Уже подходили к проливу, и Твердохлеб с жалостью оглянулся на зеленый простор только что подаривший ему крупинку счастья.
   - Переправимся на тот берег, и снова потеряю тебя, - печально произнес он.
   - "Не надо печалиться: вся жизнь впереди", - словами песенки ответила Наталка.
   - Я ловлю тебя сознанием, памятью, мыслью, чувствами, а ты каждый раз выскальзываешь, исчезаешь, и я бессильно отступаю.
   - А ты не привык отступать?
   - Иногда мне кажется, что жизнь - это сплошное отступление. Или топтание на месте. Может, это индивидуальное? Одно дело закончил, немедленно появляется следующее, и так без конца, все безликое и безнадежное.
   - А любовь? Если на всю жизнь. Что может быть безнадежнее?
   - Может быть, именно это и есть возмещение и награда за монотонность жизни, за все ее достижения и неудачи? Сердце рвется к любви безотчетно и самозабвенно, а сердцу надо верить.
   Она снова, как и в начале их прогулки, молча погладила ему руку.
   - Позови меня, когда будешь идти на ужин. Я на втором этаже через комнату от тебя. На второй мне еще в прошлом году посоветовал Корифей. Он такой добрый! Все рвутся на третий, к нему, а он молча наблюдает, дает им выразить себя до конца, хочет увидеть глубину их унижения и падения. И этого Племянника он презирает так же, как и ты... Как и я... И Солнышком назвал меня он... Ты заметил: тут всех как-то называют. Он меня - Солнышком.
   - Потому что ты и есть Солнышко.
   - Если бы! Ну, до вечера!..
   Они разошлись незаметно и неторопливо, так замирает звук эха от далекого голоса или неизвестной ноты, - тихо и безболезненно, но не без сожаления.
   И только исчезла Наталка в подъезде, только Твердохлеб проводил ее взглядом, как что-то в нем забило тревогу, заклокотало, закричало: "Что же мы делаем? Что мы делаем!" Едва не бросился вслед за Наталкой - догнать ее на лестнице, схватить за руку, умолять: "Не бросай меня! Не бросай!"
   Смешно и страшно.
   Смутное предчувствие хлынуло на него в черной тоске и безнадежности. Как у приговоренного к смерти, который надеется на чудо, на прощение и милосердие до самого конца. Но когда звучат железные слова приговора, его душу наполняет такая всеобъемлющая и такая жестокая пустота, что он умирает в ней (хотя тело еще живое), и хотя еще слышится где-то в диких безмерностях пустоты то ли стон, то ли плач, то ли просто хныканье, нет уже там ничего человеческого, даже животного, только возрождается что-то как бы за пределами речи, крика, боли, за пределами живого мира и целой жизни.
   "Что со мной? - подумал Твердохлеб. - Что это со мной? Разве я сегодня не самый счастливый из людей?
   А может быть, самый несчастный?"
   Он отправился слоняться по терренкурам, перемерил все маршруты восемьсот метров, тысяча двести, три тысячи четыреста, до Кушки пять тысяч километров, до станции Мирный - пятнадцать тысяч, до базы киевского "Динамо" - немногим меньше. Проделки какого-то шутника, написавшего эти смешливые данные на указателях терренкуров, вроде бы развлекли Твердохлеба, но так только казалось, и когда настало время звать Наталку на ужин, тревога его возросла еще больше, перейдя в отчаяние и панику.
   Чуть ли не ощупью поднялся он по лестнице на второй этаж, расталкивая руками, всем телом, всей своей встревоженностью холодный туман исступленности, искал двери Наталкиной комнаты, ничего не замечал вокруг, не видел, не слышал, потому и не смог заметить, что с противоположной стороны коридора, легко сбежав с запасной лестницы, ведущей на третий этаж, в игривых перескакиваниях приближается к тем же дверям нечто джинсово-модно-перемодное, нечто нахально-пронырливое и проныристое, нечто суетно-несусветное.
