— Жили-были старик со старухой.
   — Старик ловил неводом рыбу, — отвечаю я и поворачиваюсь.
   Передо мной стоит та самая санитарка-подросток, которая приходила в комендатуру.
   — Я здесь до войны работал, — объясняю я и опускаю на пол койку.
   — Сказки рассказывали?
   К нам подходит старая санитарка.
   Я смотрю на нее и с трудом узнаю нашу гардеробщицу тетю Валю.
   — Тетя Валя! Я вас не сразу узнал, тетя Валя. А Вадика Ложбинского я сегодня узнал по часам…
   — Трудное время, — вздыхает тетя Валя. — Люди не узнают друг друга… Я была толстая, а теперь от меня и половины не осталось.
   И тут я спохватываюсь, лезу в карман и достаю часы — серебряную луковицу на цепочке. Я же не отдал Вадику часы! Забыл! Как нехорошо получилось.
   — Сколько времени? — спрашивает меня молодая санитарка.
   Я смотрю на часы невидящими глазами, потом прикладываю их к уху молчат.
   — Они не ходят, — говорю. — Старые часы… старинные.
   И вот тут появляется лейтенант Прыгунов из комендатуры и говорит:
   — Твои дела уладились, Корбут. Все в порядке. Можешь следовать.
   Он протягивает документы, ремень, вещмешок.
   — Куда следовать? — растерянно спрашиваю я.
   — Куда тебе положено… А часики все-таки у тебя? — Он смотрит на меня укоризненно. И от этого взгляда мне становится нестерпимо тошно.
   Лейтенант уже спускается по белой мраморной лестнице, а санитарки вопросительно смотрят на меня. И тогда я тоже начинаю спускаться. Я иду медленно, не глядя под ноги, как лунатик. Сам не знаю, куда иду.
   И ушел бы, если бы меня не окликнула тетя Валя:
   — Ты куда, Боря? Ты живешь на Петроградской?
   — Я?.. Я нигде не живу. Нет больше моего дома.
   — Где же ты будешь ночевать?
   — Не знаю, — признаюсь я. И вдруг осознаю, что в родном городе мне негде ночевать.
   — Сейчас поздно, — говорит тетя Валя. — Опять в комендатуру попадешь. Идем со мной.
   Я не спрашиваю, куда надо идти. Торопливо надеваю ремень. Вешаю на плечо вещмешок. И иду за тетей Валей.
   При свете коптилки комната, где поселилась тетя Валя, казалась таинственной и странной. Потолка не видно, словно над головой было небо. На стенах мерцали золоченые рамы старых картин. Мебель в комнате тоже была дворцовой, с позолотой. И среди этой старой, утратившей всякий смысл роскоши — бесценная блокадная печурка.
   Мы с тетей Валей пили кипяток с сухарем. Макали сухарь в кипяток и откусывали по крохотному кусочку.
   — А вы почему не эвакуировались, тетя Валя? — спросил я хозяйку дома.
   После некоторого раздумья она ответила:
   — Если все уедут из города, тогда и защищать будет некого.
   — Я об этом не подумал… Когда мама была жива, она писала мне на фронт. Но по ее письмам я не представлял себе, как живут ленинградцы. Мама жалела меня. Даже про елку писала в Новый год.
   — Да уж елка! — вздохнула тетя Валя. — А ты все по части танцев?
   — До вчерашнего дня был на зенитной батарее. На орудии. Установщиком дистанционного взрывателя… Тетя Валя, вы о Тамаре Самсоновой ничего не слышали?
   — Мне Женя Сластная рассказывала, что Тамара на фронт просилась, а ее все не брали.
   — А Женя жива-здорова?
   — Жива-здорова… круглая сирота. У них в школе что-то вроде коммуны образовалось. Один старичок учитель собрал всех учеников-сирот. Они там и живут в школе.
   Какая-то плотина, сдерживавшая мои чувства, прорвалась. И самые дорогие воспоминания хлынули, окружили меня, заставили забыть все остальное. Я вспомнил своих ребят. И все расспрашивал, расспрашивал тетю Валю. Теперь они, чада мои, были где-то близко, в родном городе. И вместе с тем война, блокада резко отделили их от меня, словно все они уехали в какую-то далекую, безрадостную землю. Но я рвался к ним, и теперь уже никакая сила не могла удержать меня.
