Лелька поставила их в траву и пошла за щеткой. Она намазала их черным жирным гуталином, а потом терла щеткой. Она терла их так долго, что сапоги не выдержали: перестали дуться и наконец улыбнулись Лельке.
   Боевые сапоги были довольны, они сияли. А Лельке почему-то стало грустно. Она поставила сапоги на крылечке и села рядом с ними. Она поджала коленки и закрыла их подолом сарафана. И так они долго сидели втроем: два сапога и Лелька.
   В летние вечера поселок засыпал поздно. За день навоевавшись с жарой, люди подставляют лицо прохладному дыханию степи. Они сидят на лавочках и не торопятся уйти домой.
   Фосфорятся белые цветы табака. Верещат невидимые цикады. Где-то навзрыд кричит ослик: жалуется на свою судьбу.
   Но вот уже последняя гармонь отправилась на покой. Зажмурились лампочки в окнах клуба: им тоже настала пора отдохнуть. А лейтенант Шура все не возвращается домой.
   Лелька не может уснуть. Она ворочается с боку на бок. Закрывает глаза. Сон не приходит.
   "Спи!" — приказывает себе Лелька.
   Но как выполнишь приказ, если тревожные мысли не покидают тебя ни на минуту.
   — Идет один верблюд… Идет второй верблюд… Идет третий верблюд…
   "Спи!"
   Не помогают верблюды. Даже самый большой караван не может усыпить Лельку.
   Где он? У своих солдат? Но солдаты давно спят: им вставать ни свет ни заря.
   Лелька лежит с открытыми глазами. Она уже не старается заснуть.
   И вдруг в тишине Лелька слышит шаги. Дорожки в поселке посыпаны галькой. Ее привезли с моря. На гальке шаги звучат отчетливо и ясно.
   "Он!"
   Лелька вздрагивает и прислушивается.
   "Конечно, он!"
   Она соскальзывает с постели и на цыпочках идет к окну.
   Было темно.
   Луна еще не взошла, а у дальних звезд не хватало сил осветить узенькие улочки степного поселка.
   Лелька затаила дыхание и прислушалась. Морская галька рассказала ей, что по дорожке шагал не один человек, а двое. Рядом со спокойными мужскими шагами звучали другие — плавные женские шаги. Лелька болезненно поморщилась.
   У палисадника шаги затихли. И тут Лелька услышала голоса.
   — Давай посидим на скамеечке, — говорил Шурин голос.
   Лелька сразу узнала его.
   — Уже поздно, — отвечал женский голос.
   — Ну, прошу тебя.
   — Неловко.
   — Ничего. Все спят.
   Лелька вслушивалась. Она хотела узнать, кому принадлежит женский голос. И она узнала. Это была Клавдия — клубная библиотекарша. Лелька увидела ее — высокую, черноволосую, с ровными, будто нарисованными угольком бровями. Лелька увидела ее не глазами, а памятью.
   За окном так тихо, что можно было различить шорох каждой травинки. Лелька слышала, как зашуршало платье. Тонко скрипнула доска. Это лейтенант Шура и Клавдия сели рядом на скамейку.
   Лельку от них отделяли невысокая глиняная ограда и тонкие стебли мальвы. Но ей казалось, что, если протянуть руку, можно коснуться Шуриного плеча. Лелька спрятала руки за спину и попятилась. Лелька слышала, как, болтая ногой, Шура задевал камушки гальки.
   Потом она услышала их дыхание. И Клавдин шепот:
   — Шура, ведь ты меня не любишь.
   Лелька закусила губу. Она понимала, что подслушивать гадко и даже подло. Но сейчас она не могла отойти от окна. Маленькая надежда удерживала ее. "Шура, ведь ты меня не любишь". Что ответит Шура?.. Может быть, он скажет Клавдии «нет»? Ладно, пусть он ничего не ответит. Пусть он только молчит.
   Но Шура ответил:
   — Люблю.
   Лелька стояла у открытого окна в одной рубашке. И сердце ее стучало так громко, как тогда в степи, во время взрыва. Но ни Шура, ни Клавдия не слышали ударов Лелькиного сердца.
