Она снова была в легоньком платьице без рукавов, шла, словно подкрадываясь, почти не ступала на каменные плиты, будто пританцовывая в воздухе, помогала себе в этом летящем танце руками, всей фигурой, шла как бы олицетворением недостижимой чистоты и первозданности. Твердохлебу страшновато было приблизиться к этому летящему существу, подойти к ней, взять за руку, сказать неуместные, ненужные слова. Если бы был уверен, что Наталка его не заметила, бросился бы куда-нибудь в сторону, спрятался за стенами воды, бежал бы куда глаза глядят! Но он был слишком заметен в своей неловкости, в смешном для этой погоды костюме - не спрячешься, не убежишь. Да и сколько можно убегать! Наталка уже увидела Твердохлеба и, засмеявшись издали, махнула рукой и направилась к нему. Она шла как бы сквозь толпу людей, для нее не существовало преград, перед ней, казалось, расступалось все живое и неживое, причем устранялось с дороги добровольно, охотно, с радостью, очевидно, и от девушки ожидая радости еще большей.
   Неужто такое счастье - для него и только для него?
   - Здравствуйте, - сказала она, морща носик. - Вид у вас ничего. Хлопоты позади?
   - Ну, мои хлопоты... Они всегда впереди. Давайте о них не говорить.
   - А как у вас со временем? Мы можем немного походить?
   С некоторым страхом он огляделся вокруг.
   - Много людей? А я привыкла на "Импульсе". Без людей как-то и не живешь. Или, может быть, вам хочется удрать?
   - Нет, нет! - испугался Твердохлеб. - Это было... Такое не повторится... Я виноват перед вами...
   - Ну какая там вина? Вот у меня был муж спортсмен, чемпион Олимпийских игр по гребле. Вот тот удирал! На тренировках пропадал дни и ночи. Байдарка. Представляете? Не лодка, а какая-то скорлупка. А он - почти двухметровый здоровило, девяносто восемь килограммов веса! Я не могла смотреть на эту байдарку. Перевернется - и... Так что ж вы думаете? Осенью на Матвеевском заливе гоняли они туда-сюда свои скорлупки, его байдарка - брык, он в воду, дважды махнул рукой - и нет. Ребята думали: шутит. А у него сердце остановилось от холодной воды - и он камнем на дно...
   Твердохлеб готов был застонать: и по телефону, и при встречах мужья, мужья, мужья.
   - Слушайте, Наталья... Я, конечно, никакого права на вас... Но имейте жалость! Вы напускаете на меня такой туман своими страшными рассказами.
   - Вы можете взять меня под руку? А то мы вроде как в суде. У вас мягкая рука. Будьте благодарны. Я вас хочу развеселить.
   - Хорошее веселье: каждый раз новый муж, и каждый раз другая смерть: то повесился, то разбился, то утонул...
   - Еще не рассказала о том, который сгорел, и о том, который отравился и который...
   - Достаточно, достаточно!.. Вы меня простите, но сколько вам лет?
   - Столько, сколько есть. Разве вам не все равно? Разве вы не привыкли к ужасам? И к тому, что вам никогда не говорят правду?
   - Это вначале. Кончается всегда правдой.
   - Ну, так и у меня, возможно, так закончится. А теперь идемте куда-нибудь, раз вам здесь не нравится. Куда мы пойдем?
   - Я не знаю, - растерялся Твердохлеб.
   - Вы могли бы пригласить меня в кафе или ресторан, на танцы, в кино, мало ли куда! Вы любите танцы?
   - Не люблю.
   - А что же вы любите?
   - Просто ходить по улицам и думать. Вот... Вы были на Андреевском спуске?
   - Спросите, где я не была! Я ведь киевлянка от деда-прадеда!
   Киевлянка, а живет в гостинке. Даже Твердохлеб проникся наконец ее игривостью, то ли намеренно-рассчитанной, то ли естественной. Он решительно повел ее в вылет улицы Парижской Коммуны.
