— Ты умница, — сказал я. — Ты не только танцуешь, ты думаешь.
   — Я видела, как один боец упал. Его сразила пуля. Он как-то съежился. И затих, словно заснул. И это уже не изобразишь… У него был стоптанный ботинок, а на шее большое родимое пятно…
   И тут я понял, где она была. Я почувствовал, как кровь прилила к моему лицу, и, стараясь не закричать, сказал:
   — Кто тебе позволил?
   — Так получилось. Они пошли прямо с концерта, а я с ними. Мне казалось, что если не пойду, то как бы предам их. Я хотела перевязать того бойца. Но он не дышал… И это тоже не выразишь танцем. — И тут она подошла ко мне близко, заглянула в лицо своими большими, так много видевшими глазами и сказала: — Борис Владимирович, пошлите меня в роту.
   Она встревожила меня своей просьбой. Но ответил я ей буднично, без всяких объяснений и увещеваний:
   — Какая от тебя польза в роте? Ты же не держала в руках автомата.
   Я думал обескуражить ее, но ничего у меня не вышло. Она попросила у меня автомат и молча стала разбирать его. Она делала это ловко и проворно. Потом, скользнув по мне взглядом, в считанные минуты собрала оружие. Однако я не сдался.
   — Стрелять-то ты можешь?
   — Могу.
   Эта девчонка загнала меня в угол. Я надвинул пилотку на самую бровь и, как полковой комиссар, засунул ладони под ремень.
   — Разве ты не на фронте? — спросил я.
   — На фронте стреляют, а не танцуют.
   — Стреляют тысячи людей. Десятки тысяч. А танцевать — вы уж меня извините! Своими танцами ты помогаешь ковать победу. Ты мстишь фашистам…
   Я, кажется, заговорил лозунгами. Тамара посмотрела на меня с сожалением и сказала:
   — Вы киндерлейтенант! Вам меня не понять.
   — Да, киндерлейтенант. — И окончательно вышел из себя: — Я тебе и учитель, и нянька, и командир. Я, чадо мое… — И тут увидел, что ее глаза полны слез, и осекся.
   — Не надо, — сказала она, стараясь сдержать некстати нахлынувшие слезы, — я не ваша. Я теперь Сереги Филиппова.
   — Какой еще Серега Филиппов?
   И тут она расстегнула кармашек гимнастерки, достала письмо и протянула мне — читайте!
   Откуда этому далекому Сереге Филиппову было знать, что попадет его самосад не суровому бойцу, а девчонке, балерине политотдела!
   — Ты куда табак дела? — спрашиваю Тамару.
   — Отдала дяде Паше. А носки я ношу сама. Они, правда, на пять номеров больше, но теплые… Если бы был жив отец, я бы ему отдала все. Он умирал с голода, а корочки хлеба копил и менял на табак… Обман какой-то получается. Серега отдал последнее тому, кто бы мог отомстить за отца, а я «Цыганочку» танцую.
   — Ты еще танцуешь "Тачанку", — твердо сказал я. Так твердо, как только мог. — И чтобы о роте я больше не слышал. Ясно?
   Она стояла потупясь. Не слушала меня: ори, ори, киндерлейтенант!
   Вскинутая головка с короткой, мальчишеской стрижкой, узенькие плечи, с которых свисает гимнастерка, рукава до пальцев. Глаза большие, а губы нежные, с трещинками от ветра. Маленький подбородок, впадинка под нижней губой. И шея длинная, тонкая — велик воротник гимнастерки, висит хомутиком.
   — Разрешите идти? — спросила Тамара.
   — Иди.
   Повернулась через левое плечо, не по-солдатски, легко и бесшумно. И пошла прочь.
   А через день, по пути на концерт, нам предстояло преодолеть простреливаемый участок. Узнав об этом, я хотел было отменить концерт и повернуть назад, мне настрого было запрещено рисковать жизнью детей. Но тут Тамара сорвалась с места. И вышла из укрытия.
   — Стой, Самсонова! Тебе говорят, стой!
