- Ну, что вы еще там с Савочкой наворочали? - не сдержался он.
   - Старик, ты же великодушный человек! Кто еще так поймет? А что я могу? Тянется, тянется эта ахинея заседаний, и кто-то же должен... Ты понимаешь? Жертвы нужны... Ну, не настоящие, а так... как говорит Савочка: "Что у нас сегодня главное? Главное, чтоб конкретно и на перспективку". А ты сиди возле него и попробуй увидеть эту "перспективку" и чтобы "конкретно"! Ты же заметил, как я выкручивался, чтобы не "конкретно"! Потому что я твой друг!
   - Ну да, друг. И чтобы откупиться от врагов, приходится продавать своих друзей. И ты продаешь. Но запомни: номер твой не пройдет!
   - Да какой же мой? Какой мой!
   - Ну, ваш с Савочкой, если отрекаешься от авторства. С телевизорами я распутаю все до конца. И никакая сила меня... Так и запомни! И Савочке можешь... Сквозь заслоны правды еще никому не удавалось прорваться...
   - Да какой Савочка! Старик!..
   - А если сам вылез с такой инициативой, то заруби себе на носу. И можешь потирать свои ручонки! Ученые пишут, что в этом есть что-то целебное. Возможно, и Пилат потирал руки с этой целью. А может, думал, что смоет с себя подлость, вымыв руки. Шекспировский Яго тоже считал, что его подлость только способ защиты. А что ему было защищать и зачем? Так и ты. Ты хоть заметил, какой ты темный и необразованный среди тех, кто тянет колесницу правосудия честно и упорно, во всеоружии знаний и той верности призванию, какой ждет от нас народ? Я знаю: что тебе народ, что призвание! Лишь бы благосклонность Савочки. Ты ведь не раз слышал от Савочки: "Когда я сижу, то похожа на маршала Жукова". А на кого похож ты? К кому примазываешься? И вообще как вы смеете примазываться - ты и Савочка? Вы ведь необразованные. Вы - невежды. Будь моя сила и воля, я бы выгнал всех таких, как вы, вымел бы поганой метлой! Всех недоучек, малограмотных, неучей ничтожных! От неудачно построенной фразы может зависеть человеческая жизнь. А вы? Темные души, темные умы, никчемность и суета...
   - Старик, - отклеиваясь от окна, пробормотал Нечиталюк, - ты уж что-то чересчур. Я, разумеется, не стану возражать Семибратову, но ты же понимаешь... У Савочки везде есть уши и все такое прочее...
   - И все такое прочее, - повторил за ним Твердохлеб. - Именно это ты должен был сказать, и ты сказал. И я услышал. Хотя мог и не слушать. Знаю и так. Насквозь вас вижу! Так Савочке можешь и донести.
   - Старик, за кого ты меня?..
   - За того, кто ты есть...
   Потом он подумал: несчастные люди. И Нечиталюк, и Савочка несчастные и одуревшие от собственных хитростей люди. У меня есть Наталка, чистая душа, чистое сердце, а что у них - сплошные козни? А потом содрогнулся от страшной мысли: а действительно ли есть у него Наталка и что у него есть вообще? Может, только пустые ладони, как у всех людей, даже у самых больших завоевателей, переходящих в вечность так же ни с чем, как и пришли в этот мир?
   Впервые в жизни Твердохлеб подумал о собственной смерти. Не думал о ней ни тогда, когда видел куреневскую катастрофу, ни в подземелье Кум-Короля, потому что там могла идти речь о смерти тела, а молодое тело оказывает неосознанное сопротивление этой угрозе, не поддается ей, не хочет верить. Теперь же он испугался, что умрет его душа, так и не встрепенувшись, ни разу не озарившись, уснет медленно, угаснет, покроется пеплом.
