Страница:
Но радостное чувство возвращения к своему любимому довоенному занятию было омрачено тем, что ребята — чада мои! — исполняли движения неумело и неэлегантно, как новички. То и дело мне приходилось хлопать в ладоши, и полечка замирала.
— Все забыли! Азбуку забыли! Ну кто так делает! Ну кто так делает! Жаль, нет зеркала! Вы бы сами удивились, как плохо у вас выходит. Но зеркало негде взять. Я буду вам показывать. Смотрите все на меня… Дядя Паша, прошу.
Я показывал ребятам, как надо, а они смотрели на меня широко раскрытыми глазами, все было для них как в новинку.
— А теперь вместе! Энергичнее! Энергичнее! Плавно! Раз, два, три!.. Раз, два, три… Уже лучше.
Неожиданно Шурик двумя руками ухватился за перекладину. Я не сразу заметил, как вся музыка слилась для него в одну протяжную бесконечную ноту. Зал закружился. Изображение превратилось в негатив: белое стало черным, черное — белым… Он потом рассказал мне.
Ребята обступили Шурика. Я оглянулся. В зале, напротив шведской стенки, стоял невысокий подполковник в меховой безрукавке и белых с коричневой кожей бурках. Из-под шапки, надвинутой на лоб, смотрели темные маленькие глазки — маленькие, но пронзительные, сверлящие.
Заметив старшего начальника, я вытянул руки по швам и, хотя был без валенок, пятки поставил вместе, носки врозь.
Некоторое время подполковник молча разглядывал моих ребят. Потом вдруг уставился на меня и срывающимся голосом спросил:
— Ты кого это привез, балетмейстер?
— Артистов балета, — ответил я.
— Артистов? — Левый глаз у подполковника задергался. — Где артисты? Я, понимаешь, вижу детский сад. Ты себе отдаешь отчет, что на фронте не место для детишек?
— Эти дети прекрасно танцуют. Они смогут…
— Мы сами согласились, — вдруг сказал Вадик.
— Мы не дети! — вмешалась в разговор Тамара.
Шурик, преодолев слабость, встал.
— Отставить разговоры! — У подполковника снова дернулся глаз. Завтра приедет полковой комиссар и решит, что с тобой делать за невыполнение приказа… — И, повернувшись к детям, он сказал: — А вас завтра отправят домой, в Ленинград!
И зашагал к двери.
Я посмотрел на своих ребят. Они замерли, вопросительно глядя на меня: неужели завтра им предстоит снова очутиться в безжалостном мире блокады?
— Продолжим экзерсис, — через силу сказал я.
Брезжил рассвет. Над землей, вернее, над снегом поднимался туман. И потому, что день еще не наступил, все казалось серым: и небо, и снег, и идущий батальон.
Издалека солдаты сливались в одну массу, и казалось, по земле движется тяжелая серая туча. И был слышен частый, приглушенный снегом шум шагов.
Эта грозная лавина не шла, а надвигалась.
Батальон спешил: надо было до наступления дня пройти простреливаемый участок.
— Шире шаг!.. Шире шаг!.. — командовал простуженный голос. Подтянись!
В этой общей массе командиров не было видно. И казалось, батальон сам себе подает команду, поторапливает.
Я стоял на крыльце школы, наблюдал за движением батальона и думал: что будет со мной? Будут судить трибуналом? Отправят в штрафбат или вернут на батарею? Но заботила меня не собственная судьба — меня тревожили мои ребятишки: что будет с ними? Зачем полковой комиссар приехал к нам на дамбу?! Разыскал меня среди тысяч других бойцов. Послал в Ленинград…
Мне вдруг захотелось на батарею, на открытую всем ветрам и всем вражеским снарядам дамбу, к моему орудию, в землянку, к ребятам. Так захотелось, словно в целом свете не было роднее места.
И тут рядом со мной возникла Тамара.
— Борис!
Большие серые глаза внимательно смотрели на меня.
— Видите, с плацдарма на отдых отходит батальон… Мы дадим для бойцов концерт.
— Вы с ума сошли! У вас не хватит сил, Тамара!
Но она исчезла так же неожиданно, как появилась. Передо мной белел снег и черной полосой вилась дорога, по Которой шли солдаты. Я услышал согласный, сливающийся хруст шагов. Увидел парки дыхания. Увидел лица усталые, серые, однообразные.
Батальон подходил к политотделу.
Солдаты разделись, повесили шинели на школьной вешалке. Кое-кто сунул в карман номерок, пошутил сам с собой. Оружие поставили к стенке. Потом, подталкивая друг друга, устремились в столовую, расселись за столами, приготовили котелки, достали из-за голенища ложки.
И когда от полных котелков пошел пар и весело застучали ложки, в солдатской столовой появилась «Тачанка». Мои ребята — в гимнастерках с красными полосами поперек груди, в суконных буденовках с малиновыми звездами. Эх, тачанка-ростовчанка! Что же, тачанка, так медленно берешь разгон? То ли повозка стала тяжелой, то ли кони давно не отдыхали? Молчит пулемет. Возница опустил вожжи.
Дядя Паша сел на краешек скамейки, прижался щекой к баяну, тонкими сухонькими пальцами пробегает по костяшкам клавиш. Хочет помочь тачанке музыкой. Кони движутся медленно, словно возвращаются из боя, усталые, взмыленные, тяжело дыша, опустив головы.
Мои ребятишки танцевали между столами.
А бойцы ели кашу. Ели тупо и сосредоточенно. Уже начался танец, а они ели. Но постепенно искусство брало свое. Вот уже один боец не донес ложку до рта, опустил ее обратно в котелок. Вот его сосед оторвал голову от каши.
Артисты как бы немного разогрелись. Кони задвигались быстрее. Возница замахал кнутом. Пулеметчик оживился — "застрочил из пулемета пулеметчик молодой".
Танцуют, танцуют, помнят каждое движение. Через силу, а танцуют.
Уже половина бойцов оторвалась от котелков, а те, кто ел, исподлобья поглядывали на танцоров.
И тогда в столовой появился полковой комиссар.
Он увидел бойцов, забывших о каше, увидел их спины в ватниках, стриженые головы, а впереди, за массой этих застывших солдат, увидел артистов в буденовках, в гимнастерках с алыми нашивками на груди.
Вначале ребята только обозначали движения, а теперь разогрелись, стали танцевать быстрее. Вырвалась тачанка на необозримый простор. И всем сидящим в столовой начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, но проворные. Четыре коня вразлет. Гей, гей! Возница натянул вожжи. Пулеметчик саблю под мышку — и припал к невидимому пулемету. И все видят, как пулемет трясется, дымится, а ветер срывает огненный язычок с дульного среза. Боевой разворот. Кони взметнулись на дыбы. И снова очередь, похожая на отрывистый звук трубы.