   Не послушалась она меня. Шла вызывающе спокойно. У всех на виду. А я-то знал, что за полем, в синем кустарнике, фашистский снайпер уже вскинул винтовку с оптическим прицелом. И уже подводит перекрестье под левый карманчик ее гимнастерки. И этому фашистскому снайперу наплевать, что она еще совсем девчонка. И что она талантливая девчонка.
   — Приказываю, стой!
   Напрасно. Я понял, что она уже не остановится. И еще я понял, что, если сейчас что-то случится, я никогда не прощу себе этого.
   Тогда я побежал за ней. Я бежал, подгоняемый страхом за Тамару.
   Я не верил, что успею добежать. Но фашистский снайпер замешкался, его, видимо, больше заинтересовал я. И там, в синем кустарнике, все еще не стреляли.
   Я успел! Схватил ее за руку, бросил на землю и сам неловко шлепнулся рядом. Треснул выстрел. Пуля, свистнув по-птичьи, как ножом срезала веточку вербы рядом с моей головой.
   — Мне больно, — сказала Тамара, — я разбила локоть.
   — Молчать! — Я забыл, что не просто командир, а киндерлейтенант. И горько пожалел, что рядом нет моих ребят-зенитчиков, что нельзя накрыть этого снайпера тремя снарядами, беглыми…
   — Ползи за мной.
   — Не умею ползать… Я встану, — сказала она.
   — Ползи как можешь! За мной!
   Нам надо было добраться до железнодорожного полотна. Метров двадцать. А там уже было безопасно. Если немцы, конечно, не вздумают бить из миномета…
   Мы ползли, а немцы стреляли. Они охотились за нами. И пули отсекали рядом с нами веточки вербы с узкими серебристыми листьями.
   — Ползешь? — спрашивал я Тамару.
   Она не откликалась, была сердита на меня за разбитый локоть. Но по шороху и по тяжелому дыханию я чувствовал — ползет. Вот доберемся, тогда поговорим с тобой, красноармеец Самсонова! Только бы она доползла! Ведь когда человек не умеет ползти по-пластунски, он поднимается выше, и пуля может достать его.
   — Прижимайся к земле! — кричал я через плечо.
   Она была близко. Видимо, не хотела от меня отставать. Только бы доползти! Только бы ничего не случилось!
   И тут началось спасительное полотно. Мы были в безопасности. Я встал. Оглянулся. Тамара уже стояла на ногах. Поднялась раньше меня. Отряхивала юбку.
   — А жить нам суждено, — сказала она спокойно, словно мы находились в нашем классе, а не под пулями.
   Я схватил ее за руку. Хотел уже накричать, но почувствовал, что не могу. Не было у меня голоса, чтобы накричать. Только посмотрел в глаза и тихо, совсем не по-командирски — по-киндерлейтенантски сказал:
   — Я тебя прошу. Больше никогда не делай этого.
   Тамара удивилась, что я не кричу на нее. И тоже не по-военному сказала:
   — Вы не волнуйтесь… так. Мы же на войне.
   И пока я думал, как ответить, заметил, что по той проклятой простреливаемой тропе ползут остальные ребята. Тащат за собой вещевые мешки с костюмами и ползут. Без приказа. Без разрешения своего киндерлейтенанта.
   В те дни Гитлер подписывал директиву за номером сорок пять, в которой приказывал начать подготовку к новой операции с красивым названием «Фойерцаубер» — волшебный огонь, фейерверк. Так вот, этот "волшебный огонь" означал, что группе армий «Север» надлежит начать подготовку к захвату Ленинграда. И потянулись к нашему родному городу эшелоны с фашистскими войсками и техникой.
   А войска Ленфронта начали подготовку к прорыву блокады.
3
   Ни сон, ни передышка, ни отвод в тыл не могли оторвать бойцов от войны. Война лезла во все щели. Напоминала о себе, требовала жертв, страха… Она сигналила заревами пожарищ, вулканическим гулом далеких бомбардировок, смрадом не преданных земле останков павших. Она оборачивалась то болью, то голодом. Тяжелой вынужденной бессонницей, щемящей тоской по дому. Даже во сне не оставляла она бойцов, не давала им передышки — снилась.