   - А-а, Прокурорчик-чик-чик! - как нож, входящий в тело, и тут же метнулось, надвинулось в запахах дорогих лосьонов и сигарет, ударило каменно, толкнуло в горло, в грудь, во все тело, и мир померк и раскололся чернотой, а в эту черноту безотчетно провалилось Твердохлебово сознание, только на самом его краю болезненно билось: "Что это со мной? Что это со мной?"
   Тогда он еще не знал, что это жизнь, ибо в следующий момент все для него померкло.
   Минули тысячелетия, вечность пронеслась над мирами, пока он почувствовал в своем черном я безнадежном одиночестве какие-то теплые, ласковые прикосновения, какие-то отпечатки нежности и неземного блаженства. Может быть, так печатают ангелов на небе, если есть ангелы, и есть небо, и если кто-то ждет их на многострадальной земле для надежд и милосердия?
   Он еще не знал, жив или мертв, ничего не знал и ничего не мог, не мог раскрыть глаз, увидеть и понять, к нему возвратился только первичный дар неосознанного ощущения, но и этого ему было достаточно, чтобы знать: его целуют и плачут над ним.
   Тогда он сделал наибольшее усилие, встрепенулся и, кажется, ожил, увидя, что это Наталка, которая стоит возле него на коленях, держит его голову, целует голову и плачет. Он хотел сказать ей: "Не плачь. Что ты?" но не смог, а только сам заплакал, отчего Наталка залилась слезами еще сильнее.
   И хотя все у Твердохлеба сосредоточилось только на том, чтобы как-то утешить Наталку, он успел заметить, как что-то змеино извивается вокруг него в холодной гадючести, в отвращении и мерзости, ползает, всхлипывает и ноет так же, как ныло в нем совсем недавно страшное предчувствие. Он хотел спросить Наталку, кто там ползает, но сделать этого не смог, не было сил, не возвратился еще на землю, а был, где печатают ангелов священными печатями высоких предназначений и великих миссий и где живут его чистые-пречистые негорюйчики.
   Хоть и неосознанно, но он рвался на землю! Земля стояла у него перед глазами, вся в солнце и травах, а посреди нее золотой Киев, и века над ним, и дух, и бессмертие человеческое!
   Жить!
   Он уже был в своей комнате, лежал с компрессами, с кислородными подушками, суетились люди в белых халатах, нежной тенью нависала над ним Наталка, Корифей по-отцовски сжимал ему плечо, говорил что-то такое человеческое и мудрое, что Твердохлебу стало не по себе за то ослепление, которое нашло на него, когда он прибыл в "Южный комфорт".
   - Ну-ну, - гудел Корифей. - Казацкому роду нет переводу. Да разве мы бы вас отдали кому-нибудь? Да никогда! Правда ведь, Солнышко? Скажи ему, доченька.
   А она молчала, только металась белой ласточкой меж всеми и над Твердохлебом, меж своей мукой и над своей обреченностью. И Твердохлеб ничем не мог ей помочь.
   Их наконец оставили одних, она снова плакала и целовала, целовала и плакала, исповедовалась перед ним, искала слова и не могла их найти.
   - Когда уже все наполнилось тобой и я поверила, что это уже навеки, мне снова суждено остаться одной, потому что между нами пролегло несчастье, как проклятие, и через него не переступишь, его не забудешь, никуда не отодвинешь. Наверное, я приношу несчастья всем, кто ко мне приближается. Помнишь нашу первую встречу и оперу Верди? У меня холодная душа. Мне нужно бежать от всех. Я делала это, никому не поддавалась, а потом вдруг забыла и вот расплата. Прости меня, Федор, но я должна бежать, бежать от твоего лица, от твоего голоса, от твоей справедливости и доброты.
   "Куда?" - хотел он крикнуть и с ужасом убедился, что голос его завис в пустоте.
   Сколько еще дней и ночей миновало - разве он знал? Наталка не отходила от него (она ведь сказала, что должна бежать, и потому ее присутствие наполняло его все более страшным ужасом), Корифей приходил, тяжело похмыкивал, словно просил прощения и за себя, и за всех, кто здесь был, и за этого никчемного Племянника, который до сих пор скулил где-то за дверью, выпрашивая милосердия. Гоните его ко всем чертям! Пусть катится на все четыре стороны! Зачем он здесь и к чему его покаяние? Корифей беспомощно разводил руки. Да, он был одним из фундаторов общества. Но знал ли он, во что это выльется? Сами не ведаем, что творим. Общество беззащитно и общедоступно, как Эрмитаж или Останкинская башня. Он попытался защитить общество своим авторитетом, но чего достиг? Жаль усилий!
