Страница:
- Я тогда учился в ремесленном, - глухо начал Твердохлеб, и от этих его слов Наталка ожила, встрепенулась, ее маленькое личико с интересом приблизилось к его глазам.
- Ты? В ремесленном? Где? В каком?
- Ну, это давно. На трамвайного слесаря. Собственно, я могу быть слесарем хоть сегодня... А тогда еще только учился. А ты ведь знаешь, как в ремесленном. Только и думаешь: куда бы рвануть! Мы бегали и в кино, и на базар, и на Днепр, и на стадион, и просто так... А тут кто-то из хлопцев услышал о суде и - айда в суд! Айда - так айда! Оказалось: убийство. Людей страх, мы уже насилу втиснулись. Надо бы нас туда не пускать, но никто не задержал. Так оно и вышло... Ну, мы-то в суд бегали и прежде... Так, для развлечения. Глупые были, не понимали страданий. Ибо что такое суд? Человеческая грязь, человеческое несчастье... Преступники в большинстве случаев - это самые несчастные люди... Разве я мог это тогда знать? Ну, а на самом суде... Как в Библии. Каин убил Авеля. Мать - вдова. Муж погиб на войне. У нее два сына. Младший - хороший парень, строитель, прекрасный работник, уже чуть ли не Герой Соцтруда. А старший не вылазит из тюрьмы, какой-то выродок, пьянчуга, бандит. После последнего срока возвращается к матери, пьяным встречает младшего своего брата, ссора, он бьет брата ножом прямо в сердце - смерть.
Суд идет целый день, но что здесь судить? Убийство при отягчающих обстоятельствах, убийство преднамеренное, из хулиганских побуждений, из бессилия, вызов обществу и всему самому святому. Убийца вел себя на суде нахально, словно бы и не брата родного убил, а врага. Ну что с таким? Суд долго совещался, но приговор был уже у всех на устах: смерть убийце! Все, кто был в зале, встретили приговор аплодисментами. Я тоже хлопал в ладоши изо всех сил. Все поднялись со своих мест, одобряя справедливый приговор. Но только в первом ряду сидела одна женщина. Мать этих двух, таких неодинаковых сыновей. Ну, я тогда был молодой и глупый, и ничего не понимал. Побывал на суде, будто в цирке. Был и забыл, вспомнилось уже потом, когда учился на юридическом, когда поумнел, когда увидел, что такое жизнь, тогда вспомнил тот суд, уж не знаю почему и как, но я уже не мог его забыть. Я вспомнил мать, которая сидела опустив голову, когда над ней хлопали ладонями чужие люди, увидел с дистанции лет и своего жизненного опыта эту дико несчастную и одинокую женщину, и ужас овладел мной, может быть, так же, как тогда этой матерью. Я подумал о том, какой одинокой должна была она быть после гибели своего мужа. Но у нее оставалась надежда и радость: сыновья. Теперь случилось самое страшное: сын убил сына. Суд, закон, наказание. Общество не прощает. А она, мать? Спросил ли ее кто-нибудь? Выслушали ли ее мнение в процессе судебного заседания? Подумали ли о ней, о ее судьбе, о ее нечеловеческом одиночестве, на которое обречена она теперь, после такого приговора? Потому что даже сын-убийца все же остается для нее сыном, единственным близким существом на свете, ее кровью - самой проклятой, но и самой дорогой.
Я буду помнить этот суд, пока живу. Когда я вспомнил о нем? Когда сумел увидеть то, чего не мог видеть тогда из-за своей глупости, своего мальчишества, незрелости и душевной черствости? Не знаю. Теперь я часто думаю: может, лучше бы убили меня, чем убивать других? Я никогда не могу привыкнуть к чужим смертям и часто думаю, что легче было бы умереть самому...
И удивительно: я ведь поначалу забыл и о том суде, и о той несчастной матери, как-то оно не зацепилось ни в памяти, ни в сердце, исчезло бесследно, а потом внезапно родилось снова, встало перед глазами, но уже просветленное пониманием, опытом, еще чем-то, чего не могу даже выразить.
- А ты не пробовал найти эту мать? Уже когда сам стал юристом.
- Нет, не пробовал. А что бы я ей сказал? Что мы и дальше будем судить чьих-то детей? У меня такое впечатление, что преступники - как дети. Уже он седой, вроде бы солидный, уже у него самого внуки, а начни следствие - и появляется его мать. И все матери хлопочут, просят, плачут. Ужас! Люди даже не предполагают, как трудно стоять на страже закона.
- Бывает еще труднее, - шмыгнула носиком Наталка.
Твердохлеб, не уловив насмешливости в ее голосе, встрепенулся:
- Кому еще труднее?
- Тому, кто сидит под холодным дождем. Ты забыл обо мне, - напомнила ему Наталка.
- Прости... Я редко бываю таким... Как-то оно само получилось.
- Как дождь? Ты, наверное, родился под дождем, и тебе все равно, а я вся дрожу. Знаешь что? Ты мог бы меня проводить?
Он обрадовался, растерялся и испугался.
- Проводить? Но ведь я... Уже не раз...
- Ну, до метро. Тут недалеко.
- До метро? - разочарование его было таким неприкрытым, что Наталка пожалела Твердохлеба и мягко пожала ему руку.
- До метро, а там будет видно. Идет?
Они почти бегом бросились к входу в метро, долго отряхивались в теплом укромном уголке, не подходя к эскалатору, когда же Наталка слишком уж выразительно посмотрела в ту сторону, Твердохлеб несмело кашлянул:
- Кхе-кхе, так, может, я хоть в метро с тобой?
- Тебе не обязательно спрашивать моего разрешения, чтобы кататься в метро, - засмеялась она.
- С тобой - это не кататься. Это - с тобой.
- А не поздно?
- Для меня такого понятия не существует.
- И никогда не существовало?
- Сейчас это не имеет значения.
Они уже стояли на ступеньках эскалатора, который с едва слышным тарахтением вез их в глубокое тихое подземелье.
В вагоне оба молчали. Пассажиров было немного, все промокшие под дождем, но не настолько, как Наталка и Твердохлеб. Это делало их как бы тайными сообщниками, и Наталка взглядом показывала Твердохлебу, как они, промокшие до нитки, выделяются этим среди всех. Неужели только этим?
Он провожал ее от метро до трамвайной остановки и там стал жаться-мяться, выказывая молчаливое намерение ехать с ней еще и трамваем.
- Ты все же хочешь увидеть мою гостинку?
- Ну, если ты не против...
- Я против, против, против! - громко зашептала она ему в лицо. Слышишь: я против!
- Извини, я не хотел тебя обидеть. Извини...
- Но ведь ты такой мокрый, - неожиданно произнесла она, обернувшись к трамваю, который приближался к остановке.