   И только перед танцами моих ребят война отступала, терялась, расслабляла мертвую хватку. В недолгие минуты фронтового концерта, когда маленькие танцовщицы легко кружились на глиняном полу землянки, а их партнеры солдатскими сапогами отбивали дробь на дороге, превращенной в сцену, люди как бы отрывались от изрытой минами земли и переносились в далекое мирное время, к своим очагам, к детям, братишкам и сестренкам, бойцы оттаивали на наших концертах. Когда же надо было возвращаться к орудиям, боевым машинам, в окопы и на огневые позиции, они, бойцы, были уже другими, обновленными, словно после духоты и смрада надышались живительным кислородом.
   Нет, недаром головастый полковой комиссар Васильев задумал создать при политотделе танцевальную группу. Опытный политработник знал тайну силы искусства.
   Тамара же поняла это не сразу. Ей казалось, что любой человек с автоматом в руках может сделать для победы больше, чем ее танец. Потребовалось немало времени, прежде чем она, танцовщица, почувствовала себя нужной, необходимой армии. Она вдруг перестала проситься в роту и уже не ходила на стрельбище, сооруженное за школой работниками политотдела. Другая отчаянная страсть пробудилась в девушке: танцевать без устали для полка, для роты, для пулеметного расчета. Танцевать там, где особенно трудно и особенно опасно. Одинокий Серега Филиппов, приславший ей кисет с самосадом и шерстяные носки, звал ее вперед, требовал от Тамары доблести.
   Теперь Тамара предпочитала танцевать одна, там, где всей группе негде было развернуться и куда добраться было сложно. Танцевала в брезентовых палатках медсанбата, без музыки, чтобы не тревожить раненых. Танцевала на переднем крае, на сене, чтобы немцы не слышали стука каблуков. Как маленькая отчаянная комета, проносилась она по войскам нашей армии, оставляя долгий, медленно остывающий след.
   Я чувствовал перемены, которые происходили в ней. Ее лицо огрубело, движения стали резче, она мало говорила, часто лежала на койке с открытыми глазами, прислушивалась к шагам в коридоре: может быть, приехали из части, тогда надо собраться быстро, по тревоге — и в путь. На подводе, на разбитой полуторке, пешком. Даже ее чувство к Вадику померкло, ушло вглубь. Только иногда, когда она глядела на него, ее глаза теплели. Но она тут же отводила взгляд, устыдясь минутной слабости.
   Ноябрьским вечером, никому ничего не сказав, она ушла с пополнением на плацдарм. До сих пор не знаю, кого она уговорила. И кто согласился взять ее с собой.
   Стояла ненастная ночь, дул холодный ветер, и мокрый снег белыми крупными хлопьями густо падал с неба. Над Невой, как лампы, висели осветительные ракеты. И в их резком свете было видно, как белые хлопья, касаясь черной воды, гасли — будто тоже становились черными. Ветер раскачивал летучие лампы, густой мокрый снег делал их свет тусклым. Лодки и понтоны были плохо видны с того берега. Немцы били вслепую. Свистели осколки, стоял грохот. Полк переправлялся на другой берег. На одной из лодок пристроилась Тамара. Она сидела на широкой скамье, маленькая, хрупкая, сжавшись в комочек. И только ее полные решимости глаза смотрели вперед, силясь различить в мутной мгле надвигающийся берег. Рядом рвались мины. Лодку качало. Бойцов обдавало ледяной, жгучей водой, от которой пахло железом. Иногда совсем близко с сухим шорохом пролетал осколок, все в лодке пригибались и умолкали, словно боялись выдать свое присутствие. Хотя в этом несмолкающем грохоте человеческий голос все равно невозможно было расслышать. Рядом с Тамарой на скамье сидел дядя Паша. В ногах у него стоял баян, который старик обхватил двумя руками, защищая свой хрупкий инструмент от осколков: поддался старик на уговоры девчонки, пошел с ней в самое пекло. Зачем?