   - Если так, то пойдемте туда, где трудились ваши предки. Не сомневаюсь, что именно ваш предок волочил волами дубы при Ярославе для укрепления валов и жил где-то возле боярского двора на нынешней Стрелецкой, а потом другой ваш предок на пожарище после орды Батыя поставил уже целый двор, где останавливался купец-иностранец при Литве, и мещанин при польских воеводах, и казак при Хмеле, и священнослужители, и стрельцы при Петре Первом, и ремесленники в восемнадцатом столетии, и рабочий с "Арсенала". Дерево и глина - вот и все, что знаменовало ваш род и ряд поколений на тех же местах, где теперь уже и камня, из которого строили баррикады арсенальцы, не увидишь, а только стекло, бетон, железо и ваши потрескавшиеся пальчики, которых не защищают даже детские соски, те, что вы надеваете во время работы...
   - Ага, вы заметили соски? Это такая охрана труда. Сами придумываем.
   - Я наблюдательный! Это моя специальность.
   - Неужели наблюдательный! А что я - киевлянка?
   - А кто же вы? Киевлянка испокон веков. Волны нашествий на город. Нападения. Налеты. Захваты. Разрушения. Пожары. Истребления. И за все расплачиваются женщины. Мужчины или убиты, или отступают, женщины всегда остаются. Горькая кровь нашествий течет в жилах киевлянок.
   - И во мне горькая кровь? А если я скажу, что никакая я не киевлянка? Что я из Бобрика или из Веприка?
   Эта женщина могла сбить с толку кого угодно.
   - Из Боб...
   - Бобрик. Черниговская область, а Веприк - Полтавская. Выбирайте!
   - Я не знаю. В конце концов: какое это имеет значение?
   - Ага, какое! А для меня вот такое! Вам все равно, вы кто - киевлянин? Потомственный? А я - из Бобрика!
   Он сморозил глупость, которая чуть было не привела к катастрофе:
   - Ваш Борисоглебский сказал: киевлянами теперь не рождаются, а становятся.
   - Мой? - впервые он видел Наталку рассерженной. Смуглое лицо не побледнело, а как бы посерело, глаза пылали, тонкие ноздри дрожали от возмущения. - Можете забрать его себе!
   - Я не так сказал... Не то имел в виду. - Они как раз переходили площадь с правительственным домом, нависавшим над ними тысячетонной серой колоннадой. - "Ваш", то есть вашего объединения "Импульс"... Я именно это хотел...
   - А в объединении, думаете, все золото? Восемь тысяч человек - и все ах-ах? Если бы! А этот Борисоглебский... Скрытный... Скрытный... Потихоньку-втихомолку... Да ну его! Вы там копаетесь с этими телевизорами, так докопайтесь и до Борисоглебского... Куда вы меня ведете?
   - Я же говорил: на Андреевский спуск.
   - А что я там не видела?
   - Ну... Эта улица словно наново родилась... Все дома реставрированы, стали такими же, как были при своем рождении... Воскрешение улицы к 1500-летию Киева.
   Наталку, казалось, ничто уже не интересовало после ее неожиданной вспышки, но за последние слова Твердохлеба она уцепилась.
   - А вы участвовали в праздновании 1500-летия?
   - По телевизору.
   - И нигде не были?
   - Меня, наверное, забыли пригласить.
   - Ну, а на стадион? Неужели вы не могли достать билет?
   - Там было жарко, а я не люблю жары.
   - Да вы просто смешной!
   - Я это знаю.
   - Ну, не сердитесь. А я - и на торжественном заседании, и на стадионе, и на приеме в горсовете. Представляете: в зале заседаний поставили длинные столы - и все гости...
   - Вы же депутат горсовета.
   - Думаете, все депутаты там были? Человек десять, может, двадцать... Гостей же столько! Из Москвы, Ленинграда, из всех союзных республик, из всех наших областей, из ЮНЕСКО. Председательствующий, провозглашая тост за рабочий класс Киева, назвал и меня...
   - Я бы тоже вас назвал.