Твердохлеб подсадил Наталку на ступеньку, а когда она уже была в трамвае, медленно поднялся и сам. И снова молча ехали они в полупустом вагоне, и Твердохлеб не знал, куда они едут, ждал нужной остановки и боялся ее, поэтому вздрогнул, когда Наталка прикоснулась к его руке и показала глазами на выход.
- Уже?
- Приехали.
Гостинка светилась в темноте множеством окон. Девять, а то и все двенадцать этажей, набитых молодежью, которая не знает ночи, усталости и вот такой беспризорности, как у Твердохлеба. Наталка шла к дому быстро, он едва успевал за ней, все время хотел спросить, идти ему за ней или отстать, но она не хотела расспросов, почти бежала, убегала от него, а может, от самой себя, только в подъезде возле лифта решилась взглянуть на Твердохлеба, и он не уловил, чего в этом взгляде больше: насмешливости, предостережения или испуга.
- Имей в виду: я живу высоко. Девятый этаж.
- Для меня девятка всегда была счастливым числом. А высота - я могу хоть пешком на твой девятый...
- За это тебя "Вечерний Киев" не прославит.
- Я привык обходиться без славы.
Лифт спустился вниз, полный молодежи. Твердохлеба никто и не заметил, его оттолкнули в сторону, ребята и девушки гурьбой окружили Наталку.
- Наталка!
- Привет!
- Да ты вся мокрая!
- Разве дождь?
- Ты что - пешком?
- А трамвай?
Сыпали вопросами, не давая ответить, смеялись, подталкивали друг друга. Наталка незаметно отошла к лифту, проталкивая впереди себя Твердохлеба. И не поймешь: с ней этот человек или сам по себе. Когда оказались наконец в кабинке и лифт, щелкнув стальными тросами, со смачным шипением понесся вверх, Твердохлеб несмело приблизился к Наталке, попробовал заглянуть ей в лицо. Оно встревожило его испуганной смуглотой. Может, от скупого освещения? Экономьте электроэнергию и щадите свои чувства?..
- Ты извини, что я так нахально в этот лифт, - пробормотал Твердохлеб. - Но те, там, внизу, просто затолкнули меня в кабину. Они что - твои знакомые?
- А здесь все мои знакомые!
- Только я чужой.
- Не прибедняйся.
Лифт хлопнул, двери автоматически раздвинулись, Наталка выпрыгнула первая, подала руку Твердохлебу.
- Тут порог, не зацепись.
Коридор в обе стороны тянулся, будто в гостинице. Чем-то напоминало барак из Твердохлебового детства.
- Вот такая она - гостинка?
- Вот такая.
Она искала ключи в сумке, подходя к одной из многочисленных дверей. Твердохлеб успел заметить цифру на двери: 59. Когда она уже открывала ее, Твердохлеб ухватил Наталку за руку.
- А тетя Мелашка?
- Уехала в село. Но если мама узнает, что я впустила к себе чужого человека, она меня убьет!
- Разве я чужой?
- А какой же?
- Так, может, мне лучше уйти?
- Уже приехал. Гостей не прогоняют. Хоть немного обсохни.
Из коридора дверь открывалась прямо в комнату. Даже намека на переднюю. Чудеса архитектуры! Наталья мигом сбросила свое пальтишко, и Твердохлеб успел заметить, что она снова в платье-безрукавке ослепительно-вишневого цвета. Хотел сказать, как ей идет это платье, но Наталка нетерпеливо дернула его за рукав:
- Снимай эту мокрядь, повешу, чтоб хоть вода стекла.
- Куда же ты ее?
- А в ванную, там у меня вешалка. Больше негде.
- Давай я сам.
- Там вдвоем не уместимся, давай сюда.
Почти стянув с него мокрое пальто, она на миг исчезла за маленькими дверцами в стене слева и сразу же вернулась, обеими руками пригладила волосы, небезопасно для Твердохлеба подняла руки, и он целомудренно отвернулся.
- Ну, - пригласила Наталка, - проходи. Вот это мои палаты. Там еще дверь - в спальню. Четыре квадратных метра. Тахта и шкаф. Входить можно только боком. А живу на этих двенадцати метрах. Мне хватает.
Он смотрел на комнату. Ничего особенного. Диван и два кресла вишневого цвета. Журнальный столик, под окном стол со стульями. На полу домотканые цветастые дорожки, стены белые, никаких украшений, только над диваном в темной рамке большая фотография, собственно, портрет молодого черноволосого человека с усами подковкой, в костюме и сорочке, чем-то похожего на Твердохлеба: та же небрежность и, можно сказать, безвкусица. Но взгляд глаз поражал глубиной, умом и какой-то затаенной грустью.
- Кто это? - невольно спросил Твердохлеб, тут же пожалев о своей бестактности.
Она взглянула на портрет, словно хотела убедиться, действительно ли об этом человеке спрашивает Твердохлеб, немного помолчала, подошла к столу, смахнув с него невидимую пыль, и только тогда ответила:
- Юра. Юра Швачко.
- Швачко? Но ведь и ты Швачко?
- И я Швачко.
Она посмотрела на Твердохлеба так, что у него отпала всякая охота расспрашивать. Все равно она больше ничего не скажет. Когда хочешь что-то отбросить, нужно забыть, не вспоминать, не говорить. Его профессия расспрашивание. Проклятие профессии! Наталка, вся напружинившись, ждала расспросов, он чувствовал напряженность каждой клеточки ее тела, проклинал себя за глупое любопытство, молчал, и она расслабилась.
- Ты садись, - сказала она. - Садись посиди, а я поставлю чай. У меня здесь и кухня есть. Все маленькое, как мини-юбка, но все есть.
Только теперь Твердохлеб обратил внимание еще на одну особенность этой комнатки. Везде: на столике, на подоконнике, на подставках вдоль стен было множество радиоприемников, магнитофонов, проигрывателей, радиокомбайнов, и все какие-то неизвестные Твердохлебу системы, прекрасное оформление, наверное, высокая кондиция и еще более высокая цена. Не сдержавшись, он опять спросил, хотя снова должен был казниться после Наталкиного ответа.
- Это что - все твои премии? - спросил он.
- Ну да, все премии, - ответила она, но не сказала "мои", только слово "премии" произнесла с нажимом и метнула на Твердохлеба такой взгляд, что хоть проваливайся сквозь пол. Перекрытия нынче бетонные - не провалишься.
Твердохлеб опасливо прошелся возле радиокомбайнов, склонился над приемником на журнальном столике. Ленинградский. Первый советский переносной, стереофонический, высшего класса. Твердохлеб протянул руку, чтобы дотронуться до тумблеров, но испуганно отдернул ее. Страдал техническим кретинизмом - дальше молотка, ключа и зубила в технике не пошел. Когда Ольжич-Предславский надумал покупать для Мальвины машину и встал вопрос, кто ее будет водить, Твердохлеб отказался категорически. Мог водить только трамвай. Поскольку идет медленно и по рельсам. Правда, потом оказалось, что машину покупают не ездить, а для перепродажи втрое дороже, но это уже было потом, когда Мальвина вволю поиздевалась над его техническим кретинизмом.