   Зачем? Есть вопросы, которые и сегодня остаются без ответа. Ведь у войны своя логика. И старика баяниста поднял в его трудный путь Серега Филиппов. Поднял и повел…
   Я не просто вспоминаю — я разбинтовываю рану. Отрываю от живого, и с каждым витком становится все больнее. Я совершил в жизни много ошибок, но эта — самая непростительная. Я должен был не спускать с Тамары глаз, обязан был караулить ее, держать всегда возле себя. Ведь, по сути дела, она была еще девчонка. Шестнадцать лет! А в ней бушевала взрослая боль за свою Родину, за свой город. Когда немцы с Вороньей горы били по Ленинграду, ей казалось, что все снаряды летят в ее дом. И была у нее за спиной блокадная зима. Ее подлинным командиром неожиданно стал Серега Филиппов. Уверовав в силу своего искусства, она не давала этой своей силе отдыха. "Дочка, ты танцевала, а я как дома у себя побывал", — сказал ей один боец. И ей хотелось, чтобы все побывали дома.
   Я знал это. Знал, что творится у нее в душе. Но слишком понадеялся на ее благоразумие. Она ускользнула от меня. Понеслась навстречу своей судьбе, не думая о себе, желая всю себя отдать людям.
   Потом о концерте на плацдарме рассказывали легенды. Всю ночь полк занимал оборону, окапывался, отстреливался. А утром там, на пятачке, где не осталось живого места и вся земля была перепахана малыми саперными лопатками, перелопачена взрывами фугасок, зазвучал баян. И появилась Тамара.
   В этом вывернутом наизнанку мире Тамара возникла как видение. На ней была яркая блуза с широкими рукавами, юбка с бесчисленными воланами. Сверкали золотые денежки монист, а по плечам струился шелковый платок, черный, расписанный алыми розами. Только сапоги на моей цыганке были не танцевальные, а простые, солдатские, на два номера больше, чем нужно, измазанные в глине, мокрые от невской воды. Но этих сапог никто не видел. Кого они интересовали, эти сапоги? Тамара развела руки в стороны, и платок превратился в два черных крыла с алыми розами. Нет, она не танцевала, а плыла над землей, невесомая и властная, хрупкая и твердая ленинградская девчонка.
   А дядя Паша, наш старый молчун, дымильщик, тихоня, сперва сидел на неизменном ящике от баяна, где еще со времен его стародавней службы во флоте на оборотной стороне крышки сохранились фотографии красоток. Потом встал, и от этого музыка стала разливаться шире по берегу Невы и донеслась до нашего берега. И комдив приказал узнать, что там еще за музыка после такого боя и почему немцы молчат, не драпанули ли?
   Оттого, что на мертвой земле распустился такой цветок жизни, война сбилась с толку. Даже фашисты притихли.
   Те, кто должен был стрелять, не стреляли. Стволы автоматов и орудий молчали.
   Ах, Тамара, Тамара! Она не просто танцевала на маленькой, наспех утрамбованной площадке, она бросала вызов войне. Сотни родных и чужих глаз смотрели на нее. Не было на этом пятачке ни одной живой травинки, деревца, по всему плацдарму огненным валом прошла смерть, но была она — танцующая девчонка, балерина политотдела.
   Она стала символом неистребимой жизни, во имя которой стоило держать этот пятачок и не отступать.
   "Пляска смерти" — так назвал этот танец пленный немец.
   "Пляска жизни" — назвали ее танец наши бойцы.
4
   В эту ночь орудия били сравнительно близко, и дом политотдела вздрагивал, как от подземных толчков. Я встал. Не зажигая света, подошел к окну и слегка отодвинул занавеску светомаскировки. Еще не рассвело — было около шести утра, но небо уже стало багровым, как остывающее раскаленное железо. При свете вспышек было видно, что валит мокрый снег. Я прислушался и понял: огонь ведут наши орудия. И подумал: "Как хорошо, что бьют не по городу!"
   Стекла вздрагивали и тихо звенели, жаловались.