Где командир? Кто подает тачанке неслышные команды: «разворот», "стоп", «огонь»? Я стою в стороне, но ребята видят меня. Рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче, легче! А теперь…
Полковой комиссар стоит в дверях и внимательно смотрит.
"Тачанка" пытается двигаться быстрее, спотыкается. Вот упал Шурик. Вышел на присядку — встать не может. А сидящие в зале думают, что так и надо, — ранили бойца.
— Помогите встать Шурику, — шепчет Тамара.
И двое ребят поднимают его. И он продолжает прерванный танец.
А зрители забыли про кашу. Глаза оживились. Лица стали оттаивать.
И неожиданно кто-то из бойцов забылся и тонким голосом запел:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса…
Еще несколько голосов подхватило:
Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
И вот уже все поют. Отвыкли петь, забыли, как это делается. А тут запели: ожила в людях застывшая песня. И полковой комиссар вдруг тоже начинает петь.
Пар ужо не идет из котелков — каша остыла, недоеденная каша.
А у моих ребятишек силы кончаются, танец затухает, баян смолкает. Шурик падает на руки Сереже. Столовая заполняется радостным грохотом: бойцы не просто хлопают, а бьют ложками по котелкам.
А ребята еле дышат, не могут больше танцевать.
И вдруг я увидел, как Тамара подошла к полной фельдшерице с накрашенными губами и тихо сказала:
— Поцелуйте меня в щеки, только покрепче!
Ребята удивленно посмотрели на Тамару, у фельдшерицы округлились глаза, но она дважды чмокнула Тамару — поставила на щеках две огненные печати.
А Тамара торопливо размазала следы помады. И сразу на щеках загорелся румянец. Не бывают такие худые, со впалыми щеками такими румяными. Она же, наперекор всему, стала. Дядя Паша уже выводил проигрыш цыганского танца. И Тамара вышла на сцену.
Все произошло так быстро, я и сообразить не успел, что она задумала. А Тамара уже развела руки и притопнула каблучком. Ее грудь поднималась и резко опадала, но это было заметно только мне, в зале этого не видели. Она шла между столами, и плечи, ее худенькие плечи были расправлены, головка с пепельными, коротко подстриженными волосами гордо вскинута. На ней не было ни длинной юбки, ни яркой блузы с широкими рукавами, ни звенящих монист. Гимнастерка, солдатские сапоги, суконный буденновский шлем с малиновой звездой. Нет, это была не цыганка, а молоденький боец-буденновец, после боя решивший станцевать для товарищей. Раз рукой по каблучку, два… "Дядя Паша, почаще!"
Я слышу это «почаще» и показываю дяде Паше кулак. Но он не видит моего кулака. Прижался щекой к баяну и смотрит одним глазом, зорким, внимательным, на который налезает густая рыжая бровь. Он как бы прислушивается не к баяну, а к сердцу Тамары, выбирает ритм, чтобы не загнать сердце.
В стороне еще никак не может отдышаться разбитая «тачанка». Шурик сидит на скамейке. Уронил голову. Руки повисли вдоль тела. Но пусть тачанку перевернуло взрывом, пулеметчик танцует, и, значит, тачанка жива.
Я смотрю то на Тамару, то на полкового комиссара. Тамара держится. Полковой комиссар не бушует, неотрывно смотрит на танцующую девушку. Плечи его опустились, и он, полковой комиссар, уже не старший начальник искусство уравняло его с рядовыми красноармейцами… Они сидят вокруг. Притихли, покоренные искусством Тамары.
Я-то знаю, что здесь больше мужества, чем искусства. Только бы Тамара не упала! Только бы… Эй, дядя Паша, кончай свою музыку! Если она упадет, то уже больше не поднимется. Но я не смею крикнуть: "Хватит!", не смею скомандовать: "Отставить!" Потому что, когда творится высокое искусство, никто не вправе командовать.
Я закрыл глаза, а открыл их, только когда в зале снова зазвучали аплодисменты. Тамара все еще стояла на месте, не в силах сделать шага. Может быть, даже не слышала, как хлопают бойцы ложками по котелкам.
И только румянец — два поцелуя, размазанных по щекам, — военный камуфляж вводит в заблуждение.
И тогда полковой комиссар вышел на середину столовой и поднял руку:
— Концерт окончен! Артистов — в госпиталь! Балетмейстеру благодарность!
Бойцы дружно захлопали, загрохотали ложками по котелкам. Сами того не сознавая, они аплодировали приказу старшего начальника.
— А теперь расскажите, как вы додумались привезти на фронт детей, сказал полковой комиссар, когда мы остались одни. — И кто вам дал право рисковать их жизнью?
Я молча смотрел в глаза комиссара и терпеливо ждал, когда он скажет все, что, будь я на его месте, должен был бы сказать тоже. Когда же полковой комиссар умолк, заговорил я:
— Вы считаете, что в городе, окруженном врагами, дети подвергаются меньшей опасности? Или там не рвутся бомбы и снаряды? А сколько ребячьих жизней уносит тихая голодная смерть? Тут мы их еще побережем. Подлечим. Подкормим. Может быть, кое-кому спасем жизнь. А танцоры они превосходные.
— Ну, Корбут! Ну, балетмейстер! — воскликнул полковой комиссар и заходил по кабинету.
Я почувствовал, что теперь он уже спорил не со мной, а с самим собой, и прежде чем принять решение, обдумывал его — перебрасывал с руки на руку, как горячую картошку.
— Ну, Корбут! Ну, учитель танцев!
Он весь был в движении, работала не только его мысль, но все его ладное тело двигалось, помогало мысли.
— А танцоры они действительно прекрасные. Когда они танцевали, у меня сердце обливалось кровью. Кто это додумался выпустить их?
— Они сами, — ответил я. — Хотели выручить меня.
— И выручили.
Полковой комиссар улыбнулся. И тут я понял, что выполнил его приказ.
Через некоторое время мне присвоили звание лейтенанта. А полковой комиссар стал называть меня «киндерлейтенант».
Часть вторая. БАЛЕРИНА
Черная доска, сохранившаяся в классе с мирного времени, напоминала ребятам школу, их жизнь без тревог, бомбежек, голода…
На доске было написано: "Завтра подъем в шесть, завтрак в семь, политинформация в семь тридцать, экзерсис в восемь, выезд на концерт в десять".
