Страница:
Этим он мог бы оправдать свое безрассудство хоть на Страшном суде.
Оправданий, к счастью, никто не требовал. Та женщина то ли просто не обратила внимания на его поступок, то ли отличалась особым благородством. Она не звонила, не отзывалась, молчала и тем самым уводила его от нежелательных мыслей и поступков. Он не знал о ней ничего. Не знал, кто она, откуда, какое у нее имя. И никакие детективы не помогли бы. Она была для него прекрасной незнакомкой. Она - и больше ничего. Местоимение. Как в той песне, которую поет София Ротару: "Я, ты, он, она, вместе - целая страна..."
ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ
Может меняться настроение, но не характер. Когда неожиданно успокаивается человек буйный, крутой, неуступчивый, вокруг него разливаются сладкие реки благоволения; когда же ты только и отличался что тихим благодушием, а затем вдруг взорвался, то этого тебе не простят ни за что, всех будет подмывать сделать из тебя новоявленного грешника и каждый шаг твой будет сопровождаться теперь встревоженным кудахтаньем и осуждающим бурчанием: "Слышали? Видели? Этот Твердохлеб. Такой рассудительный и вроде порядочный человек, а тут смотрите - в один день изменился, будто проглотил какую-то таблетку! Кто бы мог подумать?"
На работе, дома, даже на улице. Впечатление такое, будто сам Киев хмурит свои золотые брови и сурово грозит Твердохлебу тысячелетним пальцем: опомнись и возвращайся в первоначальное состояние.
А изменился ли он? Его добродушную твердость считали просто добродушностью, за его тихой уравновешенностью никто не умел увидеть ураганов, раздиравших на части его душу, никто не умел разгадать тоски по человечности, по голосам свободным, независимым, полным радости и беззаботности. Твердохлеб и беззаботность? Ну-ну...
Жизнь топтала его, как подорожник.
В детстве - нет. Детство, когда у тебя есть мать и отец, когда ты накормлен и убаюкан, всегда счастливое. Все воспринимается как заданность, некритично и, так сказать, непретенциозно. Сравнение - эта первопричина всех человеческих завистей - в детстве носит односторонний характер: только в пользу того, кто сравнивает, - так что тут еще нет ощущения жизненной несправедливости и той печали, которая потом будет терзать тебя до самой смерти, тут еще действует мощный предохранительный фактор душевной чистоты и умение находить радость даже в несчастье, подобно шевченковской сиротке, которая, не найдя, чем похвастаться перед детьми, сказала: "А я у попа обедала".
Твердохлеб родился в Киеве, но на первых порах - и это совершенно естественно - не мог осознать этого факта, ибо не все ли равно, где мы рождаемся: в Киеве, в Одессе, в Жмеринке, Кагарлыке или в поселке Часов Яр? Уже поднявшись над землей, обежав окрестности своего дома, научившись зайцем кататься на трамваях, он попытался постичь необъятность Киева, но не смог и не сумел, поскольку это превышало возможности его детской души. Понял только, что Киев бесконечен и пышен, что он одурманивающий и таинственный. Зеленые горы, овраги, долины в золотистых туманах, фантастические здания на возвышенностях, тихие ручейки среди зеленых деревьев, ленивые изгибы Днепра за Оболонью - все это было твоим и не твоим, принадлежало тебе по праву рождения, но и не принадлежало, ты был там такой же гость, как и тысячи приезжих, шныряющих по Крещатику, по Печерстку, по Подолу, околачивающихся на вокзале, на пристани, на базарах и в магазинах. Кажется, только в том уголке Киева, где родился Твердохлеб, где было его удельное место, никто не слонялся, чужих не было, только свои, все знакомые, до тошноты привычные. Правда, великий Киев напоминал о себе Кирилловской горой, возвышающейся по ту сторону улицы, однако для малышей гора интересна была не своей знаменитой церковью, а прежде всего загадочной больницей, где сидели "самашедчие".
Жилье у Твердохлебов не имело каких-то чисто киевских примет. Принадлежало оно к разряду, так сказать, международному и называлось словом тоже международным: барак. Построенное в годы лишений и чрезмерной спешки, оно странным образом уцелело в пожарах и разрушениях безжалостной войны и дало приют всем, кто снова торопился, может быть, еще больше, нежели до войны, хотел начать новую жизнь, заявить о себе этой жизни и этому миру женой, детьми, семьей, смехом, радостью, надеждами. Твердохлебы занимали в бараке большую комнату. Когда Федор родился, у него уже была сестричка Клава, через некоторое время добавилась еще младшая сестричка Надька, - так их стало пятеро, комната не увеличилась, барак стал соответственно более тесным, поскольку в каждой из его комнат, расположенных по обе стороны широченного темного коридора, соответственно рождались Ваньки и Толики, Оксанки и Леси, и наличную площадь нужно было перекраивать и делить на новоявленные души населения и, ясное дело, только в одном направлении - в сторону уменьшения, уплотнения, втиснения.
Колонка с водой стояла во дворе, все остальное - еще дальше, слово "кухня" для Твердохлеба было тогда таким же неведомым, как неоткрытые райские земли для Гамлета. Просто у двери каждой из комнат шумел, надрываясь, примус или же молча пускал облака копоти замурзанный керогаз, а уж на них кипело и булькало то, что должно было насытить вечно пустые желудки малышни и удовлетворить малозаметные нужды взрослых. Барак стоял неподалеку от трамвайного парка имени Красина, кажется, он и принадлежал именно к трамвайным владениям, по крайней мере, большинство его жильцов работали в депо, для малышей это было первейшим местом развлечений и заинтересованности, которые со временем становились и интересами жизненными, хотя по ту сторону улицы, под самой Кирилловской горой, у депо был чрезвычайно грозный соперник - стадион "Спартак". Но стадион летом отпугивал своей неприступностью, суровыми контролерами, надменными спортсменами, суровыми надписями "Строго запрещается" и становился демократическим только зимой, когда там заливали каток и шорох коньков сливался с хрипением радио, выбрасывающим из громкоговорителей модные мелодии тех самых, не открытых еще для Твердохлеба земель. Трамвайный же парк и сами трамваи были открыты для них в любое время года. Твердохлебова мать (мама Клава, как они ее звали) работала в депо уборщицей трамваев - чистила, терла, мыла внутри вагоны после часа ночи до рассвета. Их сосед Андрей Сергеевич работал вагоновожатым. Отец Твердохлеба Петр Федорович в депо не пошел, а устроился где-то на заводе в военизированную охрану, быть может, чтобы пропадать ночами, как и мама Клава, а может, потому что отличался от всех мужчин барака. Не тем, что воевал, что имел два ордена и много медалей, воевали все, и награды имели все, Андрей Сергеевич имел аж четыре ордена, потому что всю войну добывал фашистские "языки". Но Петр Твердохлеб возвратился с войны без ноги, которую заменял ему скрипучий протез, и это сразу ставило его над всеми, и Федька, научившись говорить и узнав об этом, хвастаясь, гордо выпячивал перед малышами губу: "А мой отец - инвалид!" Инвалид войны звучало гордо.