   Спасение было только в Наталке, в ее присутствии, сочувствии. Я просил бы у женщины только молитвы, а не плоти, как библейский царь Давид. Скованный дух без нее, и величайшая скорбь, и ужас покинутости. Ужасов не нужно придумывать - они и так сыплются на человека отовсюду с непрестанной щедростью, словно порожденные необузданной фантазией из детства. Ах, как хорошо быть твердокожим, толстоногим, как слон, чтобы брести через лужи, сквозь грязь, топтать, разбрызгивать. Когда-то говорили: преклони колени, и ты уверуешь. Никогда! Ни кланяться, ни рыться в грязи! Его достоинство и престиж - стоять над грязью и никогда не загрязниться самому. Как святой. Святость юристов. Благородство и своеобразное превосходство. Спасение от оскудения души, но и напоминание, чтобы не вскружилась голова. Быть профессионалом. Это самое высокое звание. Людям, чтобы жить, нужно трудиться. Так возникает проблема умелых рук, совершенных умов, талантов, гениев, подвижников, преобразовывающих мир. Маркс впервые обратил внимание на то, что человек не просто трудится, а преображает мир. Рядом с такими людьми очищаешься душой. Быть может, именно это приковало Твердохлеба к Наталке?
   Но где ж она? И кто поможет ему найти Наталку именно тогда, когда без нее невозможно жить? Никто и никогда! Даже его всемогущее правосудие тут бессильно, как бессильно оно бывало даже там, где на него возлагало самые высокие надежды все человечество. Мы не воскресили убитого на дуэли Пушкина, не возродили сожженных на кострах Джордано Бруно, Яна Гуса и протопопа Аввакума, не возвратили Шевченко и Достоевскому преступно отобранных у них каторгой ссылки десятков лет жизни, не спасли от кровавых фашистских рук юную Зою и детство молодогвардейцев.
   А сами продолжаем жить, жаждем удовольствий и ужасно возмущаемся, когда кто-то лишает нас этой возможности, иногда ищем знаний и весьма гордимся такими желаниями; и почти не думаем о величии, хотя легко могли бы и его увидеть, если и не вокруг себя, то в прошлом, где оно сохраняет свою нетленность даже в трагичности.
   Твердохлеб улучил свободный часок и заглянул к Лесю Панасовичу, который залег в свою "осенне-зимнюю спячку" и теперь метал бронзовые стрелы Перунового гнева из своей малометражки на Красноармейской во всех тех, кто замахивается своей нерадивой и равнодушной рукой на древние камни Киева.
   Оба обрадовались встрече, но уже вскоре Твердохлеб убедился, что Лесь Панасович в своем одиночестве каждого готов сделать жертвой, не считаясь с тем, виновен ты или нет.
   - Знаете, Федор, - перебирая бумаги, которыми был завален чуть ли не с головой, говорил Лесь Панасович, - за время, что мы с вами не общались...
   - Я был страшно занят, собственно, я и сейчас еще...
   - Знаю, знаю. Пока человек бегает, ему некогда голову поднять, а уж чтоб оглянуться вокруг и увидеть - куда там! Так вот, за это время, что мы с вами... В Киеве произошло немало событий... Обратите внимание: я не говорю, что построено, это видно и так. А вот что я хочу вам рассказать, - об этом мало кто... Вы, конечно, скажете, что не чувствуете никакой своей вины, что вы не участник, а только зритель, наблюдатель, свидетель... Да, а что такое принимать участие и наблюдать? Время не обходит человека, оно не проходит сквозь него бесследно - оно тянет его за собой, делает совиновным во всем, что происходит... Вот сейчас я вам перечислю все... У меня записано... Почему-то мы считаем, будто прошлое нас не касается. Мы либо не хотим его знать, либо пугаемся, либо пренебрегаем, отвергаем, топчем. Однако народ всегда видит в прошлом святыни. Ходили на богомолье в лавры, теперь гоняются за историческими романами, - думаете, это случайно? Это как тот домовой, которого презрительно отметает и наука, и христианская церковь, а люди с еще большим упорством продолжают верить в его существование, ибо в домовом есть очарование таинственности, а без таинственности жизнь пресна и убога. У древних были лары и пенаты, божества дома, очага, родни, христианство сокрушило их, цивилизация отметает даже осколки, ибо в малометражке никакому домовому нет пристанища, тут ни закоулков, ни тайников, все голо, открыто, словно на палубе. Вам хочется, чтобы вся жизнь стала похожа на палубу? Мне отвечают: новый быт, новые потребности, новые требования, потому что новый человек. Хорошо. Человек нового типа. Вот вы - согласны?