   И вдруг Лельке стало очень холодно. Холодно рукам, плечам, коленкам. И Лелька поняла, что никакие, даже самые теплые одеяла не согреют ее. Этот холод веял не из степи, а шел откуда-то изнутри, от сердца.
   Лелька бросилась в постель. Она натянула одеяло на голову. Она закрыла уши, чтобы не слышать ни одного слова. Она почему-то вспомнила, как неделю назад на этой же скамейке временный жилец говорил ей: "Вот послужу еще годок-другой и женюсь".
   "Так ведь не прошел еще годок! Что же это он!.."
   Слезы текли по Лелькиным щекам. Лелька плакала молча. Про себя. Сейчас она навсегда прощалась с лейтенантом Шурой, хотя он еще никуда не уезжал. Она прощалась с его маленьким войском, и с молчаливым Кузьминым, и с алым маком, который устоял во время взрыва… Лельке было жалко себя и всего, что уже никогда не вернется. И слезы становились все горше.
   В какое-то мгновение девочке захотелось вскочить с постели и прогнать со своей, Лелькиной, скамейки временного жильца и черноволосую библиотекаршу. Но она не пошевелилась.
   Утром Лелька поднялась поздно. Лейтенант Шура давно уже ушел в степь со своим маленьким бесстрашным войском. Мама не вернулась с ночного дежурства. Солнце заполнило комнату. От его желтых лучей пахло лавандой. По сиреневым блюдечкам мальвы ползали тощие осы.
   Лелька села на постель. Косичка соскользнула с голого плеча. Лелька взяла ее в руку, враждебно посмотрела на нее, но не отбросила. Не выпуская из руки, она подошла к комоду и взяла большие темные ножницы. Она широко раскрыла их и начала резать косичку.
   Ножницы были не очень острыми, а Лелька торопилась, словно боялась, что изменит свое намерение. И резать было трудно. Когда одна отрезанная косичка упала на пол к босым ногам, Лелька принялась за другую и вторую косичку тоже отрезала. Потом она отложила ножницы и подняла с пола две отрезанные косички. Она посмотрела на них равнодушно, как на чужие, и без сожаления отложила в сторону. Они были уже не нужны.
   Несколько дней Лелька не виделась с временным жильцом. Утром она вставала уже после его ухода, а вечером, чтобы не попадаться ему на глаза, уходила к подругам. И лейтенанту Шуре приходилось умываться под бренчащим умывальником. И если он не успевал почистить сапоги, то они так и оставались пыльными, с присохшими комьями глины.
   В субботний вечер Лелька и временный жилец случайно встретились в клубе. Лейтенант Шура как ни в чем не бывало улыбнулся своей маленькой хозяйке. Лелька опустила глаза и залилась краской. Но, совладав с собой, посмотрела на лейтенанта и сказала:
   — Здрасте!
   Она произнесла приветствие сухо и даже немного насмешливо. Лейтенант Шура пожал плечами, помахал ей рукой и пошел дальше. Наверно, он спешил к своей библиотекарше Клавдии.
   Он даже не заметил, что Лелька отрезала косички…

ИГРА В КРАСАВИЦУ

   В то время мы думали, что по Караванной улице, побрякивая колокольчиками, бредут пыльные усталые верблюды, на Итальянской улице живут черноволосые итальянцы, а на Поцелуевом мосту все целуются. Потом не стало ни караванов, ни итальянцев, да и сами улицы теперь назывались иначе. Правда, Поцелуев мост остался Поцелуевым.
   Наш двор был вымощен щербатым булыжником. Булыжник лежал неровно, образуя бугры и впадины. Когда шли затяжные дожди, впадины заливала вода, а бугры возвышались каменными островами. Чтобы не замочить ботинок, мы прыгали с острова на остров. Но домой все равно приходили с мокрыми ногами.