Отец, кажется, не очень носился со своей инвалидностью и своим геройством. Ходил на дежурства, возвращался домой, гладил детей по головкам, тихо сидел, курил, выпивал "наркомовскую норму", спал. Наверное, его спокойствие передалось впоследствии и Твердохлебу, "перешло в наследство". Зато мама Клава отличалась непоседливостью домового. Целые ночи выгребала кучи мусора из трамваев, чистя и прибирая, не могла остановиться и дома, вылизывала в комнате каждую пылинку, чуть ли не ежедневно мыла окна, двери, пол протирала дважды и трижды на день, удивляла своим преклонением перед чистотой не только собственную семью, но и весь барак, хотя все усилия мамы Клавы казались напрасными, как только ты выходил за дверь комнаты и оказывался в бесконечном общем коридоре. Коридор напоминал международные воды Мирового океана, куда господь бог вот уже миллионы лет ссыпает всевозможные космические обломки, тысячи кораблей выбрасывают эвересты мусора, Америка затапливает сотни устаревших атомных лодок, а японцы десятки тысяч контейнеров с радиоактивными отходами, - ядерные испытания сеют радиоактивный пепел, а международные хищники, как говорит Ольжич-Предславский, рассеивают свою беспредельную жадность. Правда, тогда Твердохлеб еще был далек от Ольжича-Предславского, и от международных вод, и от морского права. Грязь и захламленность коридора его не огорчали, он не разделял гнева мамы Клавы, которая ругалась с соседками, упрекая их в неряшливости. Коридор ему нравился именно таким: с кучами хлама, старой мебелью, разбитыми ящиками, ржавыми железяками, примусами и керогазами и даже запахами - дыма, сажи, грязи, стираного белья, простой еды, папирос и дешевых одеколонов, которыми опрыскивались мужчины после бритья, а девушки перед тем, как идти на танцы.
Не находя применения своей безмерной энергии, мама Клава бросалась на подработки. Ходила прибирать чужие квартиры, приносила иногда немного денег, иногда что-нибудь вкусное: хлеб с маслом, какие-то консервы, тоненькую вермишель, копченую рыбу, колбасу. Брала с собой Клавку. Когда Твердохлеб подрос, стала брать и его. Тогда он узнал, что киевляне не все одинаковые и не все живут в бараках. Есть киевляне обыкновенные, как Твердохлебы и их соседя, а есть особенные, люди с достатком, чтобы не употреблять слово "зажиточные". Один из таких жил на четвертом этаже, занимал одну комнату, как и они, но не в бараке, а в светлой, просторной, загадочной своей пышностью квартире. Один - на такую комнату! Старый, еле ползал, был, как говорила мама Клава, "завбазой"; комната удивила Твердохлеба дикой захламленностью и теснотой, в ней стояли три или четыре длинных стола, одни столы, только у стенки жалась узенькая раскладушка для хозяина и возле печурки был дощатый ящик, в который мама Клава дважды в неделю (в зимнюю пору) заносила из стоявшего во дворе сарайчика антрацит и дрова. Столы сплошь были заставлены странными стеклянными посудинами, которые мама Клава должна была каждую неделю протирать от пыли. С потолка свешивалось несколько светильников с подвешенными к ним такими же стекляшками, как и те посудины. Хозяин торжественно-перепуганным голосом объяснял малышу: "Хрусталь". Что это и зачем оно, Федька понять не мог, но запомнил навсегда и навсегда возненавидел и само слово, и благоговейность, с которой оно произносится некоторыми людьми. Под столами у старика громоздились мешки, ящики, коробки с мукой, крупами, макаронами, между ними торчали бидоны с округлыми боками, сулеи, большие бутылки, надо всем этим богатством целыми роями летала моль, Федька отмахивался от нее, крутил головой, чихал, а хозяин, радостно хихикая, успокаивал его:
- Не бойся, она пищевая. Это не та, что штаны ест. Штаны твои останутся целыми.
Ходили они туда недолго. Старый злодей то ли помер, то ли куда-то переехал, а может, попал в тюрьму, мама Клава ничего не объясняла, только однажды Твердохлеб очутился уже не в комнате с "хрусталем", а в профессорской квартире, в глубины которой не решался и ступить, оцепенев в прихожей, завешанной картинами. Он упрямо стоял там, не поддаваясь на ласковые уговоры доброй, красивой профессорши, стесняясь взять у нее из рук дорогие конфеты с нарисованными на обертках медвежатами, - был сам как дикий медвежонок, неприрученный, не приученный ни к таким хорошо одетым ласковым женщинам, ни к картинам на стенках, ни к конфетам в расписных обертках. Он знал только один сорт конфет - "подушечки", слипшиеся в комок, четыреста граммов которых ежемесячно получала на свои продовольственные карточки мама Клава. Вместо сахара. Отец своих сахарных карточек не отоваривал, заменял чем-то другим, а мамины "подушечки" малышня съедала за один вечер, запивая чаем и вспоминая еще много дней спустя.
В школе Твердохлеб учился восемь лет, затем пошел в ремесленное училище - на трамвайщика. Понемногу слесарил уже в депо, Андрей Сергеевич обещал выучить на вагоновожатого, вот только пусть получит паспорт.
А затем жизнь ударила его, покатила и стала топтать, как подорожник.
Он запомнил то серо-желтое утро навсегда. Утро между зимой и весной, между землей и небом, между ночью и днем, все в нем располовинилось и слилось, слишком даже заливалось водой, страшным холодным дождем, смешанным со снегом, который шел сутки, а то и двое, ночью стоял стеной, катил с гор и оврагов потоки глины, нес мусор, вымывал и греб на Куреневку все обломки и отбросы из верхнего Киева: от этого казался грязным и желтым, вроде и не дождь, а что-то ужасное, не от мира сего.