Мы — фронтовые танцоры. Мы странствуем по частям и подразделениям. Выступаем в заброшенных домах и в землянках. При свете коптилок и свечей, порой гаснущих от вихря, который в танце поднимают мои ребята. Мы разучиваем новые танцы прямо на шоссе, там где асфальт не разбит снарядами. Мы движемся на тряских полуторках, на подводах, пешком. Иногда нам приходится делать большие переходы. И тогда мы, по примеру нашего маленького мудреца Шурика, приговариваем: "Ходить надо уметь, ходить надо любить…"
Идем, раз надо. Идем да еще тащим за плечами вещевые мешки с костюмами.
Раз, два, левой!
Впереди я, киндерлейтенант, за мной дядя Паша, наш старый баянист.
За ним — остальные.
И вот в поле красным островком возникает кирпичный завод. Труба, по всей вероятности сбитая прямым попаданием снаряда, лежит в траве, расколотая на несколько кусков. А основание трубы похоже на крепостную башню. Завод частично разрушен: он был превращен в крепость, и его штурмовали как крепость. В стенах зияли проломы.
Мы выступаем в жерле огромной печи для обжига кирпича. Часть жерла зрительный зал, часть — сцена.
До начала выступления наши дорогие зрители — бойцы потрудились: расчистили от битого кирпича «сцену» и соорудили для себя места в "зрительном зале" все из того же кирпича.
Дядя Паша пробежал своими сухими пальцами по клавишам баяна, и… «тачанка» вылетела из темного тоннеля под закоптелые своды, зазвучали дружные щелчки каблуков. Мазутовые светильники горели чадящим пламенем. Света было мало, на лицах танцующих ребят играли слабые блики, и пахло дымом. Получился какой-то танец огнепоклонников. Когда зрители захлопали, я вышел наружу, на солнышко. И пошел вдоль стен завода.
За моей спиной послышались голоса. Эти голоса долетели до меня из пролома стены. Я сразу узнал высокий голос Вадика и голос Тамары, чуть с хрипотцой.
— Тебе не холодно? — спрашивал голос Вадика.
— Не-ет.
— Что же ты дрожишь?
— Мы далеко забежали. Надо возвращаться.
— Подожди… А теперь тебе тепло?
Я не слышал, что ответила Тамара. И на некоторое время голоса стихли.
— Твои волосы пахнут шиповником, — вновь послышался голос Вадика.
— Вадик, ведь я блокадная девчонка. Я же тебе не нравлюсь.
— Молчи! — отозвался голос Вадика. — Давай здесь остановимся, никуда не пойдем. Будем жить в пещере.
— Как Том и Бекки? — в тон ему спросил голос Тамары. — Ничего у нас не выйдет. Война.
— Ты боишься обстрела?
— Когда ты со мной, я ничего не боюсь, — был ответ.
И снова тихо.
— Мы никогда с тобой не расстанемся? — спросил Вадик.
— Никогда, — ответила Тамара. — Ты любишь меня? Верно?
— Верно, — не раздумывая, ответил Вадик.
— Я думала, нельзя полюбить блокадную девчонку, потому что в ней что-то оборвалось, увяло.
— Глупости! Это тебе кто-то наговорил глупости. Мы будем вместе с тобой танцевать всю жизнь. Это же здорово — танцевать вместе.
— Здорово! — согласилась Тамара.
— А почему твои волосы пахнут шиповником?
— Не знаю.
Я стоял спиной к пролому, боясь пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. Потом я услышал хруст щебенки под ногами. Оглянулся. Передо мной стояла Тамара. На фоне закоптелой стены она казалась тоненькой и хрупкой. Глаза ее странно блестели, словно излучали свет. Она вопросительно смотрела на меня — слышал я или нет? Я вдруг тоже почувствовал запах шиповника. К этому запаху примешивался запах дыма.
— Борис… Владимирович… — Она, вероятно, хотела спросить, слышал ли я их разговор, но вместо этого заговорила совсем о другом: — У меня не получается финал. Вы заметили?
Я покачал головой.
— По-моему, все было в порядке, только мешали, наверное, осколки кирпича.
— Поэтому и финал не получился… Я споткнулась.
— Не беда, чадо мое. Просто тебе никогда не приходилось выступать в печах. Когда-нибудь станешь солисткой балета, будешь вспоминать эту печь.
— Буду, — согласилась Тамара. — Столько придется вспоминать, как бедная память выдержит.
И тут наши глаза встретились, и она поняла, что я все слышал.
Она смотрит с вызовом, который скрывает смущение. А лицо горит. Но это может быть от танца, а может быть… Я чувствую, что должен помочь ей.
— Посмотри, — говорю, — какой шиповник.
И я подвел ее к кусту, который цвел в полную силу, словно рядом с ним не рвались снаряды, не летели осколки кирпича, не полыхало пламя.
— Я чувствовала, что здесь где-то рядом шиповник, — сказала Тамара, но подумала, что чудится… Странный запах, с горчинкой.
— Это примешивается запах гари, — произнес я.
Она вскинула глаза и испытующе посмотрела на меня: может быть, я все же ничего не слышал? Но тут же поняла, что не мог я не слышать, ведь стоял рядом.
— У нас на даче в Тарховке рос шиповник, — сказала она, лишь бы что-нибудь говорить. — Колючий.
— Этот тоже колючий, ведь на войне всем надо защищаться, даже цветку.
— Но тогда не было войны. А колючки были.
В это время к нам подбежал молоденький красноармеец.
— Товарищ лейтенант! — Он ткнул себя пятерней в висок. — Надо срочно эвакуироваться, сейчас немцы начнут обстрел. Не дает им этот заводик покоя…
И мы заторопились к своим.
Сами того не понимая, они — танцевальная группа политотдела — стали необходимы армии. И хриплые голоса командиров, которые в трубки полевых аппаратов орали: "Подбросьте огурцов!" — то есть снарядов, те же голоса просили: "Пришлите юных танцоров! Надо поднять у ребят дух!" — "Каких вам танцоров, немец от вас в трехстах метрах!" — "Мы отвлечем немцев на фланге! Это уж наша забота! Ни один волосок не упадет с головы ребят…"
Мы не отказывались. Не жаловались на усталость. Собирались по тревоге — и в путь. Правда, мои ребята еще не научились отвечать "Есть!" или "Слушаюсь!", а говорили по-граждански: "Хорошо!" Но приказ выполняли по-военному. По-фронтовому!