   Весной наш двор пах горьковатой тополиной смолкой, осенью — яблоками. Яблочный дух шел из подвалов, где было овощехранилище. Мы любили свой двор. В нем никогда не было скучно. К тому же мы знали множество игр. Мы играли в лапту, в прятки, в штандр, в чижика, в ножички, в испорченный телефон. Эти игры оставили нам в наследство старшие ребята. Но были у нас игры и собственного изобретения. Например, игра в красавицу.
   Неизвестно, кто придумал эту игру, но она всем пришлась по вкусу. И когда наша честная компания собиралась под старым тополем, кто-нибудь обязательно предлагал:
   — Сыграем в красавицу?
   Все становились в круг, и слова считалочки начинали перебегать с одного на другого:
   — Эна, бена, рес…
   Эти слова из какого-то таинственного языка были для нас привычными:
   — Квинтер, контор, жес.
   Мы почему-то любили, когда водила Нинка из седьмой квартиры, и старались, чтобы считалочка кончалась на ней. Она опускала глаза и разглаживала руками платье. Она заранее знала, что ей придется выходить на круг и быть красавицей.
   Теперь мы вспоминаем, что Нинка из седьмой квартиры была на редкость некрасивой: у нее был широкий приплюснутый нос и большие грубые губы, вокруг которых хлебными крошками рассыпались веснушки. Лоб — тоже в хлебных крошках. Бесцветные глаза. Прямые жидкие волосы. Ходила она, шаркая ногами, животом вперед. Но мы этого не замечали. Мы пребывали в том справедливом неведении, когда красивым считался хороший человек, а некрасивым — дрянной.
   Нинка из седьмой квартиры была стоящей девчонкой — мы выбирали красавицей ее.
   Когда она выходила на середину круга, по правилам игры, мы начинали «любоваться» — каждый из нас пускал в ход вычитанные в книгах слова.
   — У нее лебединая шея, — говорил один.
   — Не лебединая, а лебяжья, — поправлял другой и подхватывал: — У нее коралловые губы…
   — У нее золотые кудри.
   — У нее глаза синие, как… как…
   — Вечно ты забываешь! Синие, как море.
   Нинка расцветала. Ее бледное лицо покрывалось теплым румянцем, она подбирала живот и кокетливо отставляла ногу в сторону. Наши слова превращались в зеркало, в котором Нинка видела себя красавицей.
   — У нее атласная кожа.
   — У нее соболиные брови.
   — У нее зубы… зубы…
   — Что зубы? Жемчужные зубы!
   Нам самим начинало казаться, что у нее все лебяжье, коралловое, жемчужное. И красивее нашей Нинки нет.
   Когда запас нашего красноречия иссякал, Нинка принималась что-нибудь рассказывать.
   — Вчера я купалась в теплом море, — говорила Нинка, поеживаясь от холодного осеннего ветра. — Поздно вечером в темноте море светилось. И я светилась. Я была рыбой… Нет, не рыбой — русалкой.
   Не рассказывать же красавице, как она чистила картошку, или зубрила формулы, или помогала матери стирать.
   — Рядом со мной кувыркались дельфины. Они тоже светились.
   Тут кто-нибудь не выдерживал:
   — Не может быть!
   Нинка протягивала ему руку:
   — Понюхай, чем пахнет?
   — Мылом.
   Она качала головой:
   — Морем! Лизни — рука соленая.
   Стояли мутные влажные сумерки, и было непонятно, идет дождь или нет. Только на стекле возникали и лопались пузырьки. Но мы чувствовали близость несуществующего моря — теплого, светящегося, соленого.
   Так мы играли.
   Лил дождь — устраивались в подворотне. Темнело — толпились под фонарем. Даже самые крепкие морозы не могли нас выжить со двора.
   Как-то в наш дом переехали новые жильцы. И во дворе появился новенький. Он был рослый и слегка сутулился, словно хотел казаться ниже ростом. На щеке у него проступало крупное продолговатое родимое пятно. Он стеснялся этого пятна и поворачивался к нам другой щекой. У него был нос с горбинкой и большие — прямо-таки девичьи — ресницы. Ресниц он тоже стеснялся.
