кружку сладкого чая. Я сделал несколько глотков и привстал.
   — Лежи, лежи… — Капитан мягко надавил на плечо рукой, уложил меня. — Ты приказ-то выполнил?
   Я покачал головой:
   — В Ленэстраде не оказалось танцоров, кто остался жив — на фронте.
   — Что же ты делал все эти дни?
   — Спасал своих ребятишек.
   Капитан удивленно посмотрел на меня.
   Тогда я с трудом приподнялся на локте и стал рассказывать:
   — До войны я работал во Дворце пионеров балетмейстером. Там у меня были юные танцоры. Сейчас я собрал оставшихся в живых. Может быть, они будут выступать перед ранеными в госпиталях… Мои ребятишки.
   — Хорошие танцоры?
   — Отличные. Вы даже не представляете себе…
   — Вот и привези их в политотдел, — вдруг сказал капитан, — чего мудрить-то.
   И пока я, ошеломленный его предложением, ворочался на жестком топчане, капитан ходил по комнате.
   — А я тебя вначале за спекулянта принял, — сказал он и тихо засмеялся.
   Утром пришла Тамара, и мы со всей нашей командой отправились в класс.
   Я открыл дверь ключом и вошел, ступая осторожно, словно класс был заминирован. Паркет сухо похрустывал под ногами. Ребята стояли в дверях, внимательно наблюдая за мной. Брезжил рассвет, и казалось, что в окна были вставлены синие стекла. Зеркала заиндевели и стали матовыми. Я увидел мутное, невнятное отражение человека и не узнал самого себя.
   Подошел к роялю. Открыл крышку. Взял несколько аккордов. Прислушался. Звуки долго держались, словно застыли. В классе стоял холод. Почти такой, как на улице.
   — Что ж вы не заходите? — сказал я ребятам. — Заходите, заходите.
   Ребята вошли как-то робко, неуверенно, словно не узнавали свой класс. Вошли и стали снимать пальто.
   — Экзерсис помните?
   — Помним.
   — Попробуем.
   Они подошли к стенке. Взялись за поручень. Встали в позицию.
   Я заиграл. И ребята стали делать упражнения. В ватниках, в валенках это получалось неуклюже, да и силенок у ребят было мало.
   — Раз, два, три. Женя, прямее корпус. Раз, два, три! Вадик, приседай глубже! Раз, два, три…
   Незаметно класс заполнился светом. Зажглись люстры. Засверкали зеркала. Вместо ватников и валенок появились трико и туфли. Звучала музыка. И мой голос звонко командовал:
   — Раз, два, три!
   Это память перенесла меня в старое, довоенное время. И на меня пахнуло праздником, жизнью, юностью.
   И вдруг двери резко распахнулись. Загремели тяжелые шаги. И в класс вошли красноармейцы. Они несли железные койки с сеткой ромбиками. Музыка сразу оборвалась. Огни погасли. В лицо пахнул холод. Подхватив свои пожитки, ребята жались к стене.
   А я все еще сидел за роялем, не понимая, что происходит.
   Какой-то сержант скомандовал:
   — Госпиталь расширяется. Освобождайте помещение.
   Я медленно закрыл крышку рояля. За окнами завыли сирены.
   Когда мы с ребятами шли обратно, в коридорах было людно. Несли койки и белую госпитальную мебель. Стуча костылями, шли раненые. Звучали команды.
   Мы вернулись в тети Валину комнату. Но едва затворили за собой дверь, как где-то очень близко с грохотом разорвался снаряд. На пол со звоном посыпались стекла. Ребята прижались ко мне, как бы ища защиты. И тогда Тамара сказала:
   — Разве здесь не фронт?
   Ветер рвал на окне занавеску. Вблизи гремели выстрелы. Я внимательно посмотрел на своих ребят и вдруг почувствовал их правоту, признал за ними право принимать решение. И спросил:
   — Вы готовы разделить со мной опасности фронта?
   — Готовы! — на одном дыхании ответили ребята. И глаза их были полны решимости.
10
   Ребята стоят на снегу перед Художественным корпусом, построившись в одну шеренгу.
   Я провожу смотр своему войску: гашу в себе чувство нежности и стараюсь напустить на себя как можно больше суровости. Я командую:
   — Равняйся! Смирно! По порядку номеров рассчитайся!