Отец пришел со своего дежурства и улегся спать, мама Клава приступила к чистке и уборке, сестры убежали в школу. Твердохлеб с Андреем Сергеевичем, пригнувшись, пробирались в депо, меж желтыми потоками холодной воды.
Они уже были под крышей, укрытые от дождя, в защищенном месте и привычном покое, когда в надоевший шум ливня ворвался вдруг звук необычный, неведомый и оттого особенно угрожающий. Как будто разворачивали что-то гигантски шероховатое, как камень, и незримая сила делала это с такой поспешностью, что резкий шорох вмиг наполнил все пространство, поглотил все звуки, поднявшись к нестерпимо высокой ноте, а затем вырвался из него холодный рев, который сосредоточился в одной точке, где-то за стадионом, на вылете из Репьяхового яра, поднялся могучей стеной и обрушился вниз через улицу, через стальные трамвайные рельсы, на депо, на дома, на барак, на все живое и неживое.
Видимо, инстинкт разведчика заставил Андрея Сергеевича оглянуться первым. Твердохлеб, даже если бы он и оглянулся, вряд ли увидел бы несущийся на депо вал воды. А увидев, все равно не сообразил бы, что это такое, потому что летящая водяная масса сливалась с желтой стеной дождя. Андрей Сергеевич не думал ни единой секунды.
- На опору! Лезь! - подбрасывая Твердохлеба на стальную опору крыши, крикнул он.
Первые холодные брызги мутного водяного вала уже ударили по ним. Стихия, страх, смерть.
- А вы? - крикнул Твердохлеб.
- Лезь, дурень! - со злостью толкнул его наверх Андрей Сергеевич и бросился к своему трамваю, видимо, еще надеясь вывести вагон из депо или, по крайней мере, отсидеться на высоте в кабинке. Твердохлеб по-обезьяньи карабкался вверх, туда, где опора разветвлялась, вал ударил по ней, она аж загудела, и в тот же миг вода догнала Андрея Сергеевича, ударила его по ногам, затем в спину, он упал под мутным валом, но поднялся, снова побежал, его вновь ударило, сбило и накрыло уже навсегда. Перекинут трамвай, второй, третий, кирпичные стены депо ломаются и падают как картонные, стальные опоры дрожат и гнутся, перегибаются стальные конструкции крыши, что-то ломается и летит оттуда. Твердохлеб, спасенный Андреем Сергеевичем, жался к холодному железу, дрожал и плакал. Все гибло у него перед глазами, и никто не мог помочь. Стихия, страх, смерть. Он еще не знал, что водяной вал похоронил под собой и их барак, и отца, и маму Клаву, и всю дотеперешнюю, хотя и небогатую, но спокойную и сложившуюся жизнь.
С тех пор он боялся воды.
Работал по-черному, пока выучил сестер и повыдавал их замуж. Когда уходил в армию, возвращаться в Киев и не думал. Сестры разъехались, воспоминания умерли, никто его не ждал. Глянуть на дом, где ты родился? В Киеве это не всегда возможно. Вспомнить - только и того. Не все ли равно где вспоминать? Ребята уговаривали: в Сибирь, на Алтай, на целину, в Норильск. Мир широк! Если бы не помкомвзвода сержант Григоренко, так бы и не увидел больше Твердохлеб Киева, а Киев Твердохлеба. Но сержант умел воспитать упорство и не в такой душе, как у Твердохлеба, потому и свершилось. Григоренко был выходцем из полтавского села, высокий, жилистый, голубоглазый, неутомимый, будто сделанный из крепчайшей стали. Казалось, лишенный каких-либо недостатков, он все же имел одну достаточно ощутимую слабость: не разделял распространенного взгляда о стирании грани между городом и селом. Разделять или не разделять то или иное мнение - в этом еще нет большой беды. Но сержант в своем несогласии шел дальше. Он яростно завидовал всем, кто родился в городе, да еще в большом, и еще яростнее ненавидел их, как будто человек выбирает себе место рождения и как будто это дает ему какие-то преимущества. Впрочем, как бы то ни было, Твердохлеб стал предметом повышенного внимания сержанта Григоренко именно потому, что был киевлянином. С утра до вечера только и слышалось: "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, как у вас пр-ришит подвор-ротничок!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, пр-риготовиться для пр-реодоления водной пре-гряды!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, тр-ри, нар-рьяда вне очер-рьеди!" А затем мстительное: "Это вам не по Кр-рьещатику пр-рьогуливаться!"
Твердохлеб молчал, терпел, потихоньку вышел в отличники боевой и политической подготовки, даже сам сержант Григоренко теперь ставил его в пример. Когда же настало время увольняться и сержант спросил, куда Твердохлеб хочет ехать, тот наконец смог посмаковать свою маленькую месть:
- Поеду гулять по Крещатику!
Так возвратился он в Киев и подал заявление на юридический факультет университета. От тоски по справедливости? Он бы этого не мог тогда сказать. Еще во время учебы в ремесленном Твердохлеб влюбился в Валю Букшу. Она на него - ноль внимания. Еще и дразнила его, как все, Глевтячком. Так все и прошло. Встретил ее после армии. Переквалифицировалась и работала на Подоле секретарем нарсуда. Говорила: "Мы, юристы". Нос у нее почему-то стал широким, как у утки. Может, таким и был, а Твердохлеб не замечал? Тоже мне юристка нашлась! Жажда маленьких возмездий продолжала владеть им, и Твердохлеб пошел учиться на юридический. Долго не женился, кто его знает, почему, может, не мог забыть той Вали. А потом встретился с женщиной, у которой было имя из сказки "Золотой ключик", и таким образом очутился в недрах квартиры Ольжича-Предславского. Теперь настоящий киевлянин. Мало людей, много комнат, еще больше книг. Все языки мира, все великие имена, гении, слава, блеск, позолота корешков и последние достижения полиграфической мысли - синтетические ткани, лакированный картон, спрессованная пленка, спрессованные ребристые корешки с именами Коломбоса, Батлера, Джонстона, Де Феррона, Боуста, Макдоугала, Фиттермана, О'Конелла, Фултона, Хаккуорта*. Все выдающееся: идеи, интересы, знакомства, учителя. Ольжич-Предславский учился у самого академика Корецкого. Знаком был с сотнями выдающихся деятелей. Мальвина Витольдовна имела право знакомиться только с женами и вдовами выдающихся людей. Твердохлеб мог бы составить каталог вдов. Мемориальные доски. Бронзовые и мраморные бюсты на Байковом кладбище. Квартиры. Картины. Библиотеки. Даже тогда, когда выдающийся деятель не прочитал за жизнь ни одной книжки, он умудрялся оставить вдове огромную библиотеку. Фотоснимки с великими людьми. Охотничьи ружья, из которых ни разу не выстрелили. Венецианские бокалы, из которых не выпито ни капли. Фарфоровые сервизы, навеки захороненные в дубовых резных буфетах. Гигантские бронзовые люстры, которые никогда не зажигались. Бесконечные ковры, смотанные в рулоны, как у Тамерлана перед походами. Серебро, баккара, слоновая кость, малахит. Разговоры, шепот, зависть даже после смерти. Кому лучшая мемориальная доска, у кого больше слава, кого сколько раз упомянули в энциклопедическом словаре "Киев" и кого совсем не вспомнили и что из этого будет. Тещин Брат коршуном налетал на этот шепоток, насмешливо ржал над вечно встревоженными вдовами: "Вспомнили - не вспомнили! Что от этого миру? Знаете, что сказал Глушков обо всех видах информации? Информация - это мера неоднородности распределения материи и энергии в пространстве и времени, показатель измерений, которыми сопровождаются все процессы, происходящие в мире. Неоднородности. Ясно? Кому густо, а кому пусто!"