   Все еще не зажигая света, я оделся и отправился к своим. Думал, они спят — их пушками не разбудишь! — но, когда переступил порог бывшего класса, вся моя команда была на ногах.
   — Доброе утро, — сказал я, закрывая за собой дверь. — У вас уже подъем? Или не спится из-за артподготовки? По-моему, неподалеку форсируют Неву.
   Все это я выговорил довольно быстро. И когда умолк, заметил, что ребята молчат. Видимо, что-то случилось.
   Я спросил:
   — Все ли у вас в порядке, чада мои?
   Не ответили мне чада. Промолчали. И я понял, что не все у них в порядке. Я выжидательно посмотрел на Сережу.
   — Борис Владимирович, Тамары нет, — сказал он.
   Ребята стояли передо мной, опустив глаза, словно чувствовали себя виноватыми за ее исчезновение.
   — Она легла вместе со всеми, — сказала Женя Сластная. — Она легла, а утром ее койка была пуста.
   — Может быть, она встала раньше… может быть, сейчас придет? сказал наш рассудительный Шурик.
   Но я чувствовал, что он не очень-то верит в то, что говорит.
   — Не могла ли она махнуть в Ленинград? — робко сказала Алла Петунина.
   — Чего гадать! — сказал Вадим.
   — Только и остается гадать! — вздохнул Шурик. — И ждать.
   Я ходил по комнате, недоброе предчувствие накапливалось во мне, подкатывало к сердцу. Однако я старался не поддаваться.
   — Костюмы все на месте?
   Алла Петунина — наш костюмер — подошла к стене, где на гвоздиках висел весь гардероб ансамбля. Зашуршали платья. Все молча ждали. Потом Алла повернулась ко мне.
   — Борис Владимирович, нет цыганского костюма…
   — Ты хорошо посмотрела?
   — Нет костюма, посмотрите сами. А Тамара не расстается с ним.
   Я не успел ничего ответить. Ребята бросились к нашей костюмерной стенке и стали энергично перетряхивать танцевальный гардероб.
   — Действительно нет, — наконец сказал Сережа. — Она, наверно, махнула в соседнюю часть, ее попросили…
   — Что значит — попросили? — взорвался я. — Здесь армия, а не художественная самодеятельность. Здесь все вопросы решает командир.
   Кому я это говорил? Тамаре? Она все равно никогда не слушала моих командирских назиданий. Ребятам? Самому себе?
   — Вот к чему приводит разболтанность! — раздраженно продолжал я. Потом обратился к Сереже: — Веди группу на зарядку! В 8.00 экзерсис!
   И под сводами старого класса прозвучало:
   — Становись! Равняйся! Смирно! Нале-во! Шагом-арш!
   Сережа нарочито громко выкрикивал слова команды, но до меня они долетали глухо, как из соседней комнаты. Только бы Тамара вернулась! Только бы она нашлась!
   Я не знал, что делать, куда устремиться на поиски Тамары. Отправился на узел связи армии. В частях, с которыми удалось связаться, Тамары не было, не выступала у них Тамара. И вообще в этот день было не до танцев в частях объявлена повышенная боеготовность.
   А мокрый снег все валил и валил. Он не ложился, а налипал на провода, на чехлы орудий, на шапки часовых.
   Где Тамара? Когда она наконец придет? Я звал ее. Сам себе давал обещание не ругать ее, лишь бы она появилась. Должна же она в конце концов появиться! В два часа дня в класс вошел дядя Паша.
   В этот день все забыли про него. Знали, что старик занемог и отлеживается в хозвзводе, где стояла его койка. С ним такое и раньше случалось. Но весь вид старика говорил о том, что он пришел не из хозвзвода, а проделал трудный, изнуряющий путь. Шинель на нем была мокрой, хлястик держался на одной пуговице. Щеки запали, глаза лихорадочно блестели и были красными, как после бессонной ночи. Он вошел в класс и, не раздеваясь, сел за парту, служившую столом. Потом дрожащими руками стал сворачивать толстую цигарку. Табак сыпался на колени, кресало не слушалось, фитиль не загорался. Наконец баянисту удалось закурить, и некоторое время он курил с закрытыми глазами.