   — Первый, второй, третий, четвертый, пятый…
   Как мало! Словно уже побывали в бою. Был взвод, осталось одно отделение.
   — Вопросы есть? — спрашиваю сурово я.
   Сережа, как в школе, поднимает руку.
   — Нам дадут автоматы?
   — У вас на фронте будут другие дела, — отвечаю. — Главное — чтоб хватило сил танцевать.
   Войско построено. Костюмы в рюкзаках. Рюкзаки погружены на Сережины водовозные сани.
   — Часы не забудьте, — говорит тетя Валя. Серебряная луковица болтается на длинной цепочке.
   — Пусть они побудут у вас, — откликается Вадик. — Кончится война заберем.
   И почему-то все улыбаются, и тетя Валя тоже.
   — Храни вас господь! — шепчет она.
   А я командую:
   — Напра-во! — Скрипнул снег. — Ша-гом марш!
   Не заиграл оркестр. Только метроном — сердце города — отсчитывал шаги моим ребятишкам. Раз-два, левой! Раз-два…
   Мы идем по ледяным сугробам Невского. А под снегом — под холодным пеплом — лежат безжизненные трамвайные рельсы. Все забыли о них. А я вспомнил, как они поют, гудят под колесами трамваев, два веселых городских ручейка.
   Я наблюдаю за Тамарой.
   Ее маленькая головка укутана маминым платком. Платок делает ее взрослой. Она поглощена мыслями о том, что происходит с ней, с ее товарищами. Наверное, все так невероятно, что кажется сном.
   Мы идем молча, идем трудно, тяжело дышим. И не видим, как за нами метрах в ста бежит мальчик. Он кричит: "Ребята, подождите!" — мы не слышим, у нас у всех закрыты уши.
   И вдруг Алла Петунина оглянулась.
   — По-моему, нас кто-то догоняет.
   — Это Шурик! — крикнул Сережа и побежал назад.
   Увидев меня, Шурик виновато улыбнулся.
   — Ходить надо уметь, ходить надо любить, — пробормотал он.
   — Ходить надо мочь, — улыбнулся Сережа и стал раздавать ребятам рюкзаки с костюмами, чтобы освободить сани.
   Шурика, "умевшего ходить", посадили в сани, повезли. А он все говорил, говорил:
   — Ребя… я с вами… Я сбежал из стационара, меня бы все равно через неделю выписали… Можно с вами, Борис Владимирович?
   — Можно, — говорю я. Хочу говорить строго, а сам улыбаюсь. — Ты уже с нами.
   — Ты наш лучший танцор, — неожиданно сказала Женя. — Мы без тебя не можем.
   Лицо Шурика, бледное, скуластое от истощения лицо, посветлело.
   — Ребя! Верно? Верно, я хорошо танцевал?
   — Ты тянул всю "Тачанку", — вдруг сказала Тамара. — Ты нам поможешь.
   — Помогу, — неуверенно ответил Шурик и замолчал.
   Его стало клонить ко сну.
   И снова тихо. Скрип саней. До Московского вокзала недалеко. Улица Марата, следующая Пушкинская. Это перед войной было недалеко, а сейчас…
   Впереди показалась башня Московского вокзала.
   Маленький паровозик с одним-единственным вагончиком стоял под парами, ожидая часа отправления. Этот час определялся не расписанием, а совершенно другими обстоятельствами, не имеющими никакого отношения к законам железной дороги. Ждали, когда стемнеет и фашистские самолеты и артиллерия не смогут помешать паровозику двинуться к станции своего назначения, к фронту.
   На безлюдном, заметенном снегом перроне никто ни с кем не прощался и никто никого не встречал, не сновали веселые тележки носильщиков, а паровозик, жаркий, дышащий со свистом, покрытый капельками пота паровозик казался существом инородным, выходцем совсем из другой стихии.
   Мы сели в обыкновенный дачный вагон со скамейками, узкими столиками у окон, красными ручками экстренного торможения…
   Вагон был заполнен военными, и мой маленький разношерстный отряд выглядел по меньшей мере странно. Но в эти трудные дни люди разучились удивляться. Никто не спросил, кто мы и куда держим путь.