   Новенький держался в стороне. Мы его подозвали и предложили сыграть с нами в красавицу. Он не знал, в чем дело, и согласился. Мы переглянулись и выбрали красавицей… его. Едва заговорили про лебяжью шею и коралловые губы, как он густо покраснел и выбежал из круга.
   Мы посмеялись и крикнули вдогонку.
   — Сыграем и без тебя!
   Но когда снова встали в круг, Нинка неожиданно попятилась:
   — Я тоже не буду…
   Мы взорвались:
   — Что за новости? Почему ты не будешь?
   — Так, — Нинка отошла от нас.
   И сразу расхотелось играть. Мы заскучали. А Нинка приблизилась к новенькому и сказала:
   — Когда играют в красавицу, всегда выбирают меня.
   — Тебя? Почему тебя? — удивился новенький. — Разве ты красивая?
   Мы не стали с ним спорить. Мы посмеялись над ним. А у Нинки вытянулось лицо, хлебные крошки у рта и на лбу стали еще заметнее.
   — А меня выбирают.
   — Очень глупо, — сказал новенький. — И вообще, ваши детские игры меня не интересуют.
   — Конечно. — Нинка почему-то сразу согласилась с ним.
   С появлением новенького с ней вообще стало твориться что-то странное. Она, например, ходила за ним по улице. Шла тихо, по другой стороне, чтоб никто не заметил, что она идет за ним. Но мы, конечно, заметили и решили, что Нинка спятила или во что-то играет. Например, в следопыта. Он заходил в булочную — она стояла напротив и не отрывала глаз от стеклянных дверей. Она и утром поджидала его у подъезда и шла за ним до школы.
   Новенький не сразу сообразил, что Нинка из седьмой квартиры ходит за ним как тень. А когда обнаружил это, очень рассердился.
   — Не смей ходить! — крикнул он Нинке.
   Она ничего не ответила. Побледнела и пошла прочь. А он крикнул ей вдогонку:
   — Ты бы лучше посмотрела на себя в зеркало!
   Он приказал ей посмотреться в зеркало. Нас не интересовало, какие у нас носы, рты, подбородки, куда торчат волосы, где вскочил прыщ. И Нинка знала только то зеркало, которым были для нее мы, когда играли в красавицу. Она верила нам. Этот тип с родимым пятном на щеке разбил наше зеркало. И вместо живого, веселого, доброго появилось холодное, гладкое, злое. Нинка в первый раз в жизни пристально взглянула в него — зеркало убило красавицу. Каждый раз, когда она подходила к зеркалу, что-то умирало в ней. Пропали лебяжья шея, коралловые губы, глаза, синие, как море.
   Но мы тогда не понимали этого. Мы ломали себе голову: что это с ней? Мы не узнавали свою подружку. Она стала чужой и непонятной. Мы сторонились ее. Она и не стремилась к нам, молча проходила мимо. А когда ей встречался новенький с большим родимым пятном на щеке, она убегала прочь.
   В нашем городе часто идут дожди. Могут лить круглые сутки. И все так привыкают к ним, что не обращают внимания. Взрослые ходят под зонтами. Ребята делают короткие перебежки от одной подворотни к другой, прыгают по булыжным островам.
   В тот вечер был сильный дождь, дул сверлящий ветер. Говорили, что на окраинах города начиналось наводнение. Но мы крепились, жались в подворотне, не хотели расходиться по домам. А Нинка из седьмой квартиры стояла под окном новенького. Зачем ей понадобилось стоять под его окном? Может быть, она решила позлить его? Или сама с собой поспорила, что простоит под дождем, пока не сосчитает до тысячи? Или до двух тысяч. Она была в коротеньком пальто, из которого давно выросла, без косынки. Ее прямые волосы вымокли и прилипли к щекам, и от этого лицо вытянулось. Глаза блестели, как две застывшие капли. Гремели водосточные трубы, дребезжали подоконники, трещали перепончатые купола зонтов. Она ничего не видела и не слышала. Не чувствовала холодных струй. Она стояла под окном, охваченная отчаянной решимостью.