Я пробираюсь в то далекое трудное время и еще воду за собой эту большеглазую девчонку. С ней мне не так трудно, не так одиноко. Вперед! Сквозь толщу лет. Счастливых и несчастливых. Дождливых и засушливых. Сквозь перемены. Сквозь время, которое люблю, которому предан сердцем.
Я вижу себя — молодого и седого. Киндерлейтенант, нареченный так начальником политотдела армии Васильевым. Командир, педагог, воспитатель. У меня шестеро подопечных, о которых я все знаю. Знаю, что Тамару Самсонову и Вадика притягивает тревожное, таинственное влечение друг к другу, и они в нем не могут разобраться, их обоих радостно лихорадит, переносит в иную жизнь, где нет войны, нет блокады… Алла Петунина ничем не интересуется, она все делает механически и танцует с каменным лицом. Словно заледенела в зимнем бескровном Ленинграде и еще не оттаяла. Женя Сластная вдруг стала проявлять интерес к длинному Сереже, а Шурик, рассудительный Шурик ходит за ней как тень и бросает недобрые взгляды на Сережу, словно тот в чем-то виноват…
В общем, все складывалось нормально. Молодость брала свое! Она оказалась сильнее войны. И огни Дворца пионеров, огни мира и счастья прорывались ко мне сквозь зловещую фронтовую тьму. Манили и звали…
Но было в жизни моих ребят — я только теперь осознал это — нечто такое, на что я, нерадивый киндерлейтенант, рассеянная нянька — простите, дядька! — не обратил внимания. Потому что сам был молод и зелен.
Однажды группе раздали посылки из тыла. Одна из посылок досталась Тамаре Самсоновой. Небольшая такая, зашитая в мешковину, на которой черным карандашом было выведено: "Доблестному бойцу". Посылка предназначалась взрослому фронтовику, а досталась девчонке. Тамара осторожно распорола суровую нитку, которой была зашита мешковина, и обнаружила кисет с табаком-самосадом и шерстяные носки. Кисет Тамаре был, конечно, ни к чему, а носки, хотя и были связаны на большую мужскую ногу, она все же надела. Теплые это были носки. Но, кроме носков и табака, было в посылке еще и письмо.
Здравствуй, доблестный боец! — писал автор письма. — Посылаю тебе носки и кисет с самосадом. Пусть у тебя не мерзнут ноги. А захочешь после боя закурить — табачок в кисете. Бей фашистов! Отомсти за моего батьку. Мамки у меня тоже нет. Я совсем одинокий. Серега Филиппов, третий класс.
Теперь я понимаю, что именно это письмо, обычное, похожее на тысячи других, все перевернуло в душе Тамары и вывело ее на огненную орбиту. Сперва девушка мучилась оттого, что посылку доставили не по адресу вместо "доблестного бойца" вручили балерине политотдела. Но мы ее убедили, что она такой же боец, как и все.
Это я подумал, что убедили. На самом деле в сознании девушки началась мучительная, напряженная работа.
"Я должна, — внушала себе Тамара, — я должна быть там, где настоящие бойцы, взрослые. Я должна идти под пули, должна бить фашистов, потому что не имею нрава обмануть Серегу Филиппова".
Во время войны все созревало быстро. И все было немного недозрелым. Как рано сорванные яблоки.
Не будь войны, Тамара была бы обычной девчонкой, немного своенравной, но в общем-то мягкой, отзывчивой. Она была очень похожа на моих сегодняшних ребят, на Галю Павлову. Так же была влюблена в балет, и ее истинная жизнь была в танце. Жизнь и самовыражение. Я невольно сравниваю этих двух девочек, моих любимых учениц, мысленно меняю их местами, снова и снова вижу Галю Павлову в гимнастерке, длинной, чуть ли не до колен, воротничок хомутиком, плечи свисают, пилотка надвинута на брови, хотя по уставу между пилоткой и бровью должны уместиться два пальца; сапоги, тяжелые, солдатские, на два номера больше.
Тамаре и Гале одинаково по шестнадцать лет. Но Тамара старше Гали на целый год войны. И ее уже не назовешь девочкой. Она красноармеец-балерина.
И не просто балерина, а балерина политотдела.
Ее глаза видели смерть — от голода, от осколков, от пули. Ее сердце покрылось жесткой корочкой, но само-то оно не почерствело, чувствует чужую боль как свою. Она знает многое такое, о чем Галя даже не подозревает. Яблочко мое зеленое.
Все время эти две девочки сливаются в моем сознании воедино.
И когда я прорываюсь в прошлое, рядом со мной оказывается Галя. Мне порой кажется, что сейчас на сцене Дворца пионеров танцует Тамара Самсонова. Особенно когда исполняют «Тачанку». Прежняя Тамара оживает в танце, за кулисы возвращается Галя…
Помню, как-то раз нашел у Тамары на койке раскрытую книгу. Красным карандашом были подчеркнуты слова: "Мне приходится учиться искусству танца у простых деревенских жителей… В них наш характер, правда жеста, тот мудрый язык движений, который приходит от самой жизни… Народный танец жизненный сок театрального концертного танца".
Потом Тамара как-то спросила:
— Ведь искусство должно выражать свое время. И даже танец, правда?
— Правда, — согласился я.
— Вот я все думаю, — Тамара приложила кончики пальцев к вискам, — как наши танцы выражают сегодняшнее героическое время? Неужели они такие же, как до войны, во Дворце пионеров?
— Нет, — убежденно сказал я. — Ведь когда на сцене появляется наша «Тачанка», за стенами гремят настоящие выстрелы. И настоящий снаряд бризантный или бронебойный — может попасть в «Тачанку». Просто некогда ставить новые танцы.
— Я это чувствую… Я однажды видела, как бойцы шли в атаку под фашистскими пулеметами. Они бежали стремительно и легко… И я потом попробовала. Высокий прыжок, широкая амплитуда движения.
— Все забыли! Азбуку забыли! Ну кто так делает! Ну кто так делает! Жаль, нет зеркала! Вы бы сами удивились, как плохо у вас выходит. Но зеркало негде взять. Я буду вам показывать. Смотрите все на меня… Дядя Паша, прошу.
Я показывал ребятам, как надо, а они смотрели на меня широко раскрытыми глазами, все было для них как в новинку.
— А теперь вместе! Энергичнее! Энергичнее! Плавно! Раз, два, три!.. Раз, два, три… Уже лучше.
Неожиданно Шурик двумя руками ухватился за перекладину. Я не сразу заметил, как вся музыка слилась для него в одну протяжную бесконечную ноту. Зал закружился. Изображение превратилось в негатив: белое стало черным, черное — белым… Он потом рассказал мне.