   - Вы, наверное, оратор?
   - Нет, я художник.
   - Так это вы так раскрасили здесь дома?
   Они уже шли по Андреевскому спуску. Обновленный старый Киев. Ожившие дома словно воскресшие люди. Узнаешь - и не узнаешь. Очертания зданий, фасады, карнизы, окна, цвет...
   Твердохлеб не смотрел на дома - смотрел только на Наталку. Может, он действительно должен был стать художником? К тому же только портретистом, и только женским. Ведь бывают же женские портные, парикмахеры. Но нет! Был слишком далек от грубой реальности этих профессий, хотел иметь дело с нежными, почти неуловимыми красками, которыми напрасно пытался уловить непередаваемость нежной Наталкиной кожи, теплой, эластичной, упругой, атласно-шелковистой, сквозь которую даже душа как бы просвечивалась. Кто одаривает женщин такой кожей и почему со временем так жестоко отбирает ее?
   Наталка не давала времени задумываться.
   - А это что? А это? А это?
   - Вы же киевлянка.
   - Ну и что? Разве можно знать весь Киев?
   - Нужно.
   - А если я из Бобрика?
   - Ну... В этом нет ничего такого...
   - Ага, такого! Вам нужно, чтобы непременно чистокровная! Пусть и в норе где-то живет, на какой-нибудь Мышеловке* или на Лысой горе, а утром выползет, отряхнется - и уже вот она! Париж и Лондон! - Потом неожиданно: Мне нравится, что вы такой задумчивый. Или, может быть, вы переживаете?
   ______________
   * Мышеловка - название бывшего пригородного хутора под Киевом.
   - Переживаю?
   - Ну, жена где-то дома сидит, а вы тут... Гуляете...
   - Она не сидит... Будьте уверены: не сидит.
   - А что же она делает?
   - Не сидит! - повторил он упрямо.
   - Вы испугались, что я буду читать вам мораль? А что же мы плохого делаем? Ходим, смотрим, говорим... Разве запрещено?.. И ничего такого... Ведь правда? Мне нравится еще знаете что?
   - Что именно?
   - То, что вы не нахал. Это теперь такая редкость! Нахалы теперь модны. Их расплодилось знаете сколько! Когда я услышала, что вы следователь, я испугалась. Думала: хам, грубый, безжалостный человек. Не хотелось на вас и смотреть. А затем что-то подсказало: глупая, он не такой! Теперь вижу. А это что за дом?
   Ему было легко с ней. Отлетели куда-то годы, заботы, обязанности, переживания, взявшись за руки, беспечные как дети, они забыли обо всем на свете, какая-то летучая сила подхватила их и несла вниз по спуску, дальше, дальше от Андреевской церкви с ее неповторимым барокко, которым восторгался даже певец бароккальной латиноамериканской жизни Карпентьер; от Замковой горы, корявившейся справа своим неуклюжим телом, изуродованным, как и путаные исторические воспоминания о ней; мимо дома Булгакова, где жили когда-то рожденные писательским воображением Турбины и не приспособленный к жизни добрый и наивный Лариосик, чем-то похожий на Твердохлеба; мимо отреставрированной корчмы, казавшейся очагом цивилизации в сравнении с темными подъездами, где торопливо распивают "на троих".
   Старые камни, солнце и золото, зеленые листья и шорох подошв по тротуарам. Чтобы постичь этот город, чтобы гулять вот так по его улицам, сидеть в комнатах, звонить по телефону, смотреть в окно, недостаточно декорировать свое воображение картинками, взятыми напрокат из справочников, витрин, фотографий, открыток, даже с картин Петрицкого, Глущенко, Шишко или из кинофильмов Довженко "Щорс" или "Арсенал". Киев нужно рассматривать не снизу, не со дна улиц, а сверху, с птичьего полета, с неожиданных точек, и тогда открывается бескрайнее диво, мягкие линии, таинственные, старые загадочные дома, неожиданные, как крик, как тихое пение, как детское личико. Этот город имеет свой стиль духа, привлекавший гениев и захватчиков, задумчивых мыслителей и великих бунтарей. Тут были хазары и угры, князья Олег, Святослав, Владимир, Ярослав Мудрый, Мономах и Юрий Долгорукий, Батый, Плано Карпини, арабы, византийцы, легендарный апостол Андрей и Богдан Хмельницкий, Сковорода, Пушкин, Гоголь, Шевченко, Бальзак, Ференц Лист, декабристы, Кибальчич, семья Ульяновых...