   Мы кричали ей из подворотни:
   — Нинка! Иди к нам, Нинка!
   Она не шла. Мы выбежали под дождь. Схватили ее за руки: не пропадать же человеку.
   — Отойдите! — Она прямо-таки прикрикнула на нас.
   Мы отошли. Повернулись спиной и стали смотреть на улицу. Люди спешили, подняв над головами зонты, словно на город спустился целый десант на угрюмых черных парашютах. Десант прохожих.
   Потом мы увидели, как к Нинке подошла ее мать. Она долго уговаривала Нинку уйти. Наконец ей удалось увести девчонку из-под дождя в подъезд. Там горела тусклая лампочка. Нинкина мать повернула лицо к свету, и мы услышала, как она сказала:
   — Посмотри на меня. Я, по-твоему, красивая?
   Нинка удивленно посмотрела на мать и, конечно, ничего не увидела. Разве мать может быть красивой или некрасивой?
   — Не знаю, — созналась Нинка.
   — Тебе пора бы знать, — жестко сказала Нинкина мать. — Я некрасивая. Просто дурнушка.
   — Нет, нет! — вырвалось у Нинки.
   Она прижалась к матери и заплакала. Мы так и не поняли, кого она жалела: мать или себя.
   — И ничего страшного, — уже спокойно сказала Нинкина мать. — Счастье приходит не только к красивым. И некрасивые выходят замуж.
   — Я не хочу замуж! — резко ответила Нинка, и мы были согласны с ней.
   — Да, да, конечно, — как бы спохватилась мать. — Не обязательно замуж…
   Потом они вышли на дождь и пошли по улице. Мы, не сговариваясь, двинулись за ними. Нет, не из любопытства. Нам казалось, что мы можем понадобиться Нинке.
   Неожиданно мы услышали, как Нинка спросила:
   — У тебя был муж?
   — Нет.
   — Но у меня был отец?
   Мать не ответила. Она как бы не расслышала вопроса. Нинка рассердилась и сказала довольно грубо:
   — Что ж, меня аист принес?
   — Да, аист, — глухо прошептала мать. — Прилетел, понимаешь, аист. И улетел. А ты осталась.
   Они шли по темному переулку, и у них не было зонта. Но им было все равно: дождь так дождь. А нас трясло от холодной сырости.
   — Значит, мой отец аист? — произнесла Нинка и тихо засмеялась. Очень хорошо. Когда я стану учительницей, меня будут называть Нина Аистовна. И может быть, у меня вырастут крылья… Вот если бы ты нашла меня в капусте, было бы куда скучнее.
   — Не смейся, — сказала мать.
   — Я не смеюсь. — Она и в самом деле уже не смеялась, но голос ее дрожал, дробился. — А где он… аист?
   Мать отвернулась в сторону и вытерла со щеки бороздку дождя.
   — Он тоже был некрасивый?
   Нинка остановилась, крепко сжала мамину руку выше локтя и заглянула ей в лицо. Она смотрела на мать так, как будто произошла ошибка и рядом с ней оказалась чужая, незнакомая женщина. Девочка как бы увидела маму в холодном, безжалостном зеркале. Такой, какая она есть. Какой видели ее мы — чужие ребята, жавшиеся к темной стене дома. Мы были так близко от них, что чувствовали запах мыла и ношеной одежды. И, не видя нас, Нинка из седьмой квартиры как бы почувствовала наше присутствие и совершенно другим, спокойным голосом сказала:
   — Мама, давай с тобой сыграем в красавицу.
   — Глупости!
   — Нет, нет, давай сыграем. Я тебя научу. Ты стой и слушай, что я буду говорить.