   - Допустим.
   - Этот человек - что? Работает. Преисполнен веры в справедливость. Оптимистически настроен. Товарищеский характер. Чувство коллективизма. Готов на самопожертвование ради других. Не погружен в собственные неврозы. Так что же - он полностью лишен личной жизни, не имеет внутреннего мира, обезличен, снивелирован, как малометражная квартира? У вас что - нет в душе тайны, от которой хочется застонать?
   Твердохлеб и в самом деле чуть не застонал от этих слов.
   Не помог ему Лесь Панасович. Да и кто бы мог помочь?
   Наталка не позволяла чересчур отдаляться (а смог бы он?), но и не допускала слишком близко, держала на безопасном расстоянии. Противостояние планет.
   Приходилось ждать, когда она позвонит, мучиться этим ожиданием и полным своим бессилием. Но настоящая мука начиналась, когда Наталка наконец звонила. "Ага, - говорила она откуда-то из далекой дали, - это я. А это ты? Ну... Вот я и позвонила... Это я так... Занята очень. И на работе, и с девчатами, и с этими... Ну, ты же знаешь... Торжественные собрания, собрания и собрания... И я в президиумах... Меня показывают, чтобы влюблялись мужчины!.. Ты бы тоже, наверное, влюбился, если бы увидел... Да тебе некогда..." Твердохлеб, переждав ее тарахтение (нарочно дразнила его президиумами и мужчинами, все нарочно!), глухо спрашивал, когда они встретятся. Она не знала. Он настаивал - она не знала. Он просил. Мучительно, унизительно, нищенски. Она смеялась: "Разве я знаю!" - "Что же ты знаешь? - хотелось ему кричать. - Какого же черта звонишь?" Но он не кричал, только вздыхал и осторожно клал трубку. За эту смиренность она позволяла себе смилостивиться над Твердохлебом и звонила иногда среди рабочего дня, совсем неожиданно. "У меня сегодня выходной, если хочешь, можешь через час увидеть меня возле Золотых ворот..." Твердохлеба охватывала паника. "Но ведь я... К сожалению..." - "Ты, конечно, занят. У тебя государственные дела. Я так и знала... Ну, тогда как-нибудь в другой раз..." И - щелк, и все, конец, на много дней.
   А потом они все же встречались. Два или три раза в кафе. Несколько кинофильмов. Две выставки. Скверы, улицы, трамваи, метро. Осень и зима их неприкаянности. Холодные слезы киевских дождей, шелест листьев под ногами, манящее тепло освещенных окон, ласковое солнце соборов, проникающее в душу, золото летящее, плывущее, вознесенное в небо, неуловимое и тревожное, тускло рдеет в холодном ночном небе, словно зовет и тебя вознестись, но ты возносишься только взглядом и мыслью, а сам торопишься в заманчивый уют метро, бормоча вслед за поэтом слова благодарности его эскалаторам, мраморам, бездомности: "Спасибо, метро. За то, что в декабрьскую вьюгу, когда цепенели днепровские белые склоны мертво, у книжной витрины мы нежно кивали друг другу и мимо Ботсада к тебе торопились, метро. На твой эскалатор бессонный вбегали, и тут же, взойдя на ступенечку выше, как будто на трон, ты щеки мои задубевшие, полные стужи, в ладонях своих согревала. Ты все это помнишь, метро. И что нам с того, что развихренный джаз дожидался в кофейнях вальяжных - с немою улыбкой Пьеро... Мы снова спускались к зеленым твоим дилижансам, - и нас, будто старых знакомых, ты вновь принимало, метро. Пускай не впервые, пускай эта тема бездонна: подъезды... террасы... вагоны... шатер голубой над Днепром... Любовь, видно, вечно бездомна. Спасибо за то, что бездомна. За то, что стенами ее не удержишь, спасибо, метро!.."*
   ______________
   * Стихи В.Терена (перевод Ю.Мезенко).