Наталка, неслышно вскользнув в комнату, стала хлопотать с чаем.
- На маленьком столике, не возражаешь? - спросила она.
- Благодарю. Может, не стоит? Лишнее беспокойство для тебя.
- Какое там беспокойство? Ты с сахаром или как?
- Вообще без сахара. Утром с медом.
- У меня мед из села. У меня все из села, хотя сама, видишь, киевлянка. - Она засмеялась, наверное, вспомнив, как попыталась обмануть его, выдумывая басни о своем киевском происхождении. - Ну, садись. Ты же, наверное, в этих приемниках не очень, сколько бы ни разглядывал?
- Не очень, - сказал он, садясь в кресло, и только теперь заметил, что у Наталки заплаканные глаза.
- Ты плакала?
- Это с дождя.
- Нет, плакала.
- Ну, плакала! А тебе что?
- Может, я... Помог бы...
- Помог? - Она засмеялась горько. - Чем же ты поможешь? И кто поможет? Может, вон те? Включишь приемник - только и слышишь: ракеты, мегатонны, "першинги", "эмэксы"... Готовы мир уничтожить и не умеем воскресить дождевого червяка! А человека? Кто возвратит утраченного человека? Кто заменит и чем, и можно ли вообще заменить? Вон ты видел его портрет. Юрин портрет. Не говорила тебе ничего, потому что не хотела. Но ты увидел. Юры нет. Только фамилия у меня - вот и все. А как он не хотел умирать! Уже и руки похолодели, а сердце билось, билось, и он смотрел на меня, как будто говорил: не сдавайся, Наталка, не поддавайся! Тридцать четыре года - и умер.
- От чего он умер? - тихо спросил Твердохлеб.
- Белокровие. Я обошла всех профессоров, все не верила, не хотела верить. И все разводят руками. У человека выходят из строя какие-то регуляторы - и тогда это начинается. У каждого может начаться, но не у каждого портятся эти регуляторы. Где они, сколько их, как они там связаны между собой, от чего портятся, наука еще не установила. Поэтому люди умирают и еще долго будут умирать, а наука занята тем, как их убивать.
- Ты не совсем справедлива насчет науки.
- А что мне твоя справедливость? Ты посмотри на его лицо, на его глаза! Но не услышишь его голоса, не узнаешь, какие у него были руки, какой он был весь... А я? Дуреха, деревенская девчонка, провалившаяся на экзаменах в театральный. Очутилась на "Импульсе", сидела на подготовительных курсах, а в голове принцы, рыцари да разве еще танцы.
Когда Юра пришел на курсы читать какую-то лекцию, я ни лекции его не слушала, ни его не заметила. А что он мне? Невысокий, подстриженный, голос тихий, вежливый - все: "Будьте любезны! Прошу вас! Я вас слушаю!" Разве этим очаруешь восемнадцатилетнюю девушку, у которой в голове только ветер! А он меня заметил сразу. Увидел, какая я глупая, на каком небе летаю, и стал опускать меня на землю, и так упорно, что я возненавидела его, а он не отступал. На курсы - это он случайно. Раз пришел - и все. Но как-то сумел найти возможность, чтобы увидеть меня. На восемь лет старше меня, а не замечалось. Был женат, но разве я тогда могла понять? Лишь через год, когда уже влюбилась в Юру и когда он сказал, что разведется ради меня, я ужаснулась: а что скажет моя мама? Не я, а мама! К счастью, у него не было детей и что-то там разладилось, в их семье. Жена отпустила его легко, хотя как можно было отпускать такого мужа? Сколько в нем было силы, энергии, каким веселым был всегда, сколько друзей! А как все успевал! Ходил на секцию вольной борьбы, играл в теннис, волейбол, катался на коньках, плавал, ездил верхом. В радиотехнике, может, был гений, да разве только в ней! Не было вопроса, на который бы он не ответил, не было книги, которую не читал, приучил меня слушать не только джаз, но и Бетховена, читал мне поэтов... Нам тогда дали эту гостинку, и ночью, когда уже все спали, мы садились здесь у окна и тихонько пели: "Когда разлучаются двое..." и "Не пробуждай воспоминаний". Это он как бы предчувствовал страшный конец нашей любви. В тот первый год он писал мне письма, и в них - о любви. "Для твоей любви я слишком грешен. Просто я люблю тебя. Люблю... как радостно писать мне это слово, и становится так хорошо оттого, что люблю. Воистину самое прекрасное из всех слов, а еще более прекрасно оно, когда звучит музыкой из любимых уст..." Девушки говорили мне потом: "Не нужно было беречь эти письма, и он бы не умер..." Какие глупости!
Он работал над первым в нашей стране переносным стереоприемником. Вместе с ленинградцами. Тот, что на окне. Ноль десять стерео. Может, именно тогда и расстроилось что-то в его организме... Ибо человек не может того, что мог он. До поздней ночи - в лаборатории, нужно в командировку - он. Все бросает и летит. За три года он объездил сорок городов, полсотни заводов, и везде - к директору, к главному инженеру, и нужно непременно уговорить, чтоб изготовили какую-нибудь детальку, а деталька новая, вне плана, и никто не знает, как ее делать и нужно ли делать вообще. А затем в министерство, пробивать проект, пробивать средства, пробивать опытную партию... Даже при определении цены приемника не могли обойтись без него, хотя он не умел себе купить даже галстук... Как он доставал билеты на поезда и самолеты, в каких гостиницах спал, что ел - разве я знала? А он о себе - никогда. "Все идет, как запланировано, малышка. Продвигаемся вперед, малышка. Ни шагу назад, малышка!" И еще говорил: "Видишь, ясочка, как мы любим друг друга - мы даже надоесть не успеваем..." Гематологи продлили ему жизнь на пять месяцев. Это было чудо. Меня уже поздравляли... Но Юра стал догадываться о своей болезни, это я заметила по тому, что он стал еще более внимательным ко мне и еще добрее стала его улыбка. На похоронах я читала его любимый двадцать девятый сонет Шекспира. Читала только ему, чтобы слышал он, а больше никто...
Она смолкла, и они сидели некоторое время молча, потом Наталка засуетилась:
- Почему же ты не пьешь чай? Нужно согреться после этого страшного дождя.
- А мне ты тогда в магазине показалась такой легкой, - сказал Твердохлеб. - Только глянешь на тебя - и уже становится легче на сердце. Наверное, я все-таки глупый...
- В апреле будет три года, - сказала она. - В апреле, а теперь март... Он не любил месяцы с буквой "р". Может быть, предчувствовал?.. Три года... А мы были вместе семь...