   — А как Эрна Тамм? А Шурик? Вы Шурика помните?
   — Я их всех помню. Но о Шурике ничего не слышала. Леня Иосимов погиб. Под обломками дома. Бомба попала. А Сережа жив.
   Больше всего мне хотелось говорить с тетей Валей о Тамаре.
   — А Тамара давно на фронт просилась? Может, ее взяли в конце концов?
   — Может быть, и взяли.
   — Как она танцевала! Настоящий талант! Если б не война… Я мечтал увидеть ее на сцене.
   — Ты, положим, не только об этом мечтал.
   Тетя Валя улыбнулась — впервые за весь вечер улыбнулась.
   — Она небось уже настоящая барышня, — сказала тетя Валя.
   В это время за окнами завыла сирена. И через некоторое время застучали зенитки.
   "Только бы она была жива", — подумал я.
   — Тетя Валя, а наши танцевальные костюмы целы? — сам не знаю почему, спросил я.
   — Целы. Куда же им деться?
   — Можно их посмотреть? Наверное, выросли из них ребята. Чада мои!
   — Завтра и посмотришь, — сказала тетя Валя и подлила мне кипятку.
   Потом я уснул. Помню, натянул на плечи шинель, вытянулся на павловском диване, который после солдатского топчана показался мне бесконечно мягким, и уснул.
   Утром я медленно шел между длинными вешалками, на которых в строгом порядке были развешаны костюмы ансамбля. И каждый раз ко мне издалека долетала знакомая мелодия, и я как бы ощущал движение танца.
   — Гопак, — одними губами произносил я, трогая белые рукавастые рубахи, вышитые красными петухами. — Матросский танец, — над моим плечом проплывали синие воротники. — «Яблочко»… Испанский танец…
   Я взял широкополую шляпу от испанского костюма и надел на себя. И вот тут на вешалке показались суконные буденновские шлемы с алыми звездами и гимнастерки с красными полосами поперек груди. «Тачанка»! Здравствуй, «Тачанка»!
   Я сразу вспомнил танец. Вспомнил во всех подробностях. И заговорил, как на репетиции, горячо, рассекая воздух кулаком, глухо притопывая валенком:
   — Вот «Тачанка» вырывается из-за кулис на необозримый простор сцены. Давай! Давай! Пулеметная тачанка — все четыре колеса. Гей! Гей! Возница натянул вожжи, а сам движется вприсядку, словно сидит на облучке. Пулеметчик — саблю под мышку — припал к пулемету: та-та-та! Боевой разворот. Кони метнулись в сторону, поднялись на дыбы! И снова очередь, похожая на звук трубы, вернее, звук трубы, похожий на очередь.
   Раз-два-три! Раз-два-три! Легче, легче! Раз два…
   И вдруг хлопки.
   В дверях стояла тетя Валя и хлопала.
   — Все помнишь, — сказала она, — ничего не забыл.
   — Хоть бы один раз взглянуть на своих ребятишек! — вздохнул я и медленно стянул с головы испанскую шляпу. — Как вы думаете, ребята помнят «Тачанку»?
   — Помнить-то помнят. Смогут ли?
5
   Я иду по обледеневшему городу и в такт своим шагам бормочу стихи Жуковского:
   В двенадцать часов по ночам
   Из гроба встает барабанщик…
   Я вроде того барабанщика бью тревогу. Я бужу свою память, свою юность, свои довоенные годы.
   План мой таков: первым долгом я зайду к Вадику и верну ему часы. Я верну ему часы и тут же отправлюсь к Тамаре. Я должен повидать Тамару. Но сперва я верну часы.
   Я иду к Вадику. Но неожиданно у меня на пути вырастает Тамарин дом. Во многих окнах вместо стекол — фанера. Дверь висит на одной петле, жалобно поскрипывает, когда дует ветер. Ранена. Я медленно переступаю порог — зайду к Тамаре, потом сразу к Вадику.