   Наталка, казалось, не ходила, а летала. Возникала как дух, и исчезала тоже как дух. Летящее существо, почти бестелесное, бальзамическое, и только вечный страх стыда как бы придавал ей осязательность, и перед глазами Твердохлеба вырисовывались линии ее фигуры, словно изгибы Крещатика, и плавные линии оголенных ее рук, и все это плыло в пространстве и терялось в бесконечности, в кисейной невесомости и игривости красоты. А Твердохлеб не знал легкости, он погружался в жизнь стопудово, безнадежно. И тем не менее ощущал счастье, хотя не стремился всех других перековеркать по своему образу и подобию. Не имел диктаторских замашек. Категорический императив к самому себе, а ко всем близким снисходительность, к Наталке же - стон души, восторг и безнадежность. Исполненному милосердия необходимы испытания не чужими болями, а собственными. Женщины испытывают терпение мужей, возможно, еще больше, нежели войны. Твердохлеб принимал эти испытания добровольно, считал дни, месяцы, времена года, ждал, надеялся. Русалка, рожденная без души, терзается желанием стать земной, познать страсти и очарование жизни человеческой. Но человеческую горячую душу она может обрести только тогда, когда ее полюбит кто-то из людей. Откуда у него убеждение, что Наталка каким-то образом очутилась в русалочьем мире, а он, Твердохлеб, приходит ее спасителем из мира людей? По чьему велению и по какому праву?
   Он жил не правом, а надеждами. Минула осень, потом зима, он не терял надежд на что-то большое, необычное - разве он знал, что оно такое и как называется?
   Теперь все надежды возлагал на весну. Воспетая, прославленная, вознесенная всеми поэтами мира пора самых больших надежд и упований.
   Что принесет она этому человеку, который жизнь свою посвятил тому, чтобы спасать людей от зла, а сам вместо выстраданного и честного добра до сих пор не познал ничего, кроме несправедливых ударов судьбы и полнейшего презрения мира?
   Весна была затяжной и холодной. Но холодная весна - это еще не так страшно, как холодные души. И ты среди холодных душ, тяжелых и неподвижных, как громадные мокрые камни. Твердохлебу с особенной остротой вспомнились стихи, которые когда-то давно читал ему профессор Лесь Панасович о холоде души, стало стыдно, что он забыл своего учителя и друга, за всю зиму даже не поинтересовался, как его здоровье, а ведь тот, наверное, снова залег со своими больными ногами. Как же он мог забыть Леся Панасовича? Разве не клялся мысленно перед этим удивительным человеком: не допускай холодности в душу, холодные сердца мешают людям и человечеству!
   Твердохлеб позвонил на Красноармейскую. Лесь Панасович как будто только и ждал его звонка, сразу взял трубку, не стал жаловаться на свое здоровье, а тут же повел речь о Киеве, прежде всего о сохранении его неприкосновенности.
   - Вы слышали, Федор? "Яблоньку" возле университета на бульваре Шевченка снесли, там "Метрострой" пробивает какую-то вентиляционную шахту, что ли. А "Яблонька" - это не просто яблоневый сад и не просто студенческое кафе, это наша история. Во время войны там была явка киевских подпольщиков. Буквально в трехстах метрах от этого места баскетбольная площадка института математики. Неужели не могли пожертвовать баскетбольной площадкой ради станции метро, а непременно нужно было разрушать то, что является нашей историей?
   Твердохлеб пробормотал что-то о своей солидарности с Лесем Панасовичем и о том, что давно собирается к нему, но теперь уж обязательно придет, и тогда они...