Твердохлеб подумал, что Наталку он впервые увидел в июне. Месяц без "р". Еще подумал: девятнадцатилетней вышла замуж, семь лет, теперь три года... Сколько же ей? Двадцать девять? А он думал - девчонка. И пугался своей несерьезности... Для него сорокалетний рубеж казался страшным, как конец света, а для нее? Тридцать?
- Ты говоришь: легкая, - словно угадывая его мысли, заговорила Наталка. - А я то же самое подумала о тебе. Не в магазине. Там я не помню. Не обратила внимания. Только возмутилась, и все. А уже в цехе. Когда ты стоял и не мог слова вымолвить. Прокурор - и онемел! Ты был таким добрым, и такая легкость в тебе...
- Это от тебя. А я - тяжелый. Погружаюсь в землю. Все глубже и глубже. И никакая сила...
- Не говори так. Не нужно. Грех. Разве нет на свете человека, для которого бы ты сделал все, даже невозможное?
- Ты же хорошо знаешь, что есть.
- А коль так, то тебе воздается таким же добром. Добро не исчезает на свете. Никогда. Или ты не веришь в это?
- Если бы не верил - не жил бы.
Только теперь он понял Наталкино поведение за все время их странного знакомства, понял и оправдал. Ее - не себя.
- Прости меня, - произнес он тихо и жалостно. - Я ничего не знал... И надоедал тебе... приставал как смола... как...
- Не нужно... Может, такая моя судьба? У тебя закон, у меня судьба. Закон, наверное, есть у каждого в жизни - разве я знаю? Я благодарна тебе, потому что ты спасал меня от угроз и нападений отовсюду. Молодая одинокая женщина беззащитна, как та утка на Днепре, за которой охотится полмиллиона киевских охотников, вооруженных до зубов. А ты стал вроде бы добровольным моим защитником. Женщины всегда ждут от жизни чего-то особенного, а все кончается примитивным рабством. После Юры я не хотела верить никому. Тебе тоже. Была благодарна, но не верила. Не думала о тебе, а только чувствовала. Иногда ловила себя на том, что чувство это какое-то унизительное, пугалась себя и ничего не могла поделать. Снова тянулась к тебе и боялась подумать, что это...
Она испуганно закрыла рот ладонью. Не хотела произносить слово "любовь", хотя оно само готово было вырваться, с той свободной несдержанностью, какая неизбежно пропадает в обстоятельных рассуждениях, в сомнениях и холодных расчетах. У Твердохлеба что-то задрожало в душе, защемило от этого испуганного ее жеста, но в то же время он был и благодарен Наталке за ее целомудренную сдержанность. Ибо слово "любовь" для них было суровым, лишенным легкости, молодости, нежности, они обязаны были стыдливо обходить его, беречь, бояться вымолвить, как в древних религиях боялись произносить имя бога.
Тихая радость овладевала Твердохлебом, он чувствовал себя мягким, как плюшевая игрушка. Горе искусителям, но еще большее горе искушенным! С ужасом убеждался он, что в нем исчезает, сводится на нет сдерживающий контроль разума, грех стоголосо шумит в крови, бумкает в самые громкие колокола. Да и что такое греховность? Быть может, истинное бытие - только в непосредственном и неосознанном, а весь мир - вот так, меж двух людей, влекомых друг к другу словом и сердцем?
Он снова и снова возвращался мыслью к тому летнему дню, видел ее неземную улыбку, нежные руки, горячая смуглость доводила его до умопомрачения, выводила из себя, зловеще ломала все шаткие преграды, поспешно возводимые волей. Он смотрел тогда на нее точно так, как теперь, а сказать ничего не мог. И никогда не скажет. Не отважится. Не посмеет.
Но неожиданно для себя (проклятье, проклятье!), некстати и бессмысленно после всего, что оба говорили сегодня друг другу, каким-то не своим, глухим голосом Твердохлеб попросил:
- Ты бы могла?.. Подними руки, как будто ты поправляешь шляпку... Как тогда... в магазине.
Она посмотрела на него с упреком и испугом, похолодевшими зрачками, но где-то в глубине их - искорки скрываемого смеха.
- У меня же никакой шляпки... Разве что волосы поправить?
- Да, да, - обрадовался он.
Потеплели глаза, взвились крыльями руки, он смотрел на них почти панически, мог бы прочертить узор своего восхищения по этой нежной смуглой коже, письмена страсти горели в нем нерасшифрованными иероглифами тоски: мене, текел, фарес...
Он подошел к ней вплотную, с трудом пошевелил пересохшими губами:
- Я могу прикоснуться вот здесь?
Наталку била страшная дрожь от близости этого, собственно, чужого ей человека, который угрожал отобрать все прошлое. А что-то кричало в ней о потребности забытья, о том, что минувшее прошлое объединит их так, словно они всегда были вместе и не расставались испокон веков. Удивительно прекрасное и удивительно враждебное сочетание. Чужой мужчина и не своя постель - эшафот, плаха, лобное место, голгофа. Распинают, как на кресте. Хочешь быть распятой? Попытаешься воскресить то, что уже было когда-то, возвратиться к нему, соединиться с ним, но каким путем, для чего, зачем? И не напрасно ли? Темная сила вела ее, и ничто не могло пересилить власти этой силы - какой ужас и какое счастье! "Боже, как счастлива твоя жена! Как она счастлива!" Не могла сказать это о себе, не отваживалась, не смела повторяла и повторяла про жену, хотя и понимала, сколь бессмыслен этот лепет, хоть и умирала от стыда и надеялась найти спасение хоть в каких-то словах, а других слов не было. Откуда же взялись эти? Она уже давно чувствовала, как мало-помалу подтачивается ее стойкость, потому, опасаясь покорения, убегала от Твердохлеба, бунтовала, раздираемая сомнениями, а душа ее рвалась куда-то, и сердце желало любви этого молчаливого, несмелого человека.
А он думал и не думал о ней - просто жил ею теперь, как самим собой, и это превыше всего. Вот женщина - и в ней весь мир, и нет ничего вокруг, все тут начинается и кончается, о, если бы это продолжалось вечно, если бы остановилось это мгновение, этот восторг и забытье!
Пока этого не было, он мог, казалось, одним движением руки отогнать от себя соблазн, жестоко растерзать всю фальшивость в себе, возродиться, вернуться к изначальной чистоте, к тем дням, когда еще не видел ее, не знал, не... Быть несчастным, но чистым - как это прекрасно и какое облегчение для души!
Испугавшись этих мыслей (ведь он теперь не был свободным и никогда не будет свободен!), он пробормотал что-то Наталке о том, что они непременно поженятся, должны во что бы то ни стало это сделать. Цена упрямого испытания.
Наталка не хотела слышать ни о какой цене.
- Просто будь, - попросила она.
- Я уже есть.
- Теперь молчи.
- Молчу.
- Посмотри на меня.
- Только то и делаю...
- Отвернись.
- Не могу и не хочу.
Тогда она неожиданно разрыдалась, и он растерялся, испугался, пытался ее утешить, но она сопротивлялась.