   На лестнице выбиты все стекла, а может быть, разобраны жильцами. На площадках островки снега. Лестница мрачная. Кажется, сейчас, треща крыльями, вылетит летучая мышь. Поднимаюсь на третий этаж. Квартира тридцать семь. Дверь обита дерматином. Костяная кнопка звонка. Жму изо всех сил. Звонок молчит, умер. Я вспоминаю — в городе нет тока. И начинаю стучать. Я стучу долго и отчаянно.
   Сердце сжимается. Я впервые ощутил, что значит не открывается дверь в блокадном Ленинграде. Она может не открываться час, два… Может вообще никогда не открыться.
   Я уже не стучу, я бью кулаками безответную дверь. Она молчит, безропотно сносит мои удары, терпит.
   Я устало опускаюсь на ступеньку, прислоняюсь к стене и впадаю в забытье. Так на морозе тайно засыпают часовые, засыпают на одно мгновение, коротким запретным сном.
   Я вспоминаю, как мы с полковым комиссаром лежали на снегу за дамбой, а вокруг рвались мины и над нашими головами, шурша, пролетали осколки с рваными краями. А мы, вместо того чтобы думать о своей жизни, рассуждали о балете. О фронтовом балете. Что же я раскис, пал духом?! Вставай, солдат, вставай, балетмейстер! Приказ есть приказ.
   Я решительно поднялся и увидел перед собой Вадика.
   — Я знал, что вы сюда придете, — сказал он.
   — Это прекрасно, что ты пришел, чадо мое! Я должен отдать тебе часы.
   — Вы знаете, что я придумал, Борис? Если собрать всех наших ребят… кто остался… можно будет выступать в госпиталях.
   Вадик возбужден. Глаза его горят, рот приоткрыт. Я начинаю узнавать прежнего, довоенного Вадика.
   — Это ты здорово придумал!
   Меня удивляет, что такая простая мысль не пришла мне в голову. Это же прекрасно — собрать всех наших ребят. Ведь, когда все вместе, не так трудно, не так убийственно трудно.
   — Вы нам поможете?
   — Конечно, чадо мое! В моем распоряжении пять дней. Надо только собрать всех наших… Как ты думаешь, где Тамара? Она жива?
   — Не знаю, — уклончиво говорит Вадик. — Левушка живет неподалеку.
   — Я пойду к Левушке. Встретимся у тети Вали во Дворце пионеров. Она устроилась в Художественном корпусе. Я у нее остановился.
   Я быстро развязал свой чудо-мешок и протянул Вадику пачку концентратов.
   — Не надо. Спасибо. Вы уже меня выручили.
   — Передашь маме, — строго сказал я.
   В двенадцать часов по ночам
   Выходит трубач из могилы…
   Нет у меня никакой трубы, нет барабана. Я иду по скользкой мартовской стежке, протоптанной на заснеженной улице, как в лесу или в поле.
   Я думаю о Левушке, о нашем мягком, улыбчатом Левушке, и от одной мысли о нем становится легко. Он не был лучшим танцором ансамбля и, если говорить начистоту, танцевал довольно посредственно. Но без него трудно представить себе наш коллектив. Он был его тихой и ласковой душой.
   Когда что-нибудь не ладилось или случалась беда, появлялся Левушка. Он возникал незаметно, ненавязчиво, готовый сделать все, о чем его попросят. И одной этой готовности было достаточно, чтобы улучшилось настроение.
   В двенадцать часов по ночам
   Из гроба встает император…
   У Левушки была густая светлая челка, широко расставленные карие глаза…
   Я вхожу в арку ворот: она узкая и длинная, как тоннель. И вдруг я слышу хрипловатый голос патефона. Где-то наверху сквозь плотно закрытое окно просачивается мелодия танго "Брызги шампанского".
   Я поднял глаза. Стена черная от копоти, наверное, в доме был пожар. Одно окно заткнуто тюфяком. Это из-за тюфяка глухо доносились звуки танго.
   Ладно! Мне не до танго! Я поднялся на шестой этаж. Постучал. Дверь открыл мальчик в шарфе, намотанном на шею, в длинном, вероятно отцовском, пальто. Впавшие щеки, пустые глаза…
   — Левушка?!