   - Знаете, Федор, - прервал его жалкие оправдания Лесь Панасович, - я все прекрасно понимаю. Вы человек, забеганный до предела, над вами целые горные хребты обязанностей - потому не имею к вам никаких претензий. Как-то вы обещали познакомить меня с депутатом горсовета.
   - Я хотел, но...
   - Это теперь не имеет значения. Знаете, когда вот так лежишь в четырех стенах, то как-то начинаешь понимать людей и можешь оправдать их. Большинство людей отмахивается от истории, чтобы жить легче, проще. Бремя истории не каждому под силу. Все можно оправдать, кроме просвещенного варварства. Вот с ним и воюю. Твердохлеб снова стал обещать, что придет и что, может, все-таки удастся ему этого депутата... Неожиданно для себя он обронил, что этот депутат, собственно, женщина, хотя тут ничего такого... Лесь Панасович уловил его встревоженность и неуверенность, но не пришел на помощь, а загнал Твердохлеба в еще более глухой угол, насмешливо спросив:
   - Так это женщина или депутат? Я что-то не разобрал...
   - Ну... - Твердохлеб вконец смутился. - Она, конечно, женщина... Но...
   - Не узнаю вас, Федор. Через женщин действуют только трусливые обманщики или вероломные убийцы. Разве мы с вами такие?
   - Вы не поняли меня, Лесь Панасович. Тут дело не в этом...
   Но профессор не слушал. Для него Твердохлеб тоже был частицей Киева, то как же можно допустить хоть малейшее разрушение этой частицы?
   - Федор, - поучительно произнес Лесь Панасович. - Вы не имеете права отступать от своих принципов! Я вас знаю давно и верю в вас, как в собственного сына. Восторжествовать или погибнуть - вот! Только так нужно жить! Вы должны ко мне прийти непременно...
   - Я приду, - поспешно пообещал Твердохлеб. - Я обязательно приду, Лесь Панасович.
   - И помните, что я встревожен. Я почувствовал, что в вас пробуждается какой-то хаос. Последствия предвидеть трудно. Вы меня понимаете?
   Твердохлеб представил себя у Леся Панасовича с Наталкой. Как он мог не заметить у профессора страсти к поучениям, которая неизбежно должна была развиться от тяжелого одиночества и физической ограниченности? Ослепленный твердостью и силой духа Леся Панасовича, Твердохлеб почему-то полагал, что побывать с Наталкой в чудесной тесноте набитой книгами профессорской малометражки - это как бы осуществить паломничество к какой-нибудь святыне. Как хорошо, что Наталка тогда и слушать не захотела о таком посещении. Будто предчувствовала профессорское ворчание об угрозе безумств, падений, греховности, безосновательные обвинения, неуместные подозрения и уже заранее протестовала и сердилась на Твердохлеба, задумавшего показать ее кому-то, словно свою собственность, подвергнуть испытанию ее нежную душу суровостью ученого.
   Была ничья и такой желала остаться - теперь уже Твердохлеб имел время и возможность убедиться в этом. А он сам? Способен ли был низвергнуться в глубочайшие бездны падений, чтобы взмыть оттуда (неужели только оттуда?) к высотам, которые ему никогда и не снились?
   Все время Твердохлеба не покидало чувство грозной опасности, он отгонял его от себя, а оно стояло неотступно, и он знал: что-то должно произойти. Что-то тяжкое, может быть, даже трагическое, и он обязан его предотвратить (ибо разве не в том призвание юристов, чтобы предупреждать преступления?), но как это сделать - он не ведал и из-за этого казнился еще больше.
   Спокойная устойчивость, какой еще год назад отличалась его жизнь, уже давно исчезла, все полетело вверх тормашками, все теперь казалось несущественным, мелочным, удивительно ненужным: и упорное демонстрирование профессиональной пытливости на работе, и холодная неискренность в семье Ольжичей-Предславских, и даже то обилие событий и государственных хлопот, которое ежедневно обрушивали на тебя газеты, радио, телевидение, - все эти технические, организационные и моральные средства влияния, изобретенные словно бы нарочно для того, чтобы держать человека в крайнем напряжении.