- Не нужно!
- Но ведь ты...
- Это не я... Твоя жена!
- Ты? В ремесленном? Где? В каком?
- Ну, это давно. На трамвайного слесаря. Собственно, я могу быть слесарем хоть сегодня... А тогда еще только учился. А ты ведь знаешь, как в ремесленном. Только и думаешь: куда бы рвануть! Мы бегали и в кино, и на базар, и на Днепр, и на стадион, и просто так... А тут кто-то из хлопцев услышал о суде и - айда в суд! Айда - так айда! Оказалось: убийство. Людей страх, мы уже насилу втиснулись. Надо бы нас туда не пускать, но никто не задержал. Так оно и вышло... Ну, мы-то в суд бегали и прежде... Так, для развлечения. Глупые были, не понимали страданий. Ибо что такое суд? Человеческая грязь, человеческое несчастье... Преступники в большинстве случаев - это самые несчастные люди... Разве я мог это тогда знать? Ну, а на самом суде... Как в Библии. Каин убил Авеля. Мать - вдова. Муж погиб на войне. У нее два сына. Младший - хороший парень, строитель, прекрасный работник, уже чуть ли не Герой Соцтруда. А старший не вылазит из тюрьмы, какой-то выродок, пьянчуга, бандит. После последнего срока возвращается к матери, пьяным встречает младшего своего брата, ссора, он бьет брата ножом прямо в сердце - смерть.
Суд идет целый день, но что здесь судить? Убийство при отягчающих обстоятельствах, убийство преднамеренное, из хулиганских побуждений, из бессилия, вызов обществу и всему самому святому. Убийца вел себя на суде нахально, словно бы и не брата родного убил, а врага. Ну что с таким? Суд долго совещался, но приговор был уже у всех на устах: смерть убийце! Все, кто был в зале, встретили приговор аплодисментами. Я тоже хлопал в ладоши изо всех сил. Все поднялись со своих мест, одобряя справедливый приговор. Но только в первом ряду сидела одна женщина. Мать этих двух, таких неодинаковых сыновей. Ну, я тогда был молодой и глупый, и ничего не понимал. Побывал на суде, будто в цирке. Был и забыл, вспомнилось уже потом, когда учился на юридическом, когда поумнел, когда увидел, что такое жизнь, тогда вспомнил тот суд, уж не знаю почему и как, но я уже не мог его забыть. Я вспомнил мать, которая сидела опустив голову, когда над ней хлопали ладонями чужие люди, увидел с дистанции лет и своего жизненного опыта эту дико несчастную и одинокую женщину, и ужас овладел мной, может быть, так же, как тогда этой матерью. Я подумал о том, какой одинокой должна была она быть после гибели своего мужа. Но у нее оставалась надежда и радость: сыновья. Теперь случилось самое страшное: сын убил сына. Суд, закон, наказание. Общество не прощает. А она, мать? Спросил ли ее кто-нибудь? Выслушали ли ее мнение в процессе судебного заседания? Подумали ли о ней, о ее судьбе, о ее нечеловеческом одиночестве, на которое обречена она теперь, после такого приговора? Потому что даже сын-убийца все же остается для нее сыном, единственным близким существом на свете, ее кровью - самой проклятой, но и самой дорогой.
Я буду помнить этот суд, пока живу. Когда я вспомнил о нем? Когда сумел увидеть то, чего не мог видеть тогда из-за своей глупости, своего мальчишества, незрелости и душевной черствости? Не знаю. Теперь я часто думаю: может, лучше бы убили меня, чем убивать других? Я никогда не могу привыкнуть к чужим смертям и часто думаю, что легче было бы умереть самому...
И удивительно: я ведь поначалу забыл и о том суде, и о той несчастной матери, как-то оно не зацепилось ни в памяти, ни в сердце, исчезло бесследно, а потом внезапно родилось снова, встало перед глазами, но уже просветленное пониманием, опытом, еще чем-то, чего не могу даже выразить.
- А ты не пробовал найти эту мать? Уже когда сам стал юристом.
- Нет, не пробовал. А что бы я ей сказал? Что мы и дальше будем судить чьих-то детей? У меня такое впечатление, что преступники - как дети. Уже он седой, вроде бы солидный, уже у него самого внуки, а начни следствие - и появляется его мать. И все матери хлопочут, просят, плачут. Ужас! Люди даже не предполагают, как трудно стоять на страже закона.
- Бывает еще труднее, - шмыгнула носиком Наталка.
Твердохлеб, не уловив насмешливости в ее голосе, встрепенулся:
- Кому еще труднее?
- Тому, кто сидит под холодным дождем. Ты забыл обо мне, - напомнила ему Наталка.
- Прости... Я редко бываю таким... Как-то оно само получилось.
- Как дождь? Ты, наверное, родился под дождем, и тебе все равно, а я вся дрожу. Знаешь что? Ты мог бы меня проводить?
Он обрадовался, растерялся и испугался.
- Проводить? Но ведь я... Уже не раз...
- Ну, до метро. Тут недалеко.
- До метро? - разочарование его было таким неприкрытым, что Наталка пожалела Твердохлеба и мягко пожала ему руку.
- До метро, а там будет видно. Идет?
Они почти бегом бросились к входу в метро, долго отряхивались в теплом укромном уголке, не подходя к эскалатору, когда же Наталка слишком уж выразительно посмотрела в ту сторону, Твердохлеб несмело кашлянул:
- Кхе-кхе, так, может, я хоть в метро с тобой?
- Тебе не обязательно спрашивать моего разрешения, чтобы кататься в метро, - засмеялась она.
- С тобой - это не кататься. Это - с тобой.
- А не поздно?
- Для меня такого понятия не существует.
- И никогда не существовало?
- Сейчас это не имеет значения.
Они уже стояли на ступеньках эскалатора, который с едва слышным тарахтением вез их в глубокое тихое подземелье.
В вагоне оба молчали. Пассажиров было немного, все промокшие под дождем, но не настолько, как Наталка и Твердохлеб. Это делало их как бы тайными сообщниками, и Наталка взглядом показывала Твердохлебу, как они, промокшие до нитки, выделяются этим среди всех. Неужели только этим?
Он провожал ее от метро до трамвайной остановки и там стал жаться-мяться, выказывая молчаливое намерение ехать с ней еще и трамваем.
- Ты все же хочешь увидеть мою гостинку?
- Ну, если ты не против...
- Я против, против, против! - громко зашептала она ему в лицо. Слышишь: я против!
- Извини, я не хотел тебя обидеть. Извини...
- Но ведь ты такой мокрый, - неожиданно произнесла она, обернувшись к трамваю, который приближался к остановке.
Твердохлеб подсадил Наталку на ступеньку, а когда она уже была в трамвае, медленно поднялся и сам. И снова молча ехали они в полупустом вагоне, и Твердохлеб не знал, куда они едут, ждал нужной остановки и боялся ее, поэтому вздрогнул, когда Наталка прикоснулась к его руке и показала глазами на выход.