   Она сильней сжала мамину руку, приблизилась к ней, тихо, одними губами стала произносить знакомые слова из нашей игры, которые мы до приезда новых жильцов дарили ей:
   — Мама, у тебя лебяжья шея и большие глаза, синие, как море. У тебя длинные золотистые волосы и коралловые губы…
   Потоки дождя тянулись из невидимых туч. Под ногами разливались холодные моря. И все железо города гремело и грохотало. Но сквозь гудящий ветер, сквозь пронизывающий холод поздней осенней мглы живой, теплой струйкой текли слова, заглушающие горе:
   — У тебя атласная кожа… соболиные брови… жемчужные зубы…
   И они зашагали дальше, крепко прижавшись друг к другу. И уже ни о чем не говорили. И были спокойны. Им помогла придуманная нами игра. Эна, бена, рес… А мы стояли у стены, держа друг друга за рукава. И провожали их взглядом, пока они не скрылись в темной мгле. Квинтер, контер, жес…
   Нинка из седьмой квартиры погибла в 1942 году на фронте под Мгой. Она была санитаркой.

СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА

   Декабрьским утром на шестой батарее был убит красноармеец Коля Дорожко. Его срезала очередь, которую дал с неба желтобрюхий фашистский штурмовик с черными крестами на обоих крыльях. Трассирующая пуля — красная в полете — попала прямо в висок. Крови почти не было. Только на серой шапке-ушанке проступило алое пятнышко. Будто шапка съехала набок, и красноармейская звездочка очутилась на виске.
   Немецкий штурмовик появился внезапно. Он подкрался с выключенным мотором. Когда разведчик ударил в медную гильзу, а комбат, выскочив из землянки, закричал: "По штурмовику, на батарею!" — самолет с железным свистом уже мчался над огневой позицией. От него к земле тянулся светящийся пунктир трассирующих пуль. Пули ушли в снег. Только одна из них, перед тем как погаснуть и потерять силу, пробила серую солдатскую шапку. Будь на ее пути каска, а не мягкая шапка, может быть, Коля Дорожко и остался бы жив. Но касок все еще не привезли из дивизиона.
   Пока орудийные номера разворачивали неподатливые пушки — смазка замерзла! — штурмовик успел нырнуть за соцгород. Одно орудие выпустило "по уходящему" два снаряда, но они разорвались слишком поздно. Два черных шерстяных клубка повисли в воздухе, и ветер тут же начал разматывать их, развешивая по свету.
   Коля Дорожко лежал в трех шагах от орудийного ровика. Он прижался щекой к холодному кристаллическому снегу, а руки застыли вдоль тела. Будто при встрече со смертью он, как перед начальством, вытянул их по швам. В этой позе не было ни суетливости, которую вызывает испуг, ни покорности, которая склоняет человеку голову. Что-то наивно-гордое было в его позе.
   С командного пункта к орудийному ровику уже бежал заспанный санинструктор Карпенко. Большие роговые очки чудом держались на его красном вздернутом носике, придавая санинструктору сугубо штатский вид. Он был щуплым и узкоплечим. Шинель с оторванным хлястиком висела на нем, как ряса. Карпенко бежал к орудию, неловко волоча по снегу большие кирзовые сапоги. В руке у него болталась брезентовая сумка с красным крестом. Эта сумка — боевая материальная часть санинструктора — еще ни разу не была в действии.
   При виде Коли Дорожко, лежавшего на снегу, Карпенко остановился. Губы его дрогнули, а маленький нос сморщился и от этого стал еще меньше. Не отрывая глаз от мертвого товарища, Карпенко механически расстегнул сумку и достал оттуда пузырек с йодом. Он понимал: надо действовать. Но что мог сделать этот смешной батарейный эскулап, который в своей практике мазал лишь солдатские чирья похожей на деготь ихтиоловой мазью и щедро заливал йодом царапины?
   Но сейчас товарищи в первый раз смотрели на него серьезно и, как ему показалось, с надеждой. Карпенко отбросил сумку и опустился на колени. Он взял Колину руку, медленно стянул с нее варежку и стал искать пульс. Но он и у живых-то с трудом находил бьющуюся жилку, а Дорожко был мертв. Осторожно, боясь причинить боль, Карпенко перевернул мертвого красноармейца на спину, расстегнул на нем шинель и, припав ухом к груди, стал слушать. Он слушал долго. Порой ему казалось, будто он что-то слышит. Но это отдавались удары его собственного сердца.