______________
* Перечислены зарубежные знатоки международного права.
Твердохлеб удивлялся: как можно людей с такой памятью отпускать на пенсию? Когда спрашивал об этом Тещиного Брата, тот хмыкал:
- Меня не отпустили, а отослали. Пожалели сестричку. Ей не с кем ходить на концерты.
В музыке Тещин Брат разбирался не хуже Мальвины Витольдовны. Это было, пожалуй, единственное, о чем он мог хотя бы изредка говорить серьезно.
- А эти приглушенные фигурации низких деревянных, Мальвиночка? Что ты об этом скажешь? Волшебство и погибель! - взволнованно обращался он к сестре, но тут уже Твердохлеб не мог поддерживать разговора на нужном уровне и тихонько удалялся.
Хотя в отделе вечно наваливали на него целые горы работы, выходило так, что оставалось достаточно времени и для самого себя. Мальвина не принадлежала к женщинам надоедливым, тесть пропадал на международных конференциях, а дома придерживался режима, теща жила музыкой, - никто не мешал Твердохлебу в его одиночестве, в чтении, в думаний, созерцании мира и людей в нем. Он становился все более заядлым киевлянином, радовался и гордился этим. Киев... Безалаберный город, над которым витают тысячелетия. Безалаберный и прекрасный, город князей, святых подвижников, грабителей, прохиндеев, веселых душ, задумчивых гениев. Твердохлеб любил окунаться в прошлое. Историки тоже своеобразные следователи. Доискиваются и докапываются, очищают истину от патины времени, от наслоений случайных и сознательных. Иногда, правда, делают это только для того, чтобы спрятать эту истину еще глубже и тщательнее. Но убить истину никому не дано. Она бессмертна. Твердохлеб придумывал для себя то одно, то другое "дело" и месяцами вел его со всем профессиональным усердием и природным своим упорством. Скажем, о том, кто вынес из Киева летопись Нестора и Киевскую летопись, спас их от Батыевой орды, выскочил из Выдубецкого монастыря, перебрался через Днепр, - сколько же пришлось помытарствовать ему в непроходимых чащах, осторожно минуя опасные разъезды, чтобы не попасть в руки вездесущих баскаков, добраться к какому-нибудь новгородскому монастырю или к простенькому деревянному скиту под Костромой. Только представить себе: тысячи километров, одинокий человек среди враждебности, дикости, стихий, и такой подвиг - сохранены слово народа, его память, его заветы!
Фома Аквинский в это время писал свой труд "Сумма теологии" обо всех знаниях мира, а мы спасали лишь крупинки своей истории. А потом сами же жгли. Кто поджег Подол в 1780 году, и что сгорело в этом огне? Библиотеки Петра Могилы, Иннокентия Гизеля, может быть, и та знаменитая библиотека Ярослава Мудрого, которую напрасно ищем уже чуть ли не тысячу лет? Хвала воспитаннику Киево-Могилянской академии Йоилю Быковскому, который переписал в собственный "Хронограф" "Слово о полку Игореве" и вывез его в Спасо-Ярославский монастырь, где был архимандритом. Вот так и спас золотую поэму нашей старины, как и тот безымянный послушник Выдубецкого монастыря, что вынес первые летописи из пылающего Киева.
А Киев горел всю свою историю. Если не враги, то сами киевляне. Величие соседствовало с ничтожеством, пышные храмы - с мазанками, академия, давшая гениального Сковороду, - с винокурнями магистратскими, казацкими, монастырскими, которые ежегодно выливали на двадцать тысяч жителей города тридцать тысяч ведер водки-горилки. Так кто же сжег Лавру в 1718 году и Подол в 1780-м?..
Ольжич-Предславский гордился своей родословной. Едва ли не от первых киевских князей. Его не смущали насмешки Тещиного Брата: "Какая родословная! О чем ты? В Киеве никогда не водилось обезьян, поэтому не было кому скакать по генеалогическим деревьям!" Тесть упрямо гнул свое. Сберегли фамилии, даже профессию, ибо все Ольжичи испокон веков были законниками. Это уже он заинтересовался международным правом, предки же его не выходили из сферы права гражданского и государственного. Возможно, один из них даже составлял известную "Русскую правду" для Ярослава, этот первый кодекс законов в нашем государстве.
Твердохлеб нашел уязвимое место в бесконечной юридической генеалогии тестя.
- Хорошо, вы утверждаете, что Ольжичи-Предславские в течение многих веков отстаивали право и закон в Киеве?
- Тут не может быть никакого сомнения.
- А в пятнадцатом столетии?
- Почему это пятнадцатое столетие у тебя под сомнением?
- Да потому, что в году 1482 перед Драбскими воротами Киевского замка отрубили голову киевскому воеводе Михайлу Олельковичу за то, что тот искал союза с Москвой и хотел отторгнуть киевские земли от польской короны. Смертной казнью хотели запугать киевлян, а перед историей сами испугались: никаких документов об этом суде не сохранилось. А ведь это, если подумать, был один из первых предшественников Богдана Хмельницкого. Почему же ваш предок молчал и не выступил в защиту Михайла Олельковича?
- В Киеве господствовал завоеватель, а завоеватели не слушают защитников права, они топчут его.