- Уже?
- Приехали.
Гостинка светилась в темноте множеством окон. Девять, а то и все двенадцать этажей, набитых молодежью, которая не знает ночи, усталости и вот такой беспризорности, как у Твердохлеба. Наталка шла к дому быстро, он едва успевал за ней, все время хотел спросить, идти ему за ней или отстать, но она не хотела расспросов, почти бежала, убегала от него, а может, от самой себя, только в подъезде возле лифта решилась взглянуть на Твердохлеба, и он не уловил, чего в этом взгляде больше: насмешливости, предостережения или испуга.
- Имей в виду: я живу высоко. Девятый этаж.
- Для меня девятка всегда была счастливым числом. А высота - я могу хоть пешком на твой девятый...
- За это тебя "Вечерний Киев" не прославит.
- Я привык обходиться без славы.
Лифт спустился вниз, полный молодежи. Твердохлеба никто и не заметил, его оттолкнули в сторону, ребята и девушки гурьбой окружили Наталку.
- Наталка!
- Привет!
- Да ты вся мокрая!
- Разве дождь?
- Ты что - пешком?
- А трамвай?
Сыпали вопросами, не давая ответить, смеялись, подталкивали друг друга. Наталка незаметно отошла к лифту, проталкивая впереди себя Твердохлеба. И не поймешь: с ней этот человек или сам по себе. Когда оказались наконец в кабинке и лифт, щелкнув стальными тросами, со смачным шипением понесся вверх, Твердохлеб несмело приблизился к Наталке, попробовал заглянуть ей в лицо. Оно встревожило его испуганной смуглотой. Может, от скупого освещения? Экономьте электроэнергию и щадите свои чувства?..
- Ты извини, что я так нахально в этот лифт, - пробормотал Твердохлеб. - Но те, там, внизу, просто затолкнули меня в кабину. Они что - твои знакомые?
- А здесь все мои знакомые!
- Только я чужой.
- Не прибедняйся.
Лифт хлопнул, двери автоматически раздвинулись, Наталка выпрыгнула первая, подала руку Твердохлебу.
- Тут порог, не зацепись.
Коридор в обе стороны тянулся, будто в гостинице. Чем-то напоминало барак из Твердохлебового детства.
- Вот такая она - гостинка?
- Вот такая.
Она искала ключи в сумке, подходя к одной из многочисленных дверей. Твердохлеб успел заметить цифру на двери: 59. Когда она уже открывала ее, Твердохлеб ухватил Наталку за руку.
- А тетя Мелашка?
- Уехала в село. Но если мама узнает, что я впустила к себе чужого человека, она меня убьет!
- Разве я чужой?
- А какой же?
- Так, может, мне лучше уйти?
- Уже приехал. Гостей не прогоняют. Хоть немного обсохни.
Из коридора дверь открывалась прямо в комнату. Даже намека на переднюю. Чудеса архитектуры! Наталья мигом сбросила свое пальтишко, и Твердохлеб успел заметить, что она снова в платье-безрукавке ослепительно-вишневого цвета. Хотел сказать, как ей идет это платье, но Наталка нетерпеливо дернула его за рукав:
- Снимай эту мокрядь, повешу, чтоб хоть вода стекла.
- Куда же ты ее?
- А в ванную, там у меня вешалка. Больше негде.
- Давай я сам.
- Там вдвоем не уместимся, давай сюда.
Почти стянув с него мокрое пальто, она на миг исчезла за маленькими дверцами в стене слева и сразу же вернулась, обеими руками пригладила волосы, небезопасно для Твердохлеба подняла руки, и он целомудренно отвернулся.
- Ну, - пригласила Наталка, - проходи. Вот это мои палаты. Там еще дверь - в спальню. Четыре квадратных метра. Тахта и шкаф. Входить можно только боком. А живу на этих двенадцати метрах. Мне хватает.
Он смотрел на комнату. Ничего особенного. Диван и два кресла вишневого цвета. Журнальный столик, под окном стол со стульями. На полу домотканые цветастые дорожки, стены белые, никаких украшений, только над диваном в темной рамке большая фотография, собственно, портрет молодого черноволосого человека с усами подковкой, в костюме и сорочке, чем-то похожего на Твердохлеба: та же небрежность и, можно сказать, безвкусица. Но взгляд глаз поражал глубиной, умом и какой-то затаенной грустью.
- Кто это? - невольно спросил Твердохлеб, тут же пожалев о своей бестактности.
Она взглянула на портрет, словно хотела убедиться, действительно ли об этом человеке спрашивает Твердохлеб, немного помолчала, подошла к столу, смахнув с него невидимую пыль, и только тогда ответила:
- Юра. Юра Швачко.
- Швачко? Но ведь и ты Швачко?
- И я Швачко.
Она посмотрела на Твердохлеба так, что у него отпала всякая охота расспрашивать. Все равно она больше ничего не скажет. Когда хочешь что-то отбросить, нужно забыть, не вспоминать, не говорить. Его профессия расспрашивание. Проклятие профессии! Наталка, вся напружинившись, ждала расспросов, он чувствовал напряженность каждой клеточки ее тела, проклинал себя за глупое любопытство, молчал, и она расслабилась.
- Ты садись, - сказала она. - Садись посиди, а я поставлю чай. У меня здесь и кухня есть. Все маленькое, как мини-юбка, но все есть.
Только теперь Твердохлеб обратил внимание еще на одну особенность этой комнатки. Везде: на столике, на подоконнике, на подставках вдоль стен было множество радиоприемников, магнитофонов, проигрывателей, радиокомбайнов, и все какие-то неизвестные Твердохлебу системы, прекрасное оформление, наверное, высокая кондиция и еще более высокая цена. Не сдержавшись, он опять спросил, хотя снова должен был казниться после Наталкиного ответа.
- Это что - все твои премии? - спросил он.
- Ну да, все премии, - ответила она, но не сказала "мои", только слово "премии" произнесла с нажимом и метнула на Твердохлеба такой взгляд, что хоть проваливайся сквозь пол. Перекрытия нынче бетонные - не провалишься.
Твердохлеб опасливо прошелся возле радиокомбайнов, склонился над приемником на журнальном столике. Ленинградский. Первый советский переносной, стереофонический, высшего класса. Твердохлеб протянул руку, чтобы дотронуться до тумблеров, но испуганно отдернул ее. Страдал техническим кретинизмом - дальше молотка, ключа и зубила в технике не пошел. Когда Ольжич-Предславский надумал покупать для Мальвины машину и встал вопрос, кто ее будет водить, Твердохлеб отказался категорически. Мог водить только трамвай. Поскольку идет медленно и по рельсам. Правда, потом оказалось, что машину покупают не ездить, а для перепродажи втрое дороже, но это уже было потом, когда Мальвина вволю поиздевалась над его техническим кретинизмом.