   Коля Дорожко был мертв. И только в сознании товарищей он все еще по инерции числился живым. И бойцам казалось, что ему жестко лежать на земле и что ему холодно. И вокруг говорили тихо, боясь нарушить его сон.
   Так на шестую батарею в первый раз пришла смерть.
   Спустя несколько часов, когда уже стемнело, командир батареи велел позвать красноармейца Илюшина. Илюшин был на посту, и пришлось срочно его подменить. Он появился на пороге командирской землянки, промороженный, покрытый густым белым ворсом. Шинель, под которую был затиснут ватник, стесняла движения, а шерстяной подшлемник закрывал все лицо. Были видны только глаза.
   — Товарищ лейтенант, красноармеец… — начал было докладывать Илюшин, но командир прервал его:
   — Снимите с головы свою хламиду и садитесь.
   Илюшин прислонил к стене карабин и непослушными от мороза пальцами стал развязывать обледеневшие тесемки шапки-ушанки. Наконец ему удалось стянуть с головы шапку и подшлемник, и он сразу превратился в юношу с подстриженной под машинку головой, похожей на спелый подсолнух, с темной щетинкой, пробивающейся на подбородке и над верхней губой. Он щурился от света, словно только что проснулся и открыл глаза. Рукой он стирал с бровей капельки растаявшего инея. От холода и ветра его лицо порозовело, и на губах появились маленькие трещинки. Мочки ушей пылали и были пунцовыми.
   — Поедете в Москву, — неожиданно сказал командир батареи, — в политотдел. Отвезете пакет из дивизиона. Им, видите ли, некого послать. А у нас и так некомплект.
   Последние слова командир произнес отрывисто и сердито, как будто Илюшин тоже был виноват в том, что в дивизионе некого послать, а на батарее некомплект. Красноармеец решил, что разговор окончен, и собрался уходить, но лейтенант сказал:
   — Садитесь.
   Илюшин сел.
   — Вы, кажется, дружили с Дорожко? — спросил лейтенант, когда Илюшин акклиматизировался в теплой землянке и присел на край табуретки.
   Илюшин кивнул.
   — Он москвич?
   — Москвич.
   — А родные у него есть?
   — У него сестра в Москве. Родители эвакуированы.
   Лейтенант задавал вопросы как бы нехотя, не поднимая на Илюшина больших, впалых от бессонницы глаз. Он никак не мог примириться с мыслью, что его батарея понесла потери — убит красноармеец, — и всячески старался скрыть свою растерянность.
   — Вы знаете адрес Дорожко?
   Илюшин покачал головой. Ему вдруг стало странно, что он не знает адреса друга. Собственно, Колин адрес был такой же, как и его самого: полевая почта 43895, что на гражданском языке означало — батарея в поле за деревней Фуники. А тот, московский адрес практического значения не имел. До него надо было еще довоевать и остаться в живых…
   — Тогда справьтесь у старшины. — Комбат посмотрел на Илюшина большими, словно обведенными темным ободком глазами и заговорил неестественно тихо, другим голосом: — Видите ли, похоронную ей пришлют… Но после политотдела вы можете зайти к сестре… Дорожко. Вы поезжайте в Москву. Возьмите у старшины паек дней на пять. Для сестры. И подбодрите ее. О смерти брата лучше узнать от человека, чем из бумажки.
   Илюшин сидел на табуретке и внимательно слушал комбата. Его удивляли незнакомые теплые нотки в голосе командира. Бледное, вытянутое лицо лейтенанта впервые показалось ему мягким и уступчивым, а в глазах пропал строгий холодок. Илюшин всегда думал, что комбат умеет только приказывать, покрикивать, подавать артиллерийские команды, песочить. Сейчас командир разговаривал так, словно под стеганым ватником у него была не гимнастерка с кубарями на петлицах, а простая гражданская рубаха с галстуком. Эта перемена не укладывалась в сознании красноармейца, как и все события сегодняшнего дня.