Оправданий, к счастью, никто не требовал. Та женщина то ли просто не обратила внимания на его поступок, то ли отличалась особым благородством. Она не звонила, не отзывалась, молчала и тем самым уводила его от нежелательных мыслей и поступков. Он не знал о ней ничего. Не знал, кто она, откуда, какое у нее имя. И никакие детективы не помогли бы. Она была для него прекрасной незнакомкой. Она - и больше ничего. Местоимение. Как в той песне, которую поет София Ротару: "Я, ты, он, она, вместе - целая страна..."
ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ
Может меняться настроение, но не характер. Когда неожиданно успокаивается человек буйный, крутой, неуступчивый, вокруг него разливаются сладкие реки благоволения; когда же ты только и отличался что тихим благодушием, а затем вдруг взорвался, то этого тебе не простят ни за что, всех будет подмывать сделать из тебя новоявленного грешника и каждый шаг твой будет сопровождаться теперь встревоженным кудахтаньем и осуждающим бурчанием: "Слышали? Видели? Этот Твердохлеб. Такой рассудительный и вроде порядочный человек, а тут смотрите - в один день изменился, будто проглотил какую-то таблетку! Кто бы мог подумать?"
На работе, дома, даже на улице. Впечатление такое, будто сам Киев хмурит свои золотые брови и сурово грозит Твердохлебу тысячелетним пальцем: опомнись и возвращайся в первоначальное состояние.
А изменился ли он? Его добродушную твердость считали просто добродушностью, за его тихой уравновешенностью никто не умел увидеть ураганов, раздиравших на части его душу, никто не умел разгадать тоски по человечности, по голосам свободным, независимым, полным радости и беззаботности. Твердохлеб и беззаботность? Ну-ну...
Жизнь топтала его, как подорожник.
В детстве - нет. Детство, когда у тебя есть мать и отец, когда ты накормлен и убаюкан, всегда счастливое. Все воспринимается как заданность, некритично и, так сказать, непретенциозно. Сравнение - эта первопричина всех человеческих завистей - в детстве носит односторонний характер: только в пользу того, кто сравнивает, - так что тут еще нет ощущения жизненной несправедливости и той печали, которая потом будет терзать тебя до самой смерти, тут еще действует мощный предохранительный фактор душевной чистоты и умение находить радость даже в несчастье, подобно шевченковской сиротке, которая, не найдя, чем похвастаться перед детьми, сказала: "А я у попа обедала".
Твердохлеб родился в Киеве, но на первых порах - и это совершенно естественно - не мог осознать этого факта, ибо не все ли равно, где мы рождаемся: в Киеве, в Одессе, в Жмеринке, Кагарлыке или в поселке Часов Яр? Уже поднявшись над землей, обежав окрестности своего дома, научившись зайцем кататься на трамваях, он попытался постичь необъятность Киева, но не смог и не сумел, поскольку это превышало возможности его детской души. Понял только, что Киев бесконечен и пышен, что он одурманивающий и таинственный. Зеленые горы, овраги, долины в золотистых туманах, фантастические здания на возвышенностях, тихие ручейки среди зеленых деревьев, ленивые изгибы Днепра за Оболонью - все это было твоим и не твоим, принадлежало тебе по праву рождения, но и не принадлежало, ты был там такой же гость, как и тысячи приезжих, шныряющих по Крещатику, по Печерстку, по Подолу, околачивающихся на вокзале, на пристани, на базарах и в магазинах. Кажется, только в том уголке Киева, где родился Твердохлеб, где было его удельное место, никто не слонялся, чужих не было, только свои, все знакомые, до тошноты привычные. Правда, великий Киев напоминал о себе Кирилловской горой, возвышающейся по ту сторону улицы, однако для малышей гора интересна была не своей знаменитой церковью, а прежде всего загадочной больницей, где сидели "самашедчие".
Жилье у Твердохлебов не имело каких-то чисто киевских примет. Принадлежало оно к разряду, так сказать, международному и называлось словом тоже международным: барак. Построенное в годы лишений и чрезмерной спешки, оно странным образом уцелело в пожарах и разрушениях безжалостной войны и дало приют всем, кто снова торопился, может быть, еще больше, нежели до войны, хотел начать новую жизнь, заявить о себе этой жизни и этому миру женой, детьми, семьей, смехом, радостью, надеждами. Твердохлебы занимали в бараке большую комнату. Когда Федор родился, у него уже была сестричка Клава, через некоторое время добавилась еще младшая сестричка Надька, - так их стало пятеро, комната не увеличилась, барак стал соответственно более тесным, поскольку в каждой из его комнат, расположенных по обе стороны широченного темного коридора, соответственно рождались Ваньки и Толики, Оксанки и Леси, и наличную площадь нужно было перекраивать и делить на новоявленные души населения и, ясное дело, только в одном направлении - в сторону уменьшения, уплотнения, втиснения.
Колонка с водой стояла во дворе, все остальное - еще дальше, слово "кухня" для Твердохлеба было тогда таким же неведомым, как неоткрытые райские земли для Гамлета. Просто у двери каждой из комнат шумел, надрываясь, примус или же молча пускал облака копоти замурзанный керогаз, а уж на них кипело и булькало то, что должно было насытить вечно пустые желудки малышни и удовлетворить малозаметные нужды взрослых. Барак стоял неподалеку от трамвайного парка имени Красина, кажется, он и принадлежал именно к трамвайным владениям, по крайней мере, большинство его жильцов работали в депо, для малышей это было первейшим местом развлечений и заинтересованности, которые со временем становились и интересами жизненными, хотя по ту сторону улицы, под самой Кирилловской горой, у депо был чрезвычайно грозный соперник - стадион "Спартак". Но стадион летом отпугивал своей неприступностью, суровыми контролерами, надменными спортсменами, суровыми надписями "Строго запрещается" и становился демократическим только зимой, когда там заливали каток и шорох коньков сливался с хрипением радио, выбрасывающим из громкоговорителей модные мелодии тех самых, не открытых еще для Твердохлеба земель. Трамвайный же парк и сами трамваи были открыты для них в любое время года. Твердохлебова мать (мама Клава, как они ее звали) работала в депо уборщицей трамваев - чистила, терла, мыла внутри вагоны после часа ночи до рассвета. Их сосед Андрей Сергеевич работал вагоновожатым. Отец Твердохлеба Петр Федорович в депо не пошел, а устроился где-то на заводе в военизированную охрану, быть может, чтобы пропадать ночами, как и мама Клава, а может, потому что отличался от всех мужчин барака. Не тем, что воевал, что имел два ордена и много медалей, воевали все, и награды имели все, Андрей Сергеевич имел аж четыре ордена, потому что всю войну добывал фашистские "языки". Но Петр Твердохлеб возвратился с войны без ноги, которую заменял ему скрипучий протез, и это сразу ставило его над всеми, и Федька, научившись говорить и узнав об этом, хвастаясь, гордо выпячивал перед малышами губу: "А мой отец - инвалид!" Инвалид войны звучало гордо.