Ребята обступили Шурика. Я оглянулся. В зале, напротив шведской стенки, стоял невысокий подполковник в меховой безрукавке и белых с коричневой кожей бурках. Из-под шапки, надвинутой на лоб, смотрели темные маленькие глазки — маленькие, но пронзительные, сверлящие.
Заметив старшего начальника, я вытянул руки по швам и, хотя был без валенок, пятки поставил вместе, носки врозь.
Некоторое время подполковник молча разглядывал моих ребят. Потом вдруг уставился на меня и срывающимся голосом спросил:
— Ты кого это привез, балетмейстер?
— Артистов балета, — ответил я.
— Артистов? — Левый глаз у подполковника задергался. — Где артисты? Я, понимаешь, вижу детский сад. Ты себе отдаешь отчет, что на фронте не место для детишек?
— Эти дети прекрасно танцуют. Они смогут…
— Мы сами согласились, — вдруг сказал Вадик.
— Мы не дети! — вмешалась в разговор Тамара.
Шурик, преодолев слабость, встал.
— Отставить разговоры! — У подполковника снова дернулся глаз. Завтра приедет полковой комиссар и решит, что с тобой делать за невыполнение приказа… — И, повернувшись к детям, он сказал: — А вас завтра отправят домой, в Ленинград!
И зашагал к двери.
Я посмотрел на своих ребят. Они замерли, вопросительно глядя на меня: неужели завтра им предстоит снова очутиться в безжалостном мире блокады?
— Продолжим экзерсис, — через силу сказал я.
12
Ранним мартовским утром батальон отходил на отдых.Брезжил рассвет. Над землей, вернее, над снегом поднимался туман. И потому, что день еще не наступил, все казалось серым: и небо, и снег, и идущий батальон.
Издалека солдаты сливались в одну массу, и казалось, по земле движется тяжелая серая туча. И был слышен частый, приглушенный снегом шум шагов.
Эта грозная лавина не шла, а надвигалась.
Батальон спешил: надо было до наступления дня пройти простреливаемый участок.
— Шире шаг!.. Шире шаг!.. — командовал простуженный голос. Подтянись!
В этой общей массе командиров не было видно. И казалось, батальон сам себе подает команду, поторапливает.
Я стоял на крыльце школы, наблюдал за движением батальона и думал: что будет со мной? Будут судить трибуналом? Отправят в штрафбат или вернут на батарею? Но заботила меня не собственная судьба — меня тревожили мои ребятишки: что будет с ними? Зачем полковой комиссар приехал к нам на дамбу?! Разыскал меня среди тысяч других бойцов. Послал в Ленинград…
Мне вдруг захотелось на батарею, на открытую всем ветрам и всем вражеским снарядам дамбу, к моему орудию, в землянку, к ребятам. Так захотелось, словно в целом свете не было роднее места.
И тут рядом со мной возникла Тамара.
— Борис!
Большие серые глаза внимательно смотрели на меня.
— Видите, с плацдарма на отдых отходит батальон… Мы дадим для бойцов концерт.
— Вы с ума сошли! У вас не хватит сил, Тамара!
Но она исчезла так же неожиданно, как появилась. Передо мной белел снег и черной полосой вилась дорога, по Которой шли солдаты. Я услышал согласный, сливающийся хруст шагов. Увидел парки дыхания. Увидел лица усталые, серые, однообразные.
Батальон подходил к политотделу.
Солдаты разделись, повесили шинели на школьной вешалке. Кое-кто сунул в карман номерок, пошутил сам с собой. Оружие поставили к стенке. Потом, подталкивая друг друга, устремились в столовую, расселись за столами, приготовили котелки, достали из-за голенища ложки.
И когда от полных котелков пошел пар и весело застучали ложки, в солдатской столовой появилась «Тачанка». Мои ребята — в гимнастерках с красными полосами поперек груди, в суконных буденовках с малиновыми звездами. Эх, тачанка-ростовчанка! Что же, тачанка, так медленно берешь разгон? То ли повозка стала тяжелой, то ли кони давно не отдыхали? Молчит пулемет. Возница опустил вожжи.
Дядя Паша сел на краешек скамейки, прижался щекой к баяну, тонкими сухонькими пальцами пробегает по костяшкам клавиш. Хочет помочь тачанке музыкой. Кони движутся медленно, словно возвращаются из боя, усталые, взмыленные, тяжело дыша, опустив головы.
Мои ребятишки танцевали между столами.
А бойцы ели кашу. Ели тупо и сосредоточенно. Уже начался танец, а они ели. Но постепенно искусство брало свое. Вот уже один боец не донес ложку до рта, опустил ее обратно в котелок. Вот его сосед оторвал голову от каши.
Артисты как бы немного разогрелись. Кони задвигались быстрее. Возница замахал кнутом. Пулеметчик оживился — "застрочил из пулемета пулеметчик молодой".
Танцуют, танцуют, помнят каждое движение. Через силу, а танцуют.
Уже половина бойцов оторвалась от котелков, а те, кто ел, исподлобья поглядывали на танцоров.
И тогда в столовой появился полковой комиссар.
Он увидел бойцов, забывших о каше, увидел их спины в ватниках, стриженые головы, а впереди, за массой этих застывших солдат, увидел артистов в буденовках, в гимнастерках с алыми нашивками на груди.
Вначале ребята только обозначали движения, а теперь разогрелись, стали танцевать быстрее. Вырвалась тачанка на необозримый простор. И всем сидящим в столовой начинает казаться, что они тоже мчатся следом за тачанкой. Давай, давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса! Нет никаких колес — есть ребячьи ноги, тоненькие, но проворные. Четыре коня вразлет. Гей, гей! Возница натянул вожжи. Пулеметчик саблю под мышку — и припал к невидимому пулемету. И все видят, как пулемет трясется, дымится, а ветер срывает огненный язычок с дульного среза. Боевой разворот. Кони взметнулись на дыбы. И снова очередь, похожая на отрывистый звук трубы.
Где командир? Кто подает тачанке неслышные команды: «разворот», "стоп", «огонь»? Я стою в стороне, но ребята видят меня. Рука вытянута, сжата в кулак. Раз-два! Быстрее! Легче, легче! А теперь…
Полковой комиссар стоит в дверях и внимательно смотрит.
"Тачанка" пытается двигаться быстрее, спотыкается. Вот упал Шурик. Вышел на присядку — встать не может. А сидящие в зале думают, что так и надо, — ранили бойца.
— Помогите встать Шурику, — шепчет Тамара.
И двое ребят поднимают его. И он продолжает прерванный танец.