   Наконец вагон вздрогнул, качнулся и поплыл, поплыл навстречу быстро наступающей мгле. Потом резко стемнело, и вагон как бы оторвался от земли и полетел в неведомую даль. И только короткие жесткие толчки на стыках напоминали, что под нами земля, вернее, сталь.
   Над землей светила луна, и заснеженные поля фосфоресцировали в ее свете. "Наверно, с неба видно, как по рельсам ползут два маленьких жука паровоз и вагон", — подумал я.
   Состав ехал с темными окнами и погашенными фонарями. И только искры, вылетавшие вместе с дымом, выдавали его жизнь.
   Сморенные усталостью ребята спали.
   — Спишь? — шепотом спросил я Тамару.
   — Нет. Все, что произошло, кажется сном. Поезд, идущий на фронт, и вы рядом.
   — Тамара, помнишь игру в запрещенные слова? Десять копеек штраф.
   Тамара кивнула головой.
   — Вот тебе штраф, — я протянул девушке монетку. — Я люблю тебя.
11
   Политотдел армии помещался в двухэтажном кирпичном здании пригородной школы, что стояла на берегу Невы. Чтобы алый кирпич не очень бросался в глаза, его замазали побелкой, и казалось, что школу занесло нетающим снегом. На окнах огромными знаками умножения — крест-накрест — бумажные полосы. Но ни побелка, ни бумажные кресты не могли уберечь бывшую школу от фашистских снарядов. Правый флигель был разбит, покорежен, покрыт ядовитой черной копотью. Средняя часть здания и левый флигель уцелели.
   Был уже поздний вечер, когда мы с моими ребятами прибыли к месту назначения.
   — Это фронт? Это уже фронт? — спрашивал Шурик.
   — Фронт.
   Ребята разочарованно переглянулись. У них было совсем иное представление о фронте. И тем не менее в предчувствии тревожных неожиданностей они жались ко мне.
   Мимо нас прошел караул. На часовых были длинные, до пят, караульные тулупы. Они появились из темноты, как призраки, и исчезли. Снег похрустывал под их тяжелыми валенками.
   У входа в политотдел путь нам преградил помощник дежурного.
   — Кто такие? Куда?
   — Это артисты, — сказал я удивленному сержанту, — по распоряжению полкового комиссара…
   — Сейчас вызову дежурного.
   Издалека послышалось глухое уханье орудий, небо опалил красный всполох. Где-то на переднем крае заговорили орудия.
   Появился дежурный: высокий политрук с серым усталым лицом.
   — Вот прибыли артисты, — доложил часовой.
   — По приказу полкового комиссара, — пояснил я.
   — Странные артисты, — буркнул дежурный. — Однако пропусти.
   В физкультурном зале горела тусклая лампочка. На полу лежало много спортивных матов. На двух крайних спало несколько бойцов, накрывшись с головой шинелями. Их винтовки стояли в головах, прислоненные к шведской стенке. Посреди зала в печурке теплился огонь, рядом лежала горка угля.
   Ребята не ложились, толпились вокруг меня.
   — Сейчас главная задача подкормить вас, чада мои, дать вам набраться сил, — втолковывал я своим ребятам. — Но с первого же дня начнем занятия у станка. Экзерсис — наша боевая подготовка. Надо больше двигаться. Пусть каждая клеточка оживет от прилива свежей крови. А сейчас спать!
   Утром к нам в физкультурный зал пришел пожилой человек в гимнастерке без петлиц, с ящиком на плече.
   — Здравствуйте. Буду играть у вас на баяне.
   — Здравствуйте. Как вас зовут?
   — Павел Филиппович Белов. Но вы зовите меня дядей Пашей. Я ведь человек невоенный.
   Он поставил на пол ящик и вынул завернутый в тряпицу инструмент. Критически осмотрел его. Взял несколько аккордов.
   — Замерз баян, — сказал он и, сев на ящик, заиграл, словно хотел разогреть свой замерзший инструмент.
   Я целую вечность не проводил занятий. Давно не испытывал такой радости от простого повседневного экзерсиса. Я ходил по залу без валенок, в носках и отсчитывал, отсчитывал под дяди Пашину полечку:
   — Раз, два, три… Раз, два, три… Женя, разверни корпус. Так. Алла, тяни ногу, тяни ногу… Раз, два, три… Раз, два, три…