   Мальчик посмотрел на меня, как на чужого, и пошел в комнату. Я прикрыл входную дверь и направился за ним. Он приблизился к столу и принялся вертеть ручку патефона. Он вертел ее молча и сосредоточенно, и на всю комнату звучала хриплая, заигранная пластинка.
   — Зачем ты вертишь? — спросил я.
   Левушка промолчал и тупо продолжал свое занятие.
   Странная догадка мелькнула у меня. Я подошел к нему ближе, сел рядом на стул, стал расспрашивать его:
   — Как ты живешь, Левушка? Как твое здоровье? Как мама?
   Своими вопросами я хотел оторвать мальчика от его странного занятия.
   — Надо крутить, — ответил он и впервые посмотрел на меня с интересом.
   — Левушка, ты узнаешь меня? Ты помнишь «Тачанку»? Хочешь опять танцевать?
   Левушка опустил глаза, казалось напряженно думая над моими словами, потом сказал:
   — А кто же будет крутить?
   Я почувствовал горький прилив отчаяния.
   — Я! Я буду крутить! А ты будешь танцевать!
   Мальчик снова посмотрел на меня отсутствующими глазами.
   Тогда я полез в свой мешок и достал оттуда сухарь и кусок сахара. Глаза мальчика болезненно сощурились. Он осмотрел сухарь, сел на диван и, как зверек-грызун, начал слабо скрести сухарь зубами. А я крутил ручку патефона и испытывал почти физическую боль от странного безумия Левушки.
   — А кто же ночью крутит эту машину? — сам не знаю почему, спросил я.
   — Мама.
   Я опустил руку. Патефон замолчал. Опьяненный неожиданной сытостью, мальчик не заметил, что "Брызги шампанского" умолкли.
   — Левушка, — сказал я, подходя к мальчику, — вставай, одевайся. Мы поедем в больницу. Все будет в порядке.
   Мы вышли на улицу. Это была темная узкая улица, которая одним концом упиралась в Фонтанку. Я нес патефон. Вдруг завыли сирены.
   Мимо нас пробежало несколько человек. Они бежали так медленно, что их можно было обогнать обычным хорошим шагом. Они бежали скорее по привычке, чем от страха.
   Мы зашагали быстрее. Левушка еле волочил ноги, и у него сразу появилась одышка: видимо, он мало двигался.
   Когда мы очутились на набережной, я услышал хорошо знакомый мне металлический шорох приближающегося снаряда. Звук усиливался с леденящим нарастанием, и казалось, снаряд летит прямо в нас с Левушкой.
   — Ложись! — скомандовал я мальчику.
   Я бросил патефон и упал на мостовую, а Левушка сделал еще несколько шагов и тоже упал. Снаряд разорвался близко. Послышался жалостный звон разбитого стекла. Я хотел было подняться, но тут шарахнул второй. Он разорвался в Фонтанке, подняв столб воды, и на набережную обрушился град осколков льда. Третий снаряд разорвался далеко.
   Я встал и подошел к мальчику.
   — Левушка, вставай!
   Не отозвался Левушка. Я перевернул его с живота на спину. Он смотрел на меня неподвижными глазами.
   — Левушка! Ле…
   И тут я заметил рядом с его головой на снегу как бы маленький клочок кумача. Я бережно поднял с земли мертвого мальчика и понес его, не разбирая дороги. Я нес его как живого. Как спящего.
   Репродукторы ожили, диктор объявлял отбой. Он столько раз повторял слово «отбой», что мне казалось, что это Левушкин патефон крутит пластинку с одним-единственным словом «отбой».
   Я сильнее прижал к себе Левушку, словно хотел согреть его, запоздало заслонить от смерти. Но смерть не приходит дважды.
   Я похоронил Левушку, можно сказать, по всем правилам. За банку консервов раздобыл гроб из неструганых досок. Положил его поудобней… Когда в последний раз я глянул ему в лицо, то вдруг увидел прежнего, довоенного Левушку: спокойного, сосредоточенного, как бы улыбающегося. Смерть освободила его от страданий, забрала с собой не блокадного, обезумевшего мальчика, а прежнего Левушку, которого я знал и любил.