А зрители забыли про кашу. Глаза оживились. Лица стали оттаивать.
И неожиданно кто-то из бойцов забылся и тонким голосом запел:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса…
Еще несколько голосов подхватило:
Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
И вот уже все поют. Отвыкли петь, забыли, как это делается. А тут запели: ожила в людях застывшая песня. И полковой комиссар вдруг тоже начинает петь.
Пар ужо не идет из котелков — каша остыла, недоеденная каша.
А у моих ребятишек силы кончаются, танец затухает, баян смолкает. Шурик падает на руки Сереже. Столовая заполняется радостным грохотом: бойцы не просто хлопают, а бьют ложками по котелкам.
А ребята еле дышат, не могут больше танцевать.
И вдруг я увидел, как Тамара подошла к полной фельдшерице с накрашенными губами и тихо сказала:
— Поцелуйте меня в щеки, только покрепче!
Ребята удивленно посмотрели на Тамару, у фельдшерицы округлились глаза, но она дважды чмокнула Тамару — поставила на щеках две огненные печати.
А Тамара торопливо размазала следы помады. И сразу на щеках загорелся румянец. Не бывают такие худые, со впалыми щеками такими румяными. Она же, наперекор всему, стала. Дядя Паша уже выводил проигрыш цыганского танца. И Тамара вышла на сцену.
Все произошло так быстро, я и сообразить не успел, что она задумала. А Тамара уже развела руки и притопнула каблучком. Ее грудь поднималась и резко опадала, но это было заметно только мне, в зале этого не видели. Она шла между столами, и плечи, ее худенькие плечи были расправлены, головка с пепельными, коротко подстриженными волосами гордо вскинута. На ней не было ни длинной юбки, ни яркой блузы с широкими рукавами, ни звенящих монист. Гимнастерка, солдатские сапоги, суконный буденновский шлем с малиновой звездой. Нет, это была не цыганка, а молоденький боец-буденновец, после боя решивший станцевать для товарищей. Раз рукой по каблучку, два… "Дядя Паша, почаще!"
Я слышу это «почаще» и показываю дяде Паше кулак. Но он не видит моего кулака. Прижался щекой к баяну и смотрит одним глазом, зорким, внимательным, на который налезает густая рыжая бровь. Он как бы прислушивается не к баяну, а к сердцу Тамары, выбирает ритм, чтобы не загнать сердце.
В стороне еще никак не может отдышаться разбитая «тачанка». Шурик сидит на скамейке. Уронил голову. Руки повисли вдоль тела. Но пусть тачанку перевернуло взрывом, пулеметчик танцует, и, значит, тачанка жива.
Я смотрю то на Тамару, то на полкового комиссара. Тамара держится. Полковой комиссар не бушует, неотрывно смотрит на танцующую девушку. Плечи его опустились, и он, полковой комиссар, уже не старший начальник искусство уравняло его с рядовыми красноармейцами… Они сидят вокруг. Притихли, покоренные искусством Тамары.
Я-то знаю, что здесь больше мужества, чем искусства. Только бы Тамара не упала! Только бы… Эй, дядя Паша, кончай свою музыку! Если она упадет, то уже больше не поднимется. Но я не смею крикнуть: "Хватит!", не смею скомандовать: "Отставить!" Потому что, когда творится высокое искусство, никто не вправе командовать.
Я закрыл глаза, а открыл их, только когда в зале снова зазвучали аплодисменты. Тамара все еще стояла на месте, не в силах сделать шага. Может быть, даже не слышала, как хлопают бойцы ложками по котелкам.
И только румянец — два поцелуя, размазанных по щекам, — военный камуфляж вводит в заблуждение.
И тогда полковой комиссар вышел на середину столовой и поднял руку:
— Концерт окончен! Артистов — в госпиталь! Балетмейстеру благодарность!
Бойцы дружно захлопали, загрохотали ложками по котелкам. Сами того не сознавая, они аплодировали приказу старшего начальника.
— А теперь расскажите, как вы додумались привезти на фронт детей, сказал полковой комиссар, когда мы остались одни. — И кто вам дал право рисковать их жизнью?
Я молча смотрел в глаза комиссара и терпеливо ждал, когда он скажет все, что, будь я на его месте, должен был бы сказать тоже. Когда же полковой комиссар умолк, заговорил я:
— Вы считаете, что в городе, окруженном врагами, дети подвергаются меньшей опасности? Или там не рвутся бомбы и снаряды? А сколько ребячьих жизней уносит тихая голодная смерть? Тут мы их еще побережем. Подлечим. Подкормим. Может быть, кое-кому спасем жизнь. А танцоры они превосходные.
— Ну, Корбут! Ну, балетмейстер! — воскликнул полковой комиссар и заходил по кабинету.
Я почувствовал, что теперь он уже спорил не со мной, а с самим собой, и прежде чем принять решение, обдумывал его — перебрасывал с руки на руку, как горячую картошку.
— Ну, Корбут! Ну, учитель танцев!
Он весь был в движении, работала не только его мысль, но все его ладное тело двигалось, помогало мысли.
— А танцоры они действительно прекрасные. Когда они танцевали, у меня сердце обливалось кровью. Кто это додумался выпустить их?
— Они сами, — ответил я. — Хотели выручить меня.
— И выручили.
Полковой комиссар улыбнулся. И тут я понял, что выполнил его приказ.
Через некоторое время мне присвоили звание лейтенанта. А полковой комиссар стал называть меня «киндерлейтенант».
Часть вторая. БАЛЕРИНА
1
Нашу танцевальную группу поместили в одном из бывших классов. Парты мы сдвинули к стоне, на железном листе установили печурку с длинной трубой, выведенной в форточку, расставили койки, между мужской и женской половинами натянули несколько плащ-палаток.Черная доска, сохранившаяся в классе с мирного времени, напоминала ребятам школу, их жизнь без тревог, бомбежек, голода…
На доске было написано: "Завтра подъем в шесть, завтрак в семь, политинформация в семь тридцать, экзерсис в восемь, выезд на концерт в десять".
Мы — фронтовые танцоры. Мы странствуем по частям и подразделениям. Выступаем в заброшенных домах и в землянках. При свете коптилок и свечей, порой гаснущих от вихря, который в танце поднимают мои ребята. Мы разучиваем новые танцы прямо на шоссе, там где асфальт не разбит снарядами. Мы движемся на тряских полуторках, на подводах, пешком. Иногда нам приходится делать большие переходы. И тогда мы, по примеру нашего маленького мудреца Шурика, приговариваем: "Ходить надо уметь, ходить надо любить…"
Идем, раз надо. Идем да еще тащим за плечами вещевые мешки с костюмами.