   Вроде бы Твердохлебу мало было его собственного сверхчеловеческого напряжения! Наталка стояла у него перед глазами неотступно. Ее лицо, руки, волосы, взгляд, голос, смех. Он засыпал и просыпался с ее образом в мыслях. Смотрел на двери, ждал, когда они откроются, стукнут, словно удар судьбы.
   Какая бессмыслица!
   Играет она с ним, нарочно дразнит или испытывает?
   Она знала, что самая большая свобода и самое высокое право - это распоряжаться самой собой. Никто на свете не может владеть ею или диктовать поведение. Она доводила его до отчаяния своей независимостью и не хотела понять, что Твердохлеб дышать без нее не может.
   И, как всегда, когда Твердохлеб был доведен до крайнего отчаяния, Наталка, словно почувствовав это, позвонила ему с утра на работу и ласковым голосом спросила, не хочет ли он посмотреть новую пьесу в театре Франко. Девушки были, говорят: интересная.
   - Можно было и не спрашивать, - едва не простонал Твердохлеб. - Ты исчезла на целый месяц, а теперь еще спрашиваешь! Я готов пойти не только в театр, а и на погрузку картошки из буртов или рытье силосных траншей.
   - Ты еще и меня загонишь на какие-нибудь принудительные работы, привыкнув судить преступников, - засмеялась Наталка.
   - Я не сужу, я только следователь.
   - Никак не могу этого постичь. Так что с пьесой? Ты согласен?
   - Согласен. Благодарю за доверие. Когда?
   - В пятницу.
   - В семь, конечно?
   - Как всегда. Жди меня возле театра.
   Холодный весенний дождь лил на черные голые деревья. Киевские оранжевые коты сверкали глазами из глубоких подъездов, прислушиваясь к Твердохлебовому шлепанию по лужам. Он пришел к театру за полчаса до семи, не пришел, а прибежал, чтобы не опоздать, не заставить Наталку ждать его, спрятался под широким прозрачным козырьком театрального подъезда, отряхнул холодную воду и снова отважно погрузился в дождь, хотя и проклиная в душе его докучливость.
   Правду говоря, ему не хотелось идти на спектакль, хотя театр уютно светился сквозь моросящий дождь, обещая тепло, мягкий бархат кресел, праздничное возбуждение сотен людей, таинственные огни рампы. Но и под дождем он всегда чувствовал себя несчастным. Мальвина любила такую погоду, она могла слоняться под дождем хоть целый день, становилась какой-то особенно свежей, яркой, блестела, как лакированная пожарная машина. А для Твердохлеба дождь всегда был жестоким напоминанием о смерти отца и матери, о детском незабываемом страхе, и он не любил киевские дожди, а тем временем их становилось вроде бы чем дальше, тем больше, украинские степи вот уже какой год задыхались от засухи, а тут лило и лило, как будто прорвалось над городом небо. Одни говорили, что климат изменился из-за Киевского моря, другие искали причину в автомобилях, выбрасывающих в атмосферу тысячи тонн вредных реактивов, иные же считали, что климат портится от ужаснейшей человеческой тесноты, от скопления почти трех миллионов человек на таком тесном пространстве, хотя вряд ли можно было сетовать на тесноту в Киеве, который по своей площади, кажется, равнялся восьмимиллионной Москве.
   Наталка под дождем тоже, пожалуй, чувствовала себя плохо, по крайней мере, Твердохлебу так казалось. Она стала еще тоньше (совсем девчонка) и какой-то вроде бы беззащитной, не такой неожиданной в словах и поступках, как всегда. Противоречие почти трагическое: он ненавидел дождь, но готов был ходить под дождем хоть всю ночь напролет, лишь бы только видеть Наталку вот такой.