   Я сам заколотил крышку гроба — прибил три доски… Бросил горсть родной ленинградской земли, жесткой, как железо. И пошел.
   В двенадцать часов по ночам
   Из гроба встает барабанщик.
   Где мне найти барабан, чтобы бить изо всех сил, заглушить горе? Не слышать, как осколки земли бьют по крышке гроба, но слышать "Брызги шампанского". Но разве грохотом барабана разгонишь горечь, которая разлилась по сердцу, наполнила его до краев! Левушка, Левушка… Когда я нес его, он был таким легким. До сих пор ощущаю эту пугающую легкость.
   Не было у меня барабана. Я шел, съежившись от холода. На плече болтался мой заметно полегчавший вещмешок. Края подшлемника покрылись колючими кристалликами инея.
   Куда мне идти? Что мне делать? Кого я должен спасать в первую очередь?
   Тамару Самсонову? Аллу Петунину? Женю Сластную? Шурика… Опять забыл его фамилию…
   А как же артисты балета для политотдела?
   Галя непонимающе смотрела на меня. Ее глаза никогда не видели Невский, занесенный снегом, где по сугробам змеилась небольшая узкая тропа. Весь Невский уместился на этой тропке — последнем ручейке жизни.
   Не видела Галя, как падает человек и больше не поднимается. Раны нет. Крови нет. Упал, сраженный пулей-невидимкой… Дистрофия. Утрата интереса к жизни… Трубы остыли, не дышат. Уставились черными безжизненными жерлами в зенит, а над ними, в сером, тяжелом, как вода, небе, серебристые рыбы аэростатов заграждения: город погрузился на дно, над ним плывут рыбы, а ночью сквозь толщу воды чуть поблескивают звезды… Но маленькие печурки выставили свои трубы в форточки-амбразуры, и над ними теплятся слабые призрачные дымки. Словно война разменяла могучие городские дымы на множество мелких, слабых, немощных. До войны люди приходили к соседям на чай, на пирог. Теперь приходят на тепло. Люди остаются людьми. Понимаешь, Галя?
   Трудно понять, если глаза не видели этой невской тропки, на которой жили и умирали люди. Так и лежали на обочине, Галя!
   — Зачем вы мне об этом рассказываете? Мне страшно.
   — Разве тебе это не интересно? Ты должна побороть этот страх.
   — Зачем? Чтоб быть похожей на нее, на балерину политотдела? Разве обязательно быть похожей на нее? Она хорошо танцевала?
   Девочка атаковала меня своими настойчивыми вопросами, на которые не ответишь однозначно: да — нет.
   В этот день со мной произошло что-то страшное и значительное. Если бы у меня были темные волосы, я бы поседел. Мне вдруг мучительно захотелось убежать отсюда на дамбу, к себе на батарею, к своим ребятам. Снова стать пятым номером третьего орудия. И никакого балета!
   Передо мной возникал безумный Левушка, который, как затравленный зверек, грыз свой сухарь. А танго "Брызги шампанского" звучало как траурный марш. Потом его заглушал звук молотка — это я заколачивал Левушкин гроб-ящик.
   Что мне делать? Как спасти их, моих родных ребятишек, от безумного голода и от осколков снарядов?
   Когда я добрел до комнаты тети Вали, мои силы были на исходе. Я сбросил с плеча свой мешок и негнущимися пальцами долго развязывал тесемочки ушанки под подбородком. Сбросил заледеневшую шинель.
   Тетя Валя сидела у стола и при свете коптилки чинила застиранные госпитальные простыни. Она поняла, что со мной творится что-то неладное, и не стала докучать мне расспросами.
   Я заметил, что на столе лежат серебряные часы Вадика. Шел отдавать, а они, оказывается, были дома. Везет мне с этими часами! В тишине было слышно, как они тикают, ходят. Значит, тетя Валя завела их, вернула к жизни.
   Я повалился на диван и некоторое время лежал неподвижно. И вдруг почувствовал, что не могу хранить в себе весть о гибели Левушки.