Раз, два, левой!
Впереди я, киндерлейтенант, за мной дядя Паша, наш старый баянист.
За ним — остальные.
И вот в поле красным островком возникает кирпичный завод. Труба, по всей вероятности сбитая прямым попаданием снаряда, лежит в траве, расколотая на несколько кусков. А основание трубы похоже на крепостную башню. Завод частично разрушен: он был превращен в крепость, и его штурмовали как крепость. В стенах зияли проломы.
Мы выступаем в жерле огромной печи для обжига кирпича. Часть жерла зрительный зал, часть — сцена.
До начала выступления наши дорогие зрители — бойцы потрудились: расчистили от битого кирпича «сцену» и соорудили для себя места в "зрительном зале" все из того же кирпича.
Дядя Паша пробежал своими сухими пальцами по клавишам баяна, и… «тачанка» вылетела из темного тоннеля под закоптелые своды, зазвучали дружные щелчки каблуков. Мазутовые светильники горели чадящим пламенем. Света было мало, на лицах танцующих ребят играли слабые блики, и пахло дымом. Получился какой-то танец огнепоклонников. Когда зрители захлопали, я вышел наружу, на солнышко. И пошел вдоль стен завода.
За моей спиной послышались голоса. Эти голоса долетели до меня из пролома стены. Я сразу узнал высокий голос Вадика и голос Тамары, чуть с хрипотцой.
— Тебе не холодно? — спрашивал голос Вадика.
— Не-ет.
— Что же ты дрожишь?
— Мы далеко забежали. Надо возвращаться.
— Подожди… А теперь тебе тепло?
Я не слышал, что ответила Тамара. И на некоторое время голоса стихли.
— Твои волосы пахнут шиповником, — вновь послышался голос Вадика.
— Вадик, ведь я блокадная девчонка. Я же тебе не нравлюсь.
— Молчи! — отозвался голос Вадика. — Давай здесь остановимся, никуда не пойдем. Будем жить в пещере.
— Как Том и Бекки? — в тон ему спросил голос Тамары. — Ничего у нас не выйдет. Война.
— Ты боишься обстрела?
— Когда ты со мной, я ничего не боюсь, — был ответ.
И снова тихо.
— Мы никогда с тобой не расстанемся? — спросил Вадик.
— Никогда, — ответила Тамара. — Ты любишь меня? Верно?
— Верно, — не раздумывая, ответил Вадик.
— Я думала, нельзя полюбить блокадную девчонку, потому что в ней что-то оборвалось, увяло.
— Глупости! Это тебе кто-то наговорил глупости. Мы будем вместе с тобой танцевать всю жизнь. Это же здорово — танцевать вместе.
— Здорово! — согласилась Тамара.
— А почему твои волосы пахнут шиповником?
— Не знаю.
Я стоял спиной к пролому, боясь пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. Потом я услышал хруст щебенки под ногами. Оглянулся. Передо мной стояла Тамара. На фоне закоптелой стены она казалась тоненькой и хрупкой. Глаза ее странно блестели, словно излучали свет. Она вопросительно смотрела на меня — слышал я или нет? Я вдруг тоже почувствовал запах шиповника. К этому запаху примешивался запах дыма.
— Борис… Владимирович… — Она, вероятно, хотела спросить, слышал ли я их разговор, но вместо этого заговорила совсем о другом: — У меня не получается финал. Вы заметили?
Я покачал головой.
— По-моему, все было в порядке, только мешали, наверное, осколки кирпича.
— Поэтому и финал не получился… Я споткнулась.
— Не беда, чадо мое. Просто тебе никогда не приходилось выступать в печах. Когда-нибудь станешь солисткой балета, будешь вспоминать эту печь.
— Буду, — согласилась Тамара. — Столько придется вспоминать, как бедная память выдержит.
И тут наши глаза встретились, и она поняла, что я все слышал.
Она смотрит с вызовом, который скрывает смущение. А лицо горит. Но это может быть от танца, а может быть… Я чувствую, что должен помочь ей.
— Посмотри, — говорю, — какой шиповник.
И я подвел ее к кусту, который цвел в полную силу, словно рядом с ним не рвались снаряды, не летели осколки кирпича, не полыхало пламя.
— Я чувствовала, что здесь где-то рядом шиповник, — сказала Тамара, но подумала, что чудится… Странный запах, с горчинкой.
— Это примешивается запах гари, — произнес я.
Она вскинула глаза и испытующе посмотрела на меня: может быть, я все же ничего не слышал? Но тут же поняла, что не мог я не слышать, ведь стоял рядом.
— У нас на даче в Тарховке рос шиповник, — сказала она, лишь бы что-нибудь говорить. — Колючий.
— Этот тоже колючий, ведь на войне всем надо защищаться, даже цветку.
— Но тогда не было войны. А колючки были.
В это время к нам подбежал молоденький красноармеец.
— Товарищ лейтенант! — Он ткнул себя пятерней в висок. — Надо срочно эвакуироваться, сейчас немцы начнут обстрел. Не дает им этот заводик покоя…
И мы заторопились к своим.
2
Нет, Галя, это были не простые ребята. До того как попасть к нам, они в кровь стирали руки и надрывали неокрепшие спины на оборонительных работах, зимовали в нетопленых квартирах и, когда у них на руках умирал кто-то из близких, копили хлеб — отрывали от своих блокадных 125 граммов! — чтобы заплатить хлебом — золотой валютой блокады — за гроб. Они не прятались по тревоге в бомбоубежище, потому что презирали смерть, и перебегали улицу под артобстрелом: была — не была! Они становились санитарами и бойцами групп самозащиты. Они тушили зажигалки, хватали их длинными щипцами и в бочку с водой — ш-ш-ш!.. Голод… Дистрофия… Утрата интереса к жизни. Они стали забывать, что такое электричество, телефон, водопровод. Как в страшном фантастическом романе, мои ребята перенеслись из эпохи первых Дворцов пионеров в ледяную блокадную Помпею, но не слились с мраком, не задохнулись жутким холодом — преодолели боль, одиночество, режущий голод. И теперь они живы! Они сыты. Они набрались сил. У них гимнастерки с петлицами защитного цвета. А на петлицах маленькие золотые лиры, поскольку эмблему военных артистов балета еще не придумали. Они учатся стрелять из автомата ППШ, носят на ремнях трофейные финки. И мне порой кажется, что они не молоденькие салажата, а бывалые, прошедшие огонь и воду бойцы.Сами того не понимая, они — танцевальная группа политотдела — стали необходимы армии. И хриплые голоса командиров, которые в трубки полевых аппаратов орали: "Подбросьте огурцов!" — то есть снарядов, те же голоса просили: "Пришлите юных танцоров! Надо поднять у ребят дух!" — "Каких вам танцоров, немец от вас в трехстах метрах!" — "Мы отвлечем немцев на фланге! Это уж наша забота! Ни один волосок не упадет с головы ребят…"
Мы не отказывались. Не жаловались на усталость. Собирались по тревоге — и в путь. Правда, мои ребята еще не научились отвечать "Есть!" или "Слушаюсь!", а говорили по-граждански: "Хорошо!" Но приказ выполняли по-военному. По-фронтовому!