   Дух Киева. В чем он, где?
   - А это что за дом? - вырвала Твердохлеба из раздумий Наталка.
   - Это бывший дом Балабух. Собственно, здесь два дома. Один восемнадцатого века, второй - девятнадцатого. Балабухи - один из знаменитых купеческих родов Киева, как и Стрельбицкие, Сухоты, Коробки. Судя по этим домам, у них были не только деньги, но и вкус. Теперь здесь кафе "Запорожье". Внутри стилизация под казацкий быт, внешне - так, как было сто и двести лет тому. Дома ожили, как это... - он заколебался, но, набравшись смелости, закончил: - Как я, например...
   - А разве вы умирали?
   - Можно сказать: почти...
   - Ага, - засмеялась Наталка, - теперь вы ждете, чтобы я спросила, кто же вас оживил? Да?
   Твердохлеб пристыженно молчал.
   Они уже шли по улице Жданова в направлении Почтовой площади, к Днепру, в раздолье, в бескрайность - что может быть прекраснее! Станция метро возникла на их пути неожиданно и некстати. И не станция, а просто спуск под землю, ступеньки, бетон, какая-то мрачно-неприятная оголенность. Твердохлеб предложил перейти на противоположную сторону улицы, но Наталка не захотела.
   - Это же метро! - обрадованно воскликнула она.
   - Кажется.
   - Тогда я поехала! - И уже вниз, уже летит, и босоножки по ступенькам будто кастаньеты. - До свидания! Спасибо за прогулку!
   Небрежный взмах руки, не оглядываясь, - и нет, словно и не было, а только пригрезилось. Исчезла, и неизвестно, когда теперь ее увидишь и вообще увидишь ли. Как тот малыш Валера, которого можно встретить рано утром, а можно и не встретить. Дитя случая для Твердохлеба. Он не знал ни его матери, ни отца, никого.
   Удивительно, но Твердохлеб никогда не пытался даже представить себе Валериной матери. Могла ли быть похожей на нее Наталка? Дети и Наталка? В ней самой было что-то детское: естественное изящество, наивная грация и доверчивость, предельная простота и раскованность, близость к природе, к родникам, укорененность в жизнь, прорыв сквозь все напластования цивилизации. Удивительное дело: на женщину работает преобладающая часть мировой промышленности, а женщина, как бы сбросив с себя всю эту накипь, каждый раз предстает перед нами, как в первый день своего создания. И когда наши скульпторы и живописцы пытаются изобразить женщин-тружениц в фуфайке, в спецовке, в халате, то изображают они только фуфайку, спецовку и халат, а от женщины - только пятно лица, бездумного, плакатно-бодрого и... неживого. Нужно уметь поражаться или хотя бы не быть равнодушным. В женщине мы ищем откровений и вечности, передающихся через доброту. Когда Твердохлеб впервые увидел Наталку, она показалась ему самим воплощением доброты. Мальвина, это злое, капризное существо, вроде уже не существовала для него. Черная искра пронзила Твердохлеба, он умер и родился заново, но уже другим, не таким, каким был до сих пор, может, и не лучшим, но зато более самостоятельным.
   До сих пор он жил в мире, созданном его представлениями о порядочности, достоинстве и чести. Его уговаривали (конечно, мужчины!), что каждый мужчина должен иметь любовниц, - он не верил. Когда должен был жениться, то те, кто толкал его на это, пугали, что в семьях вечные ссоры, вражда, злость... Он не верил. Как же так, думал Твердохлеб, а честность, порядочность и самое главное - верность? Разве есть для человека что-то более святое?