   — Тетя Валя, — сказал я, повернувшись к ней. — Тетя Валя, сегодня на моих глазах погиб Левушка… Надо спасать ребят!
   Тетя Валя уронила руки с шитьем на колени.
   — Он как-то потерял номерок — я ему пальто не хотела отдавать, Левушке, — прошептала, вспомнила она.
   — Я соберу их, спасу, а потом буду искать артистов. Ведь я успею, правда, тетя Валя?
   Старая женщина подняла глаза и долго смотрела на меня. В это время раздался приглушенный стук. Она поднялась и тяжело зашагала к двери.
   — Принимай гостей, — сказала тетя Валя.
   Передо мной стоял Вадик.
   — Я не гость… я по делу… — Вадик извлек откуда-то из-за пазухи сверток. — Я принес ноты… Здесь весь репертуар ансамбля.
   Я почувствовал облегчение. Теперь мной двигало одно желание — собрать ребят, вернуть их к любимому занятию и этим, быть может, спасти их.
6
   Чугунная ограда покрылась ворсом инея — белые узоры, белые цветы. Была в этой белизне какая-то мертвенная красота. И здание бывшей Мариинской гимназии, застывшее в глубине сквера, тоже казалось неживым. Только слабый дымок, курящийся у одного из окон второго этажа, — значит, жизнь в этом доме теплится.
   Я вошел в вестибюль. Вешалка была пуста. Только номерки аккуратно висели на крючках, как в мирное время в дни каникул. Поднялся на второй этаж. Пошел по коридору с высокими заиндевевшими сводами. Старался идти тише, но мои шаги глухо отдавались в пустом пространстве. И вдруг кто-то окликнул меня:
   — Вы кого ищете, товарищ?
   Я оглянулся и увидел человека в пенсне, с белой бородкой-эспаньолкой, в пальто и перчатках. Глаза его слезились, и он поминутно снимал пенсне и подносил к глазам платок.
   — Я ищу Женю Сластную… Женя жива?
   Я произнес этот вопрос с опаской, а старик ответил мне спокойно и, как мне показалось, обыденно:
   — Женя Сластная сейчас на уроке.
   — Жива!
   Раз на уроке — жива. У меня отлегло от сердца. Мучительное напряжение, которое я испытывал со вчерашнего дня, отпустило меня, и я почувствовал слабость.
   Шаркая большими ботами, старик подошел ко мне.
   — Вы Женин отец? — спросил он.
   — Учитель, — тихо произнес я. — Учитель танцев. Балетмейстер.
   — Вы Борис Корбут?
   Я удивился, что он знает меня, но старик — тоже Женин учитель пояснил мне:
   — Женя часто рассказывает про вас, про Дворец пионеров… Она будет рада. Через пятнадцать минут кончится урок.
   Он взялся за ручку двери, но в класс не вошел, а вернулся ко мне.
   — Вы хотите забрать Женю? — испытующе глядя на меня, спросил он. — Мы здесь живем одной семьей. Другой семьи ни у кого из нас нет… Нам больше нельзя терять.
   И вошел в класс.
   Вскоре зазвенел звонок. Я ждал, что дверь класса распахнется и ребята выбегут в коридор. Забыл, что в коридоре было холодно, как на улице, а в классе все-таки топилась печурка.
   Дверь действительно отворилась, но вышла одна Женя.
   — Борис!.. Борис Владимирович!
   Она подошла ко мне и потерлась щекой о рукав моей шинели.
   Я обнял ее, и мы молча стояли в холодном коридоре. Спрашивать, как она живет, было бессмысленно. Я теперь знал, как живут ребята в блокадном городе.
   В дверях показался учитель.
   — У нас сейчас обед, — сказал он, — приглашаем вас… несколько ложек чечевичной каши.
   — Спасибо. Я уже ел.
   Но тут появились ребята. Они все приглашали меня к столу. Голодные, серолицые дети, маленькие ленинградцы, готовы были поделиться последней крохой.
   Я сбросил с плеча свой вещмешок. Достал оттуда банку консервов, три сухаря.
   Потом мы сидели за столом и ели чечевичную кашу с мясными консервами.
   — Между прочим, мы не сожгли ни одной парты, — с гордостью сказал учитель.