Наталка, неслышно вскользнув в комнату, стала хлопотать с чаем.
- На маленьком столике, не возражаешь? - спросила она.
- Благодарю. Может, не стоит? Лишнее беспокойство для тебя.
- Какое там беспокойство? Ты с сахаром или как?
- Вообще без сахара. Утром с медом.
- У меня мед из села. У меня все из села, хотя сама, видишь, киевлянка. - Она засмеялась, наверное, вспомнив, как попыталась обмануть его, выдумывая басни о своем киевском происхождении. - Ну, садись. Ты же, наверное, в этих приемниках не очень, сколько бы ни разглядывал?
- Не очень, - сказал он, садясь в кресло, и только теперь заметил, что у Наталки заплаканные глаза.
- Ты плакала?
- Это с дождя.
- Нет, плакала.
- Ну, плакала! А тебе что?
- Может, я... Помог бы...
- Помог? - Она засмеялась горько. - Чем же ты поможешь? И кто поможет? Может, вон те? Включишь приемник - только и слышишь: ракеты, мегатонны, "першинги", "эмэксы"... Готовы мир уничтожить и не умеем воскресить дождевого червяка! А человека? Кто возвратит утраченного человека? Кто заменит и чем, и можно ли вообще заменить? Вон ты видел его портрет. Юрин портрет. Не говорила тебе ничего, потому что не хотела. Но ты увидел. Юры нет. Только фамилия у меня - вот и все. А как он не хотел умирать! Уже и руки похолодели, а сердце билось, билось, и он смотрел на меня, как будто говорил: не сдавайся, Наталка, не поддавайся! Тридцать четыре года - и умер.
- От чего он умер? - тихо спросил Твердохлеб.
- Белокровие. Я обошла всех профессоров, все не верила, не хотела верить. И все разводят руками. У человека выходят из строя какие-то регуляторы - и тогда это начинается. У каждого может начаться, но не у каждого портятся эти регуляторы. Где они, сколько их, как они там связаны между собой, от чего портятся, наука еще не установила. Поэтому люди умирают и еще долго будут умирать, а наука занята тем, как их убивать.
- Ты не совсем справедлива насчет науки.
- А что мне твоя справедливость? Ты посмотри на его лицо, на его глаза! Но не услышишь его голоса, не узнаешь, какие у него были руки, какой он был весь... А я? Дуреха, деревенская девчонка, провалившаяся на экзаменах в театральный. Очутилась на "Импульсе", сидела на подготовительных курсах, а в голове принцы, рыцари да разве еще танцы.
Когда Юра пришел на курсы читать какую-то лекцию, я ни лекции его не слушала, ни его не заметила. А что он мне? Невысокий, подстриженный, голос тихий, вежливый - все: "Будьте любезны! Прошу вас! Я вас слушаю!" Разве этим очаруешь восемнадцатилетнюю девушку, у которой в голове только ветер! А он меня заметил сразу. Увидел, какая я глупая, на каком небе летаю, и стал опускать меня на землю, и так упорно, что я возненавидела его, а он не отступал. На курсы - это он случайно. Раз пришел - и все. Но как-то сумел найти возможность, чтобы увидеть меня. На восемь лет старше меня, а не замечалось. Был женат, но разве я тогда могла понять? Лишь через год, когда уже влюбилась в Юру и когда он сказал, что разведется ради меня, я ужаснулась: а что скажет моя мама? Не я, а мама! К счастью, у него не было детей и что-то там разладилось, в их семье. Жена отпустила его легко, хотя как можно было отпускать такого мужа? Сколько в нем было силы, энергии, каким веселым был всегда, сколько друзей! А как все успевал! Ходил на секцию вольной борьбы, играл в теннис, волейбол, катался на коньках, плавал, ездил верхом. В радиотехнике, может, был гений, да разве только в ней! Не было вопроса, на который бы он не ответил, не было книги, которую не читал, приучил меня слушать не только джаз, но и Бетховена, читал мне поэтов... Нам тогда дали эту гостинку, и ночью, когда уже все спали, мы садились здесь у окна и тихонько пели: "Когда разлучаются двое..." и "Не пробуждай воспоминаний". Это он как бы предчувствовал страшный конец нашей любви. В тот первый год он писал мне письма, и в них - о любви. "Для твоей любви я слишком грешен. Просто я люблю тебя. Люблю... как радостно писать мне это слово, и становится так хорошо оттого, что люблю. Воистину самое прекрасное из всех слов, а еще более прекрасно оно, когда звучит музыкой из любимых уст..." Девушки говорили мне потом: "Не нужно было беречь эти письма, и он бы не умер..." Какие глупости!
Он работал над первым в нашей стране переносным стереоприемником. Вместе с ленинградцами. Тот, что на окне. Ноль десять стерео. Может, именно тогда и расстроилось что-то в его организме... Ибо человек не может того, что мог он. До поздней ночи - в лаборатории, нужно в командировку - он. Все бросает и летит. За три года он объездил сорок городов, полсотни заводов, и везде - к директору, к главному инженеру, и нужно непременно уговорить, чтоб изготовили какую-нибудь детальку, а деталька новая, вне плана, и никто не знает, как ее делать и нужно ли делать вообще. А затем в министерство, пробивать проект, пробивать средства, пробивать опытную партию... Даже при определении цены приемника не могли обойтись без него, хотя он не умел себе купить даже галстук... Как он доставал билеты на поезда и самолеты, в каких гостиницах спал, что ел - разве я знала? А он о себе - никогда. "Все идет, как запланировано, малышка. Продвигаемся вперед, малышка. Ни шагу назад, малышка!" И еще говорил: "Видишь, ясочка, как мы любим друг друга - мы даже надоесть не успеваем..." Гематологи продлили ему жизнь на пять месяцев. Это было чудо. Меня уже поздравляли... Но Юра стал догадываться о своей болезни, это я заметила по тому, что он стал еще более внимательным ко мне и еще добрее стала его улыбка. На похоронах я читала его любимый двадцать девятый сонет Шекспира. Читала только ему, чтобы слышал он, а больше никто...
Она смолкла, и они сидели некоторое время молча, потом Наталка засуетилась:
- Почему же ты не пьешь чай? Нужно согреться после этого страшного дождя.
- А мне ты тогда в магазине показалась такой легкой, - сказал Твердохлеб. - Только глянешь на тебя - и уже становится легче на сердце. Наверное, я все-таки глупый...
- В апреле будет три года, - сказала она. - В апреле, а теперь март... Он не любил месяцы с буквой "р". Может быть, предчувствовал?.. Три года... А мы были вместе семь...
Твердохлеб подумал, что Наталку он впервые увидел в июне. Месяц без "р". Еще подумал: девятнадцатилетней вышла замуж, семь лет, теперь три года... Сколько же ей? Двадцать девять? А он думал - девчонка. И пугался своей несерьезности... Для него сорокалетний рубеж казался страшным, как конец света, а для нее? Тридцать?