   Его идеалы не растоптали - их просто отшвырнули. Это было страшно. Отшвырнула собственная жена, но его наивность была столь беспредельна, что спасения он стал искать снова в женщине, хотя не имел для этого ни опыта, ни склонности.
   Нравились ли ему другие женщины? Еще как! Но он никогда не допускал мысли о греховном, держался с ними ровно, спокойно, и они откалывались от него. Так отпадают верхушки лимонных комнатных деревцев, если воздух слишком сухой. Женщины боятся сухости, ибо все они рождены под дождями и радугами. Недаром ведь у Владимира Соловьева Дива Радужных Ворот - символ женственности, призванной спасти мир. А что спасет этот мир? Только здравый смысл, считал Твердохлеб. Женщина же далека от здравого смысла, как, кстати, и наука. Ибо настоящая современная наука начинается там, где кончается здравый смысл... И ведет, кстати сказать, к концу света... Да, да! А кто дал заокеанским политикам атомную игрушку, которой они пугают человечество? Разве не наука?
   Человек жестокой практики, Твердохлеб без особого уважения относился ко всему, что начиналось с абстрагирований, часто бесплодных, как во многих научно-исследовательских институтах. Возможно, неприязнь к научным работникам была вызвана в нем длительным совместным проживанием с одним из "светил", Ольжичем-Предславским, а может быть, шла еще от воспоминаний об аспирантке института государства и права, которая когда-то пыталась поразить Твердохлеба своей "научностью", но ничего не достигла, зато, видимо, крепко засела у него в памяти.
   Аспирантка проходила у них практику. Попробовала было сунуться к прокурорам, но те со свойственным им мягким упорством спровадили ее к следователям, это ее, однако, ничуть не смутило, она пронеслась на своих роскошных ногах по безнадежно голым коридорам, скрипнула двумя-тремя дверьми (только для приличия!), затем заглянула к Твердохлебу, попросила разрешения войти, попросила разрешения отрекомендоваться, попросила разрешения познакомиться, попросила...
   Из его кабинета аспирантка уже не выходила до конца своей практики. Появлялась с утра, словно на работу, вытягивала стул на середину комнаты, чтобы иметь возможность показывать и свои поразительные ноги, и не менее великолепную грудь, и сочные малиновые губы, и серые глаза величиной с летающие тарелки. Забросив ногу за ногу, выпятив грудь, поглядела на Твердохлеба колдовскими глазами ведьмы, достала из лакированной сумочки пачку американских сигарет, сверкнула зажигалкой, смачно выпустила из тонких ноздрей ароматный дым и, едва разжав малиновые губы, сообщила:
   - Я пишу монографию!
   И произнесла еще название, которое Твердохлеб не запомнил бы даже под страхом смертной казни. Нечто начетнически-никому-не нужное. Какая-то бессмыслица.
   День первый Твердохлеб терпел, считая аспирантку тем неизбежным злом, которое рано или поздно сваливается на человека.
   Еще два или три дня он просто терпел ее. Но когда она явилась и на четвертый день, повторив весь свой репертуар, он не выдержал:
   - Слушайте, у меня здесь работа, я должен вести разговоры, так сказать, не совсем приятные... И люди у меня... Вы уже, кажется, их видели... Неужели вам здесь интересно?
   - Но я же пишу монографию! - воскликнула она, обливая Твердохлеба радужными волнами своих глаз.
   Твердохлеб тогда только лишь женился и переживал период некоторой обалделости не столько от счастья, сколько от непривычности. На него не подействовали бы даже чары всего света, не то что какой-то аспирантки, пусть даже такой на редкость красивой и привлекательной. В своей обычной наивности он решил, что это либо чьи-то происки, либо заранее запланированная операция для проверки его верности. Рука Ольжичей-Предславских!
   Твердохлеб пошел к Нечиталюку и осторожно намекнул ему об аспирантке.