Отец, кажется, не очень носился со своей инвалидностью и своим геройством. Ходил на дежурства, возвращался домой, гладил детей по головкам, тихо сидел, курил, выпивал "наркомовскую норму", спал. Наверное, его спокойствие передалось впоследствии и Твердохлебу, "перешло в наследство". Зато мама Клава отличалась непоседливостью домового. Целые ночи выгребала кучи мусора из трамваев, чистя и прибирая, не могла остановиться и дома, вылизывала в комнате каждую пылинку, чуть ли не ежедневно мыла окна, двери, пол протирала дважды и трижды на день, удивляла своим преклонением перед чистотой не только собственную семью, но и весь барак, хотя все усилия мамы Клавы казались напрасными, как только ты выходил за дверь комнаты и оказывался в бесконечном общем коридоре. Коридор напоминал международные воды Мирового океана, куда господь бог вот уже миллионы лет ссыпает всевозможные космические обломки, тысячи кораблей выбрасывают эвересты мусора, Америка затапливает сотни устаревших атомных лодок, а японцы десятки тысяч контейнеров с радиоактивными отходами, - ядерные испытания сеют радиоактивный пепел, а международные хищники, как говорит Ольжич-Предславский, рассеивают свою беспредельную жадность. Правда, тогда Твердохлеб еще был далек от Ольжича-Предславского, и от международных вод, и от морского права. Грязь и захламленность коридора его не огорчали, он не разделял гнева мамы Клавы, которая ругалась с соседками, упрекая их в неряшливости. Коридор ему нравился именно таким: с кучами хлама, старой мебелью, разбитыми ящиками, ржавыми железяками, примусами и керогазами и даже запахами - дыма, сажи, грязи, стираного белья, простой еды, папирос и дешевых одеколонов, которыми опрыскивались мужчины после бритья, а девушки перед тем, как идти на танцы.
Не находя применения своей безмерной энергии, мама Клава бросалась на подработки. Ходила прибирать чужие квартиры, приносила иногда немного денег, иногда что-нибудь вкусное: хлеб с маслом, какие-то консервы, тоненькую вермишель, копченую рыбу, колбасу. Брала с собой Клавку. Когда Твердохлеб подрос, стала брать и его. Тогда он узнал, что киевляне не все одинаковые и не все живут в бараках. Есть киевляне обыкновенные, как Твердохлебы и их соседя, а есть особенные, люди с достатком, чтобы не употреблять слово "зажиточные". Один из таких жил на четвертом этаже, занимал одну комнату, как и они, но не в бараке, а в светлой, просторной, загадочной своей пышностью квартире. Один - на такую комнату! Старый, еле ползал, был, как говорила мама Клава, "завбазой"; комната удивила Твердохлеба дикой захламленностью и теснотой, в ней стояли три или четыре длинных стола, одни столы, только у стенки жалась узенькая раскладушка для хозяина и возле печурки был дощатый ящик, в который мама Клава дважды в неделю (в зимнюю пору) заносила из стоявшего во дворе сарайчика антрацит и дрова. Столы сплошь были заставлены странными стеклянными посудинами, которые мама Клава должна была каждую неделю протирать от пыли. С потолка свешивалось несколько светильников с подвешенными к ним такими же стекляшками, как и те посудины. Хозяин торжественно-перепуганным голосом объяснял малышу: "Хрусталь". Что это и зачем оно, Федька понять не мог, но запомнил навсегда и навсегда возненавидел и само слово, и благоговейность, с которой оно произносится некоторыми людьми. Под столами у старика громоздились мешки, ящики, коробки с мукой, крупами, макаронами, между ними торчали бидоны с округлыми боками, сулеи, большие бутылки, надо всем этим богатством целыми роями летала моль, Федька отмахивался от нее, крутил головой, чихал, а хозяин, радостно хихикая, успокаивал его:
- Не бойся, она пищевая. Это не та, что штаны ест. Штаны твои останутся целыми.
Ходили они туда недолго. Старый злодей то ли помер, то ли куда-то переехал, а может, попал в тюрьму, мама Клава ничего не объясняла, только однажды Твердохлеб очутился уже не в комнате с "хрусталем", а в профессорской квартире, в глубины которой не решался и ступить, оцепенев в прихожей, завешанной картинами. Он упрямо стоял там, не поддаваясь на ласковые уговоры доброй, красивой профессорши, стесняясь взять у нее из рук дорогие конфеты с нарисованными на обертках медвежатами, - был сам как дикий медвежонок, неприрученный, не приученный ни к таким хорошо одетым ласковым женщинам, ни к картинам на стенках, ни к конфетам в расписных обертках. Он знал только один сорт конфет - "подушечки", слипшиеся в комок, четыреста граммов которых ежемесячно получала на свои продовольственные карточки мама Клава. Вместо сахара. Отец своих сахарных карточек не отоваривал, заменял чем-то другим, а мамины "подушечки" малышня съедала за один вечер, запивая чаем и вспоминая еще много дней спустя.
В школе Твердохлеб учился восемь лет, затем пошел в ремесленное училище - на трамвайщика. Понемногу слесарил уже в депо, Андрей Сергеевич обещал выучить на вагоновожатого, вот только пусть получит паспорт.
А затем жизнь ударила его, покатила и стала топтать, как подорожник.
Он запомнил то серо-желтое утро навсегда. Утро между зимой и весной, между землей и небом, между ночью и днем, все в нем располовинилось и слилось, слишком даже заливалось водой, страшным холодным дождем, смешанным со снегом, который шел сутки, а то и двое, ночью стоял стеной, катил с гор и оврагов потоки глины, нес мусор, вымывал и греб на Куреневку все обломки и отбросы из верхнего Киева: от этого казался грязным и желтым, вроде и не дождь, а что-то ужасное, не от мира сего.