   Я подошел к нему.
   — Дядя Паша, Тамара пропала!
   Не поднимая глаз, он сказал:
   — Знаю.
   Я наклонился к старику.
   — Вы знаете, где она? Она жива?
   — Жива.
   Все облегченно вздохнули: слава богу, жива.
   — Где же она?
   — Она в Ленинграде… Во Дворце пионеров.
   — Как? Что она делает во Дворце пионеров? — воскликнул я и осекся вспомнил, что Дворец пионеров превращен в госпиталь.
   Значит, Тамара в госпитале.
   — Что с ней, дядя Паша?
   Он молчал. Мне хотелось трясти старика за плечи, вывести его из странного оцепенения. С трудом я сдержался, взял себя в руки, понял, что старик сам еле живой, чем-то потрясен.
   Наконец баянист заговорил:
   — Ранена Тамара. На переправе. Возвращались с плацдарма, и тут ее… миной.
   — Какой плацдарм? Какая мина? — Я не мог поверить в реальность того, о чем мне говорил старик. — Вы там были?
   — Был.
   "Зачем?" — хотел спросить я и тут же понял бессмысленность своего вопроса. Тамара ранена, и теперь уже все не имело значения.
   Собравшись с силами, я спросил:
   — Тяжело ранена?
   — Тяжко, в бедро. Вот тут записка…
   Он долго рылся в кармашке гимнастерки, пока наконец не нашел сложенный вдвое листок.
   Я протянул руку к дяде Паше, но он покачал головой.
   — Не вам. Вадику.
   Вадик взял из рук дяди Паши записку и отошел к окну. Записка была короткой, но читал он долго, словно не мог разобрать почерк. На самом деле он все разобрал, но не знал, как понимать ее, что с ней делать.
   Наконец он подошел ко мне и молча протянул листок. Это была старая увольнительная записка, которую я подписал, провожая Тамару три дня назад в город.
   — Там, на обороте…
   Я перевернул бумажку и прочел:
   Вадик. Со мной все кончено. Я больше никогда не смогу танцевать. Достань, если сможешь, пистолет. Твоя Тамара.
   У меня перехватило дыхание. Я поднял глаза на Вадика, тот по-прежнему стоял рядом.
   — Что ты думаешь? — спросил я его.
   Вадик пожал плечами.
   Тогда я спросил:
   — Если бы меня не было, а тебе отдали эту записку, что бы ты предпринял?
   — Не знаю.
   — Но ведь она надеется на тебя.
   — Что ж, по-вашему, надо принести ей оружие? Я не дурак.
   — Понимаю, что ты не дурак. Я тебе дам увольнительную. Поезжай в Ленинград. Тамара в госпитале во Дворце пионеров. Побудь с ней. Собирайся.
   Некоторое время он топтался передо мной, потом сказал:
   — Лучше вы, Борис Владимирович. Чем я могу ей помочь?
   Мне захотелось ударить его. Но я только до боли сжал кулаки. И отвернулся.
   — Действительно, лучше ехать мне, — пробормотал я. — Иди!
   Он пожал плечами и вышел из класса. Записка так и осталась у меня. Навсегда. Я снова подошел к дяде Паше.
   — Дядя Паша, вы выступали с нею в Ленинграде?
   Он махнул рукой и сказал:
   — Какой там Ленинград!.. На плацдарме были мы.
   — Вы с Тамарой… на плацдарме?
   Этого я уж никак не ожидал, даже от Тамары. Значит, подхватила она свой вещевой мешок с костюмом цыганки и рванула на плацдарм.
   — Как же вы решились, дядя Паша? Ведь вы взрослый человек!
   — Да вот решился… Уговорила она меня.
   …Тамара подошла к дяде Паше и как бы ненароком спросила:
   — Дядя Паша, вы давно не получали писем из дома?
   — На прошлой неделе получил от внука, — ответил баянист. — Он мне картинку прислал. Дом с двумя окнами и дым над трубой.