   - Старик! - с максимальной скоростью потирая ладони, закричал Нечиталюк. - Ты чист и наивен, как ангел! Думаешь, я пропустил такой кадр? Я стелился перед ней, падал на колени, как раб, извивался, как змей, гремел грозой - и что же? Мне жаль себя - она выбрала тебя.
   - Ну, это преувеличение, - не поверил Твердохлеб, хотя факты свидетельствовали в его пользу. Какая от него польза, и зачем все это?
   - Старик! - еще быстрее потирая ладони (первая космическая скорость!), почмокал Нечиталюк. - Ты к ней присмотрелся за эти дни?
   - Ну, присмотрелся...
   - А ты не считаешь, что она для теории чересчур красивая?
   - Какое мне до этого дело?
   - Ты для нее авторитет. Думаешь, почему она втюрилась в тебя? Потому что ты зять Ольжича-Предславского! А это светило, это наука, это, черт побери, высокие сферы... Ты меня понимаешь? Она тут выпендривалась перед тобой, - думаешь, перед тобой? Перед авторитетами, перед Ольжичами-Предславскими, перед теориями, до которых нам с тобой никогда не дорасти. Уразумел?
   - Но я же Твердохлеб - и все!..
   - Ага! А чей ты зять? Она тут выкаблучивалась вовсе не перед тобой, а... Старик, ты свой парень, и я тебе скажу... Я эту стерву ловил перед прокуратурой и проводил с ней беседы на тему, что для теорий она чересчур красивая, а бог создал ее исключительно для практики. Так, думаешь, что она мне? Очень популярно: "Вы вульгарный тип!" Тогда я ей встречный вопрос: "Ну, я вульгарный. Согласен. А вы к кому же? К Твердохлебу снова?" - "Да, к Твердохлебу, потому что он человек благородный". Слышишь, старик, ты благородный, а я - вульгарный тип!
   К сожалению, в своей неприязни ко всему, что не связано с практикой, они оказались с Нечиталюком сообщниками, хотя подобная общность, - разве не состоит она из множества неодинаковых представлений, склонностей, вкусов?
   Аспирантка давно потускнела в памяти, но окончательно не исчезла, продолжала там жить, словно напоминание о каком-то несовершенстве Твердохлеба, а может быть, именно она и привела его к Наталке?
   Ибо аспирантку тоже звали Наталка!
   Имена могут неотступно идти за тобой всю жизнь, они переплетаются порой в такой тугой клубок, который ни распутать, ни разобрать, ни разрубить...
   Быть может, Наталка возникла в жизни Твердохлеба именно благодаря той аспирантке? Вот так наука непостижимым образом проникает в жизнь незаметного человека, захватывает и торжествует там, и человек этот бессильно склоняет голову.
   Неизвестно, сколько дней Твердохлеб ходил в блаженном состоянии, но даже не очень внимательная к нему Мальвина заметила что-то и заарканила его на очередные именины к какому-то родственнику своей заведующей отделением.
   - Там нужны блаженненькие - вот как раз ты и пригодишься!
   Он послушно пошел, целый вечер сидел, слушал глупые тосты (непременно в стихах, поскольку врачи считают, что без них поэзия умрет), еще более глупые остроты, не обращал внимания ни на какие шпильки и придирки, спокойно улыбался и все думал о Наталке. Прогулка с ней по Андреевскому спуску, среди древностей и святынь Киева - как бы путешествие сквозь века и сквозь судьбу. Снова и снова вспоминалось и то, как она шла и не шла с ним, и ее доверчивость-недоверчивость, и ее знания-незнания, и милое ее "этонье" ("А это что? А это?"), и даже ее внезапное исчезновение, в котором Твердохлебу хотелось тоже найти какую-то очаровательность и надежду: ведь Наталка нырнула в метро не молча и не "прощайте" крикнула, а сказала "до свидания" и облила его такой золотой волной своей улыбки, что он и поныне носит в себе это золото.