Отец пришел со своего дежурства и улегся спать, мама Клава приступила к чистке и уборке, сестры убежали в школу. Твердохлеб с Андреем Сергеевичем, пригнувшись, пробирались в депо, меж желтыми потоками холодной воды.
Они уже были под крышей, укрытые от дождя, в защищенном месте и привычном покое, когда в надоевший шум ливня ворвался вдруг звук необычный, неведомый и оттого особенно угрожающий. Как будто разворачивали что-то гигантски шероховатое, как камень, и незримая сила делала это с такой поспешностью, что резкий шорох вмиг наполнил все пространство, поглотил все звуки, поднявшись к нестерпимо высокой ноте, а затем вырвался из него холодный рев, который сосредоточился в одной точке, где-то за стадионом, на вылете из Репьяхового яра, поднялся могучей стеной и обрушился вниз через улицу, через стальные трамвайные рельсы, на депо, на дома, на барак, на все живое и неживое.
Видимо, инстинкт разведчика заставил Андрея Сергеевича оглянуться первым. Твердохлеб, даже если бы он и оглянулся, вряд ли увидел бы несущийся на депо вал воды. А увидев, все равно не сообразил бы, что это такое, потому что летящая водяная масса сливалась с желтой стеной дождя. Андрей Сергеевич не думал ни единой секунды.
- На опору! Лезь! - подбрасывая Твердохлеба на стальную опору крыши, крикнул он.
Первые холодные брызги мутного водяного вала уже ударили по ним. Стихия, страх, смерть.
- А вы? - крикнул Твердохлеб.
- Лезь, дурень! - со злостью толкнул его наверх Андрей Сергеевич и бросился к своему трамваю, видимо, еще надеясь вывести вагон из депо или, по крайней мере, отсидеться на высоте в кабинке. Твердохлеб по-обезьяньи карабкался вверх, туда, где опора разветвлялась, вал ударил по ней, она аж загудела, и в тот же миг вода догнала Андрея Сергеевича, ударила его по ногам, затем в спину, он упал под мутным валом, но поднялся, снова побежал, его вновь ударило, сбило и накрыло уже навсегда. Перекинут трамвай, второй, третий, кирпичные стены депо ломаются и падают как картонные, стальные опоры дрожат и гнутся, перегибаются стальные конструкции крыши, что-то ломается и летит оттуда. Твердохлеб, спасенный Андреем Сергеевичем, жался к холодному железу, дрожал и плакал. Все гибло у него перед глазами, и никто не мог помочь. Стихия, страх, смерть. Он еще не знал, что водяной вал похоронил под собой и их барак, и отца, и маму Клаву, и всю дотеперешнюю, хотя и небогатую, но спокойную и сложившуюся жизнь.
С тех пор он боялся воды.
Работал по-черному, пока выучил сестер и повыдавал их замуж. Когда уходил в армию, возвращаться в Киев и не думал. Сестры разъехались, воспоминания умерли, никто его не ждал. Глянуть на дом, где ты родился? В Киеве это не всегда возможно. Вспомнить - только и того. Не все ли равно где вспоминать? Ребята уговаривали: в Сибирь, на Алтай, на целину, в Норильск. Мир широк! Если бы не помкомвзвода сержант Григоренко, так бы и не увидел больше Твердохлеб Киева, а Киев Твердохлеба. Но сержант умел воспитать упорство и не в такой душе, как у Твердохлеба, потому и свершилось. Григоренко был выходцем из полтавского села, высокий, жилистый, голубоглазый, неутомимый, будто сделанный из крепчайшей стали. Казалось, лишенный каких-либо недостатков, он все же имел одну достаточно ощутимую слабость: не разделял распространенного взгляда о стирании грани между городом и селом. Разделять или не разделять то или иное мнение - в этом еще нет большой беды. Но сержант в своем несогласии шел дальше. Он яростно завидовал всем, кто родился в городе, да еще в большом, и еще яростнее ненавидел их, как будто человек выбирает себе место рождения и как будто это дает ему какие-то преимущества. Впрочем, как бы то ни было, Твердохлеб стал предметом повышенного внимания сержанта Григоренко именно потому, что был киевлянином. С утра до вечера только и слышалось: "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, как у вас пр-ришит подвор-ротничок!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, пр-риготовиться для пр-реодоления водной пре-гряды!", "Р-ядовой Твер-рьдохлеб, тр-ри, нар-рьяда вне очер-рьеди!" А затем мстительное: "Это вам не по Кр-рьещатику пр-рьогуливаться!"
Твердохлеб молчал, терпел, потихоньку вышел в отличники боевой и политической подготовки, даже сам сержант Григоренко теперь ставил его в пример. Когда же настало время увольняться и сержант спросил, куда Твердохлеб хочет ехать, тот наконец смог посмаковать свою маленькую месть:
- Поеду гулять по Крещатику!
Так возвратился он в Киев и подал заявление на юридический факультет университета. От тоски по справедливости? Он бы этого не мог тогда сказать. Еще во время учебы в ремесленном Твердохлеб влюбился в Валю Букшу. Она на него - ноль внимания. Еще и дразнила его, как все, Глевтячком. Так все и прошло. Встретил ее после армии. Переквалифицировалась и работала на Подоле секретарем нарсуда. Говорила: "Мы, юристы". Нос у нее почему-то стал широким, как у утки. Может, таким и был, а Твердохлеб не замечал? Тоже мне юристка нашлась! Жажда маленьких возмездий продолжала владеть им, и Твердохлеб пошел учиться на юридический. Долго не женился, кто его знает, почему, может, не мог забыть той Вали. А потом встретился с женщиной, у которой было имя из сказки "Золотой ключик", и таким образом очутился в недрах квартиры Ольжича-Предславского. Теперь настоящий киевлянин. Мало людей, много комнат, еще больше книг. Все языки мира, все великие имена, гении, слава, блеск, позолота корешков и последние достижения полиграфической мысли - синтетические ткани, лакированный картон, спрессованная пленка, спрессованные ребристые корешки с именами Коломбоса, Батлера, Джонстона, Де Феррона, Боуста, Макдоугала, Фиттермана, О'Конелла, Фултона, Хаккуорта*. Все выдающееся: идеи, интересы, знакомства, учителя. Ольжич-Предславский учился у самого академика Корецкого. Знаком был с сотнями выдающихся деятелей. Мальвина Витольдовна имела право знакомиться только с женами и вдовами выдающихся людей. Твердохлеб мог бы составить каталог вдов. Мемориальные доски. Бронзовые и мраморные бюсты на Байковом кладбище. Квартиры. Картины. Библиотеки. Даже тогда, когда выдающийся деятель не прочитал за жизнь ни одной книжки, он умудрялся оставить вдове огромную библиотеку. Фотоснимки с великими людьми. Охотничьи ружья, из которых ни разу не выстрелили. Венецианские бокалы, из которых не выпито ни капли. Фарфоровые сервизы, навеки захороненные в дубовых резных буфетах. Гигантские бронзовые люстры, которые никогда не зажигались. Бесконечные ковры, смотанные в рулоны, как у Тамерлана перед походами. Серебро, баккара, слоновая кость, малахит. Разговоры, шепот, зависть даже после смерти. Кому лучшая мемориальная доска, у кого больше слава, кого сколько раз упомянули в энциклопедическом словаре "Киев" и кого совсем не вспомнили и что из этого будет. Тещин Брат коршуном налетал на этот шепоток, насмешливо ржал над вечно встревоженными вдовами: "Вспомнили - не вспомнили! Что от этого миру? Знаете, что сказал Глушков обо всех видах информации? Информация - это мера неоднородности распределения материи и энергии в пространстве и времени, показатель измерений, которыми сопровождаются все процессы, происходящие в мире. Неоднородности. Ясно? Кому густо, а кому пусто!"