   — Это хорошо, — сказала Тамара, — когда над трубой дым. Ленинградские малыши рисуют дома без дыма. Правда, страшно, когда на картинке дома есть, а дыма нет?
   — Много что страшно, — уклончиво ответил старый баянист.
   Он исподлобья посмотрел на Тамару и почувствовал, что она что-то замышляет.
   — Ты говори, чего тебе? — сказал он.
   — Эх, дядя Паша, я бы сказала, да боюсь…
   — Я не кусаюсь.
   — Лучше бы кусались. Я не боюсь боли. Могу терпеть. В школе шла первой на прививку. Я боюсь, что вы меня не поймете. Вы ведь были под обстрелом, правда? И ничего?
   — Ничего, — ответил дядя Паша, — остался жив.
   Он никак не мог понять, к чему она клонит.
   — Конечно, остались! — оживилась Тамара. — И не обязательно в бою погибать. Когда боец идет под огонь, он верит, что пуля пролетит мимо, а осколок вопьется в землю. Ведь большинство осколков попадает в землю.
   — Ты говори ясней, — не выдержал дядя Паша.
   — Завтра на плацдарм идет пополнение. Ночью будут переправляться. Давайте махнем туда… Я договорилась с одним лейтенантом.
   — Нам-то с тобой что делать?
   — Дадим концерт.
   — Там без нас будет концерт, на плацдарме-то.
   — Не поняли вы меня, дядя Паша! — заволновалась девушка. — Вы знаете, что с человеком бывает после боя? Радостная усталость? Ерунда! Человек опустошается. И эта пустота давит на него. Ему ничто не помогает, кроме искусства. Вот если станцевать им цыганский танец!
   — Ты с ума сошла! Там земля наполовину железная!
   — Люди тоже наполовину железные, — возразила Тамара. — Но они все же люди! И защищать Родину они могут, только оставаясь людьми… Вы боитесь, что ли?
   Она так прямо спросила, что повергла старого баяниста в смущение. Старик засопел.
   И тут Тамара сказала:
   — Если вы против, я пойду одна. В конце концов, мне бойцы подпоют.
   И тогда в дяде Паше, в старом молчаливом человеке, что-то дрогнуло. Он неожиданно почувствовал в этой отчаянной девчонке больше мудрости, чем в нем, бывалом человеке. Может быть, существует на свете какая-то особая, недоступная старикам молодая мудрость? Задиристая, безрассудная, но… великая! И он подумал, что без этой молодой мудрости мир засох бы, погрузился в скучную дрему. Зеленая мудрость рождает подвиги.
   И дядя Паша сказал:
   — Пойду с тобой. Околдовала ты меня, девка!
   И они двинулись в путь. Снег слепил им глаза, а мокрая глина чавкала под ногами. Шли они как слепые, на ощупь. И было удивительно тихо и безлюдно. Словно весь мир спал, завернувшись в одеяло. Только снег крутил водовороты и обжигал лицо, легко пробивая намокшие шинели.
   Дядя Паша беспрестанно тянул цигарку, словно никак не мог утолить жажду, и виновато поглядывал на меня.
   — Я красноармеец, — наконец сказал он, — и наказание мне положено. Ушел с нею самовольно. Но я не мог ей отказать. Не мог отпустить одну. Пошел за ней и… недоглядел. Да разве на войне доглядишь! Ведь мина не разберет, где старик, которому и помереть не грех, где девчонка, балерина…
   Он вдруг кинул на пол свою цигарку — никогда раньше он не сделал бы этого, — встал и впервые назвал меня не по имени-отчеству, а по званию, как командира:
   — Товарищ лейтенант! Надо поспешить к ней… Ведь могут ей ногу… отрезать. Понимаете, какое дело!
   Я забыл о своих ребятах, о дяде Паше, о концерте у саперов, вышел на улицу, не чувствуя резкого ветра с Невы, выбежал на дорогу, по которой шли машины в сторону города. Остановил какого-то «козла» и помчался.