   Он встретил ее на углу улиц Карла Маркса и Маяковского, стоял там уже довольно долго, чтобы промокнуть, замерзнуть, и хотя старался скрыть свое состояние от Наталки, она чутко уловила дрожь, пронизывающую Твердохлеба, и сочувственно спросила:
   - Наверное, давно тут?
   - Да нет.
   - Но ты такой холодный!
   - А ты теплая.
   - Это еще из метро. В театре тоже тепло. Побежали?
   Он неохотно дал перевести себя к скверу перед театром, но там замедлил шаг.
   - Ты что? - удивилась она. - Может, хочешь еще гулять? Под этим дождем?
   - Вообще-то я дождь терпеть не могу.
   - Тогда что же? А-а, - вдруг догадалась Наталка, - тебе не хочется на эту пьесу?
   - Откуда ты?.. - В его голосе было столько неуверенности, что Наталка радостно подергала Твердохлеба за рукав, даже сделала вид, будто игриво прислоняется к его плечу, засмеялась:
   - А угадала, угадала ведь!
   Он не мог ее обманывать и признался:
   - Если говорить правду, то в театр почему-то мне не очень...
   - А хочешь тоже правду?
   - Какую?
   - А такую! Я уже видела эту пьесу! Со своими девчатами. Там такая тоска. Сидят и считают копейки. Словно одурели. А я терпеть не могу, когда в книгах или вот как в пьесе, в кино - скупердяи. Разве не надоедают эти копейки каждый день? Человеку хочется отдохнуть душой, хочется чего-то необычного, а тут...
   Твердохлеб ничего не понимал.
   - Но ведь ты хотела, чтобы мы...
   - Хотела, чтобы и ты увидел.
   - Зачем?
   - А может, чтобы увидеть тебя. Разве я знаю? Ты ведь тоже только и знаешь, что считаешь копейки. Кто сколько украл, кто на сколько причинил убытков...
   - Там не копейки - миллионы.
   - Не все ли равно?
   - С точки зрения закона злом является присвоение и чужой копейки, и миллионов. Но это не означает, что люди, следящие за соблюдением законов, подходят к делу формально, нечувствительны и глухи к страданиям, как это иногда про них можно услышать. Собственно, и то, что называется злом сегодня, в будущем может оказаться добром или же было уже когда-то добром в прошлом. Слова и понятия изменяются точно так же, как и люди. Даже такое страшное слово, как "убийство", можно квалифицировать по-разному.
   Кажется, они счастливо избежали заманчивого сверкания театра, не дали праздничной толпе затянуть себя к гостеприимному входу, незаметно пошли вокруг сквера, затем оказались уже и в самом сквере, мокрый песок скрипел у них под ногами, хлюпал дождь в широкой чаше фонтана, стекал разноцветными слезами по выгнутым спинкам расставленных в сквере скамеек. Наталкина рука, которую выше локтя осторожно держал Твердохлеб, была теплой и какой-то вроде доверчивой.
   - Я не люблю вспоминать следствия, дела, процессы, - продолжал он говорить, потому что Наталка молчала, а ходить под дождем и молчать обоим как-то не получалось, тогда они станут похожими на пенсионеров или на рассорившуюся семейную пару. - Но один суд... Он не исчезает из моей памяти вот уже много лет... Быть может, и юристом я стал именно благодаря ему, хотя тогда еще не думал об этом, да и никогда, кажется, не думал... Разве ты думала, скажем, стать радиомонтажницей?
   - Я хотела стать актрисой.
   - Актрисой?
   - А что? В школе я играла во всех пьесах! И тут бы не провалилась. Сочинение написала лучше всех, устные - тоже. А на этюдах меня зарезали.
   - Может, сядем? - предложил Твердохлеб.
   - Все равно мокнуть! - легко согласилась Наталка.
   Они сели, и теперь он чувствовал тепло не только ее руки, а как бы всего тела, потому что Наталка прильнула к нему, стала еще меньше, тоньше и, пожалуй, впервые за все их знакомство - доступнее.