______________
* Перечислены зарубежные знатоки международного права.
Твердохлеб удивлялся: как можно людей с такой памятью отпускать на пенсию? Когда спрашивал об этом Тещиного Брата, тот хмыкал:
- Меня не отпустили, а отослали. Пожалели сестричку. Ей не с кем ходить на концерты.
В музыке Тещин Брат разбирался не хуже Мальвины Витольдовны. Это было, пожалуй, единственное, о чем он мог хотя бы изредка говорить серьезно.
- А эти приглушенные фигурации низких деревянных, Мальвиночка? Что ты об этом скажешь? Волшебство и погибель! - взволнованно обращался он к сестре, но тут уже Твердохлеб не мог поддерживать разговора на нужном уровне и тихонько удалялся.
Хотя в отделе вечно наваливали на него целые горы работы, выходило так, что оставалось достаточно времени и для самого себя. Мальвина не принадлежала к женщинам надоедливым, тесть пропадал на международных конференциях, а дома придерживался режима, теща жила музыкой, - никто не мешал Твердохлебу в его одиночестве, в чтении, в думаний, созерцании мира и людей в нем. Он становился все более заядлым киевлянином, радовался и гордился этим. Киев... Безалаберный город, над которым витают тысячелетия. Безалаберный и прекрасный, город князей, святых подвижников, грабителей, прохиндеев, веселых душ, задумчивых гениев. Твердохлеб любил окунаться в прошлое. Историки тоже своеобразные следователи. Доискиваются и докапываются, очищают истину от патины времени, от наслоений случайных и сознательных. Иногда, правда, делают это только для того, чтобы спрятать эту истину еще глубже и тщательнее. Но убить истину никому не дано. Она бессмертна. Твердохлеб придумывал для себя то одно, то другое "дело" и месяцами вел его со всем профессиональным усердием и природным своим упорством. Скажем, о том, кто вынес из Киева летопись Нестора и Киевскую летопись, спас их от Батыевой орды, выскочил из Выдубецкого монастыря, перебрался через Днепр, - сколько же пришлось помытарствовать ему в непроходимых чащах, осторожно минуя опасные разъезды, чтобы не попасть в руки вездесущих баскаков, добраться к какому-нибудь новгородскому монастырю или к простенькому деревянному скиту под Костромой. Только представить себе: тысячи километров, одинокий человек среди враждебности, дикости, стихий, и такой подвиг - сохранены слово народа, его память, его заветы!
Фома Аквинский в это время писал свой труд "Сумма теологии" обо всех знаниях мира, а мы спасали лишь крупинки своей истории. А потом сами же жгли. Кто поджег Подол в 1780 году, и что сгорело в этом огне? Библиотеки Петра Могилы, Иннокентия Гизеля, может быть, и та знаменитая библиотека Ярослава Мудрого, которую напрасно ищем уже чуть ли не тысячу лет? Хвала воспитаннику Киево-Могилянской академии Йоилю Быковскому, который переписал в собственный "Хронограф" "Слово о полку Игореве" и вывез его в Спасо-Ярославский монастырь, где был архимандритом. Вот так и спас золотую поэму нашей старины, как и тот безымянный послушник Выдубецкого монастыря, что вынес первые летописи из пылающего Киева.
А Киев горел всю свою историю. Если не враги, то сами киевляне. Величие соседствовало с ничтожеством, пышные храмы - с мазанками, академия, давшая гениального Сковороду, - с винокурнями магистратскими, казацкими, монастырскими, которые ежегодно выливали на двадцать тысяч жителей города тридцать тысяч ведер водки-горилки. Так кто же сжег Лавру в 1718 году и Подол в 1780-м?..
Ольжич-Предславский гордился своей родословной. Едва ли не от первых киевских князей. Его не смущали насмешки Тещиного Брата: "Какая родословная! О чем ты? В Киеве никогда не водилось обезьян, поэтому не было кому скакать по генеалогическим деревьям!" Тесть упрямо гнул свое. Сберегли фамилии, даже профессию, ибо все Ольжичи испокон веков были законниками. Это уже он заинтересовался международным правом, предки же его не выходили из сферы права гражданского и государственного. Возможно, один из них даже составлял известную "Русскую правду" для Ярослава, этот первый кодекс законов в нашем государстве.
Твердохлеб нашел уязвимое место в бесконечной юридической генеалогии тестя.
- Хорошо, вы утверждаете, что Ольжичи-Предславские в течение многих веков отстаивали право и закон в Киеве?
- Тут не может быть никакого сомнения.
- А в пятнадцатом столетии?
- Почему это пятнадцатое столетие у тебя под сомнением?
- Да потому, что в году 1482 перед Драбскими воротами Киевского замка отрубили голову киевскому воеводе Михайлу Олельковичу за то, что тот искал союза с Москвой и хотел отторгнуть киевские земли от польской короны. Смертной казнью хотели запугать киевлян, а перед историей сами испугались: никаких документов об этом суде не сохранилось. А ведь это, если подумать, был один из первых предшественников Богдана Хмельницкого. Почему же ваш предок молчал и не выступил в защиту Михайла Олельковича?
- В Киеве господствовал завоеватель, а завоеватели не слушают защитников права, они топчут его.