   Среди расшумевшейся докторской братии (работа у врачей связана с таким нечеловеческим нервным напряжением, что в эти скупо отмеренные судьбой вольные минуты они как можно скорей стараются освободиться, расслабиться) Твердохлеб был в тот вечер совсем чужим со своей молчаливостью, спокойствием и, так сказать, блаженностью. Никакие слова, никакие придирки, внешние раздражители на него не действовали, и на странного человека в конце концов махнули рукой, но Мальвина, которая, кажется, шумела и дурачилась больше всех, все же заметила состояние Твердохлеба и, уловив удобный случай, пьяно прижалась к своему мужу.
   - Ох ты, юристик мой! Ты сегодня такой ручной, что я, наверное, пущу тебя в свою комнату!..
   - Ты забыла спросить, пойду ли я в твою комнату, - спокойно произнес Твердохлеб.
   - А если я тебе прикаж-жу!
   - Оставь. Царицы из тебя не выйдет.
   - А ес-сли выйдет!
   Дома, чтобы не подвергать испытанию свои женские чары, Мальвина не стала заманивать Твердохлеба в свою комнату, а в темноте, по-змеиному неслышно проскользнула к нему в постель, оплела, обожгла, лишила власти, и он сдался, припал, полетел в пышные бездны беспамятства, в голове болезненно билось "нет, нет, нет!", а тело тупо добивалось своего, бездумно наслаждалось, справляло тризну над разумом, над высокими стремлениями, над великой чистотой, к которой он попытался прикоснуться, но не удержался и снова полетел в грязь, в низость и никчемность. Проклятье, проклятье!
   Мальвина убежала в свою комнату досматривать счастливые брачные сны, а он ворочался на опостылевшем ложе до утра, никак не мог уснуть, не было сил включить свет и попытаться спастись чтением, казнился своим безвольем, презирал себя за то, что изменил самому святому. Возможно, и человечество так же выстраивает свои сооружения, тысячелетние города, могучие государства, а потом слепо, бессмысленно, с необъяснимой жестокостью уничтожает плоды своего гения, словно для того только, чтобы утешиться руинами, пожарищем, дикостью?
   Ну-ну, разве какой-то там Твердохлеб - это все человечество?
   Он трезво напомнил себе о скромных собственных измерениях и микроскопическом месте в мироздании, тихонько, чтобы не будить домашних, поплелся в ванную, потерзал себя нестерпимо горячим душем, поскреб щеки привезенным Ольжичем-Предславским лезвием "Жиллетт" - "Трек-2", выпил крепкого чая и выскользнул из квартиры, намереваясь дойти до работы пешком.
   И тут его поймал Валера!
   Покачивался маленьким маятником в прохладном прозрачном воздухе сентябрьского утра, снова одиноко, бессильный согласовать отцовскую и материнскую рабочие смены, привыкший к своему утреннему сиротству, по-своему мужественный, но и по-своему несчастный мальчик наших времен. Он не ждал ничьих сочувствий, гордо отбросил бы любое проявление жалости, умел уже ценить независимость и никого бы не впустил в мир своей души, твердо топая маленькими ножками по тротуару, - будущий хозяин и повелитель этого великого славянского града.
   Твердохлеб увидел Валеру уже впереди себя, малыш шел, не оглядываясь, спокойно и упрямо, вразвалочку. Утро было прохладное, и малыш спрятал руки в карманчики штанишек, так же как тогда, когда Твердохлеб впервые здесь его увидел.
   - Вале!.. - позвал Твердохлеб.
   Тот топал себе дальше, не поддаваясь никаким внешним раздражителям.
   - Валера!
   Лишь теперь он оглянулся и выдернул руки из карманчиков. Подняв их на уровень груди, он изобразил нечто похожее на объятия и удивленно воскликнул:
   - Дя Твердя?
   - Ну, Валера! Давно же мы с тобой не виделись!
   - Дядюня Твердюня? - Он верил и не верил, но право собственника уже властвовало в нем, Валера уцепился в руку Твердохлеба, допытываясь: - Вы у нас сколько будете?