   А Женя все не сводила с меня глаз: то ли не могла привыкнуть ко мне новому, в солдатской шинели, то ли, глядя на меня, вспоминала счастливое довоенное время.
   Тамару я не нашел. Левушка погиб. Леня Иосимов тоже. Женю не отпускали из интерната. Мои планы рушились. Распадались на кусочки.
   Не получалось ничего с выступлениями в госпиталях. Надо срочно искать артистов. Надо выполнять приказ полкового комиссара. Надо действовать, пока еще мой мешок окончательно не опустел. В голодном городе я был как водолаз: мог существовать до тех пор, пока есть запас воздуха… запасы хлеба. Но здесь я не мог думать о завтрашнем дно, о том, чем буду дышать завтра. Мой мешок стал очень легким.
   И все-таки я не сдаюсь. Я опять стою перед дерматиновой дверью и не решаюсь постучать. Постучу — никто не отзовется. А так еще есть надежда. Крохотная надежда. В Ленинграде все, что нужно человеку, — крохотное. И хлеб, и тепло, и сама жизнь. Я стою перед дверью и прощаюсь с Тамарой. Не повстречавшись — прощаюсь. Завтра утром я попытаюсь найти артистов — они легкие на подъем, может быть, сразу и двинемся на Московский вокзал. И паровоз-кукушка потащит свой единственный вагончик от станции «Блокада» к станции «Фронт». Прощай, Тамара!
   И тут я ударил кулаком в дверь. Ударил и жду, прислушиваюсь. И ничего не слышу, но дверь вдруг отворяется. На пороге стоит сизоволосая женщина в пальто. Она кашляет, подносит ко рту платок и смотрит мимо меня куда-то в пространство.
   — Здравствуйте! Тамара… Тамара Самсонова… дома? — спрашиваю я, улучив момент, когда женщина перестает кашлять.
   — Нет.
   У женщины хриплый голос.
   — Но она живет… здесь? Она придет? — Я стараюсь говорить спокойно, но волнуюсь, а женщина смотрит мимо меня, не проявляя ко мне ни малейшего интереса.
   — Тамара иногда по нескольку дней не приходит с завода.
   — Я обязательно зайду завтра.
   — Как хотите, — с полным безразличием говорит соседка и снова кашляет, закрывает дверь, и я сквозь дверь слышу ее приглушенный кашель.
   А когда возвращаюсь к тете Вале, дверь мне открывает Женя.
   Я стою на пороге, смотрю на нее и улыбаюсь.
   — Ребята отпустили меня, — говорит Женя и за рукав тянет меня внутрь. — Они решили: раз для раненых, значит, надо.
   — Вот и хорошо, вот и прекрасно, чадо мое.
   Тетя Валя молчит. Тянет из кружки свой кипяток и искоса поглядывает на меня.
   На другой день я должен начать поиски артистов. Но с утра я пойду за Сережей, а Женя приведет Вадика. И может быть, будет дома Тамара.
   Тамара Самсонова… Сережа Марков… Шурик Грачев… Вспомнил его фамилию — Грачев… Шурик Грачев… Вадик Ложбинский… Алла Петунина… Тамара… Тамару я уже называл… Эрна Тамм…
   Я не сплю. Я провожу ночной смотр. Я подаю команду: по порядку номеров рассчитайтесь!.. Товарищ полковой комиссар, вы не смотрите, что они невысокого роста. Это прекрасные танцоры, они не подведут.
   Почему я вспомнил полкового комиссара? Почему мысленно доложил ему о своих ребятах? Какое ему дело до них? Ему надо, чтобы танцоры выступали не в тыловых госпиталях, а на фронте, на переднем крае, для передыха.
   А разве они, мои ребятишки, не могут выступать перед бойцами?
   Эта дерзкая мысль вспыхнула и тут же погасла. Но ее огненный след остался в моем сознании.
7
   До войны на Сережином доме был флюгер: железный флажок, на котором можно было разглядеть, цифры — 1837. Это был год, когда построили дом, а может быть, это был год рождения флюгера. Год рождения флюгера, год смерти Пушкина. Сережа очень гордился флюгером.