- Ты говоришь: легкая, - словно угадывая его мысли, заговорила Наталка. - А я то же самое подумала о тебе. Не в магазине. Там я не помню. Не обратила внимания. Только возмутилась, и все. А уже в цехе. Когда ты стоял и не мог слова вымолвить. Прокурор - и онемел! Ты был таким добрым, и такая легкость в тебе...
- Это от тебя. А я - тяжелый. Погружаюсь в землю. Все глубже и глубже. И никакая сила...
- Не говори так. Не нужно. Грех. Разве нет на свете человека, для которого бы ты сделал все, даже невозможное?
- Ты же хорошо знаешь, что есть.
- А коль так, то тебе воздается таким же добром. Добро не исчезает на свете. Никогда. Или ты не веришь в это?
- Если бы не верил - не жил бы.
Только теперь он понял Наталкино поведение за все время их странного знакомства, понял и оправдал. Ее - не себя.
- Прости меня, - произнес он тихо и жалостно. - Я ничего не знал... И надоедал тебе... приставал как смола... как...
- Не нужно... Может, такая моя судьба? У тебя закон, у меня судьба. Закон, наверное, есть у каждого в жизни - разве я знаю? Я благодарна тебе, потому что ты спасал меня от угроз и нападений отовсюду. Молодая одинокая женщина беззащитна, как та утка на Днепре, за которой охотится полмиллиона киевских охотников, вооруженных до зубов. А ты стал вроде бы добровольным моим защитником. Женщины всегда ждут от жизни чего-то особенного, а все кончается примитивным рабством. После Юры я не хотела верить никому. Тебе тоже. Была благодарна, но не верила. Не думала о тебе, а только чувствовала. Иногда ловила себя на том, что чувство это какое-то унизительное, пугалась себя и ничего не могла поделать. Снова тянулась к тебе и боялась подумать, что это...
Она испуганно закрыла рот ладонью. Не хотела произносить слово "любовь", хотя оно само готово было вырваться, с той свободной несдержанностью, какая неизбежно пропадает в обстоятельных рассуждениях, в сомнениях и холодных расчетах. У Твердохлеба что-то задрожало в душе, защемило от этого испуганного ее жеста, но в то же время он был и благодарен Наталке за ее целомудренную сдержанность. Ибо слово "любовь" для них было суровым, лишенным легкости, молодости, нежности, они обязаны были стыдливо обходить его, беречь, бояться вымолвить, как в древних религиях боялись произносить имя бога.
Тихая радость овладевала Твердохлебом, он чувствовал себя мягким, как плюшевая игрушка. Горе искусителям, но еще большее горе искушенным! С ужасом убеждался он, что в нем исчезает, сводится на нет сдерживающий контроль разума, грех стоголосо шумит в крови, бумкает в самые громкие колокола. Да и что такое греховность? Быть может, истинное бытие - только в непосредственном и неосознанном, а весь мир - вот так, меж двух людей, влекомых друг к другу словом и сердцем?
Он снова и снова возвращался мыслью к тому летнему дню, видел ее неземную улыбку, нежные руки, горячая смуглость доводила его до умопомрачения, выводила из себя, зловеще ломала все шаткие преграды, поспешно возводимые волей. Он смотрел тогда на нее точно так, как теперь, а сказать ничего не мог. И никогда не скажет. Не отважится. Не посмеет.
Но неожиданно для себя (проклятье, проклятье!), некстати и бессмысленно после всего, что оба говорили сегодня друг другу, каким-то не своим, глухим голосом Твердохлеб попросил:
- Ты бы могла?.. Подними руки, как будто ты поправляешь шляпку... Как тогда... в магазине.
Она посмотрела на него с упреком и испугом, похолодевшими зрачками, но где-то в глубине их - искорки скрываемого смеха.
- У меня же никакой шляпки... Разве что волосы поправить?
- Да, да, - обрадовался он.
Потеплели глаза, взвились крыльями руки, он смотрел на них почти панически, мог бы прочертить узор своего восхищения по этой нежной смуглой коже, письмена страсти горели в нем нерасшифрованными иероглифами тоски: мене, текел, фарес...
Он подошел к ней вплотную, с трудом пошевелил пересохшими губами:
- Я могу прикоснуться вот здесь?
Наталку била страшная дрожь от близости этого, собственно, чужого ей человека, который угрожал отобрать все прошлое. А что-то кричало в ней о потребности забытья, о том, что минувшее прошлое объединит их так, словно они всегда были вместе и не расставались испокон веков. Удивительно прекрасное и удивительно враждебное сочетание. Чужой мужчина и не своя постель - эшафот, плаха, лобное место, голгофа. Распинают, как на кресте. Хочешь быть распятой? Попытаешься воскресить то, что уже было когда-то, возвратиться к нему, соединиться с ним, но каким путем, для чего, зачем? И не напрасно ли? Темная сила вела ее, и ничто не могло пересилить власти этой силы - какой ужас и какое счастье! "Боже, как счастлива твоя жена! Как она счастлива!" Не могла сказать это о себе, не отваживалась, не смела повторяла и повторяла про жену, хотя и понимала, сколь бессмыслен этот лепет, хоть и умирала от стыда и надеялась найти спасение хоть в каких-то словах, а других слов не было. Откуда же взялись эти? Она уже давно чувствовала, как мало-помалу подтачивается ее стойкость, потому, опасаясь покорения, убегала от Твердохлеба, бунтовала, раздираемая сомнениями, а душа ее рвалась куда-то, и сердце желало любви этого молчаливого, несмелого человека.
А он думал и не думал о ней - просто жил ею теперь, как самим собой, и это превыше всего. Вот женщина - и в ней весь мир, и нет ничего вокруг, все тут начинается и кончается, о, если бы это продолжалось вечно, если бы остановилось это мгновение, этот восторг и забытье!
Пока этого не было, он мог, казалось, одним движением руки отогнать от себя соблазн, жестоко растерзать всю фальшивость в себе, возродиться, вернуться к изначальной чистоте, к тем дням, когда еще не видел ее, не знал, не... Быть несчастным, но чистым - как это прекрасно и какое облегчение для души!
Испугавшись этих мыслей (ведь он теперь не был свободным и никогда не будет свободен!), он пробормотал что-то Наталке о том, что они непременно поженятся, должны во что бы то ни стало это сделать. Цена упрямого испытания.
Наталка не хотела слышать ни о какой цене.
- Просто будь, - попросила она.
- Я уже есть.
- Теперь молчи.
- Молчу.
- Посмотри на меня.
- Только то и делаю...
- Отвернись.
- Не могу и не хочу.
Тогда она неожиданно разрыдалась, и он растерялся, испугался, пытался ее утешить, но она сопротивлялась.
- Не нужно!
- Но ведь ты...
- Это не я... Твоя жена!