Я пробираюсь в то далекое трудное время и еще воду за собой эту большеглазую девчонку. С ней мне не так трудно, не так одиноко. Вперед! Сквозь толщу лет. Счастливых и несчастливых. Дождливых и засушливых. Сквозь перемены. Сквозь время, которое люблю, которому предан сердцем.
Я вижу себя — молодого и седого. Киндерлейтенант, нареченный так начальником политотдела армии Васильевым. Командир, педагог, воспитатель. У меня шестеро подопечных, о которых я все знаю. Знаю, что Тамару Самсонову и Вадика притягивает тревожное, таинственное влечение друг к другу, и они в нем не могут разобраться, их обоих радостно лихорадит, переносит в иную жизнь, где нет войны, нет блокады… Алла Петунина ничем не интересуется, она все делает механически и танцует с каменным лицом. Словно заледенела в зимнем бескровном Ленинграде и еще не оттаяла. Женя Сластная вдруг стала проявлять интерес к длинному Сереже, а Шурик, рассудительный Шурик ходит за ней как тень и бросает недобрые взгляды на Сережу, словно тот в чем-то виноват…
В общем, все складывалось нормально. Молодость брала свое! Она оказалась сильнее войны. И огни Дворца пионеров, огни мира и счастья прорывались ко мне сквозь зловещую фронтовую тьму. Манили и звали…
Но было в жизни моих ребят — я только теперь осознал это — нечто такое, на что я, нерадивый киндерлейтенант, рассеянная нянька — простите, дядька! — не обратил внимания. Потому что сам был молод и зелен.
Однажды группе раздали посылки из тыла. Одна из посылок досталась Тамаре Самсоновой. Небольшая такая, зашитая в мешковину, на которой черным карандашом было выведено: "Доблестному бойцу". Посылка предназначалась взрослому фронтовику, а досталась девчонке. Тамара осторожно распорола суровую нитку, которой была зашита мешковина, и обнаружила кисет с табаком-самосадом и шерстяные носки. Кисет Тамаре был, конечно, ни к чему, а носки, хотя и были связаны на большую мужскую ногу, она все же надела. Теплые это были носки. Но, кроме носков и табака, было в посылке еще и письмо.
Здравствуй, доблестный боец! — писал автор письма. — Посылаю тебе носки и кисет с самосадом. Пусть у тебя не мерзнут ноги. А захочешь после боя закурить — табачок в кисете. Бей фашистов! Отомсти за моего батьку. Мамки у меня тоже нет. Я совсем одинокий. Серега Филиппов, третий класс.
Теперь я понимаю, что именно это письмо, обычное, похожее на тысячи других, все перевернуло в душе Тамары и вывело ее на огненную орбиту. Сперва девушка мучилась оттого, что посылку доставили не по адресу вместо "доблестного бойца" вручили балерине политотдела. Но мы ее убедили, что она такой же боец, как и все.
Это я подумал, что убедили. На самом деле в сознании девушки началась мучительная, напряженная работа.
"Я должна, — внушала себе Тамара, — я должна быть там, где настоящие бойцы, взрослые. Я должна идти под пули, должна бить фашистов, потому что не имею нрава обмануть Серегу Филиппова".
Во время войны все созревало быстро. И все было немного недозрелым. Как рано сорванные яблоки.
Не будь войны, Тамара была бы обычной девчонкой, немного своенравной, но в общем-то мягкой, отзывчивой. Она была очень похожа на моих сегодняшних ребят, на Галю Павлову. Так же была влюблена в балет, и ее истинная жизнь была в танце. Жизнь и самовыражение. Я невольно сравниваю этих двух девочек, моих любимых учениц, мысленно меняю их местами, снова и снова вижу Галю Павлову в гимнастерке, длинной, чуть ли не до колен, воротничок хомутиком, плечи свисают, пилотка надвинута на брови, хотя по уставу между пилоткой и бровью должны уместиться два пальца; сапоги, тяжелые, солдатские, на два номера больше.
Тамаре и Гале одинаково по шестнадцать лет. Но Тамара старше Гали на целый год войны. И ее уже не назовешь девочкой. Она красноармеец-балерина.
И не просто балерина, а балерина политотдела.
Ее глаза видели смерть — от голода, от осколков, от пули. Ее сердце покрылось жесткой корочкой, но само-то оно не почерствело, чувствует чужую боль как свою. Она знает многое такое, о чем Галя даже не подозревает. Яблочко мое зеленое.
Все время эти две девочки сливаются в моем сознании воедино.
И когда я прорываюсь в прошлое, рядом со мной оказывается Галя. Мне порой кажется, что сейчас на сцене Дворца пионеров танцует Тамара Самсонова. Особенно когда исполняют «Тачанку». Прежняя Тамара оживает в танце, за кулисы возвращается Галя…
Помню, как-то раз нашел у Тамары на койке раскрытую книгу. Красным карандашом были подчеркнуты слова: "Мне приходится учиться искусству танца у простых деревенских жителей… В них наш характер, правда жеста, тот мудрый язык движений, который приходит от самой жизни… Народный танец жизненный сок театрального концертного танца".
Потом Тамара как-то спросила:
— Ведь искусство должно выражать свое время. И даже танец, правда?
— Правда, — согласился я.
— Вот я все думаю, — Тамара приложила кончики пальцев к вискам, — как наши танцы выражают сегодняшнее героическое время? Неужели они такие же, как до войны, во Дворце пионеров?
— Нет, — убежденно сказал я. — Ведь когда на сцене появляется наша «Тачанка», за стенами гремят настоящие выстрелы. И настоящий снаряд бризантный или бронебойный — может попасть в «Тачанку». Просто некогда ставить новые танцы.
— Я это чувствую… Я однажды видела, как бойцы шли в атаку под фашистскими пулеметами. Они бежали стремительно и легко… И я потом попробовала. Высокий прыжок, широкая амплитуда движения.