   Начались звонки. Мальвина Витольдовна, Тещин Брат, Ольжич-Предславский, даже Мальвина. "Я была глупой! Ты позволишь мне приехать? Так нельзя дальше. Какая я глупая, боже, какая глупая!"
   Потом - из их отдела. Но не от Савочки и не от Нечиталюка. Звонил Семибратов.
   - Какая жуть! Федор, что с тобой? Как это все произошло?
   - Со мною все в порядке, - вяло успокоил его Твердохлеб. - Я в норме.
   - Что это - "Южный комфорт"? В каких дебрях?
   - В лесах и над водами.
   - Что там - охотники, рыбаки, кролиководы? Как ты туда попал?
   - Какое-то добровольное общество. Играются в словесное лото. Но ничего...
   - Не туда ты заехал, - осуждающе сказал Семибратов. - Это просто жуть!
   Твердохлеб, несмотря на слабость, попытался отшутиться:
   - А может, я бежал от Савочки и Нечиталюка?
   - От них не бегут - с ними борются, - не приняв шутки, твердо сказал Семибратов.
   - Я, кажется, стал слишком нервным, - снова попробовал перейти на шутливый тон Твердохлеб, хотя и сам уже чувствовал, какой грустной и неуклюжей была его шутка.
   - Нервность можно оправдать, когда к ней добавляется еще и разум. Ты поступил неразумно.
   - Не с кем было посоветоваться.
   - А со мной? Не хотел?
   - Тебя не было.
   - Вчера не было. Сегодня есть. Тебе так не терпелось? Имей в виду: нетерпеливые, как правило, равнодушны и бесхарактерны, такие люди - не для серьезных минут жизни.
   Он не утешал, даже не сочувствовал (если не считать его любимого словечка "жуть"), хлестал Твердохлеба безжалостно, больно, по праву старшего опытом, положением, годами. "Так ли уж намного старше меня Семибратов", подумал вдруг Твердохлеб, но тут же понял, что меж ними расстояние не лет, а страданий.
   Страдания шли за Семибратовым с детства, с блокады, гибели отца и матери, собственного умирания, а затем он взвалил на себя совершенно добровольно бремя страданий чужих, снова и снова бросал себя в глубокую юдоль, туда, где стоял тяжелый запах крови, где отвергалась или уничтожалась жизнь и где он каждый рад должен был упорно и яростно отстаивать самую идею жизни, отвоевывать ее святость и неприкосновенность через закон и совесть своего общества.
   Может, Твердохлебу и впрямь нужно было вот так грохнуться головой, чтоб открылась ему правда, которую отвоевывал Семибратов, отвоевывал тяжко, ожесточенно и страшно?
   - Я не имею права тебя просить, но если бы имел, то... Я совсем запутался, - вздохнул обессиленно Твердохлеб. - Запутался не так с Савочкой и Нечиталюком, как с... Ты все понимаешь и все чувствуешь, но если бы ты сумел еще почувствовать вот сейчас, на расстоянии, что у меня любовь, что она рядом, собственно, я уже и сам не знаю, действительно ли это так или мне только хочется в это верить...
   Голос у Твердохлеба стал совсем приглушенным. Семибратов не дал ему договорить:
   - Не нужно. Тебе нельзя переутомляться. Я хочу тебя понять. Пытаюсь представить, что творится в твоей душе. Хотя это и нелегко. Скажу тебе одно: поскорее выбирайся оттуда. Я тебя жду. И я тебя понимаю, Федя. Тебе ясно?
   По лицу Твердохлеба пробежала слабая улыбка, он кивнул головой, как будто Семибратов мог это увидеть.
   Он тоже чувствовал теперь Семибратова и весь огромный и радостный мир, а прежде всего Наталку и свою изболевшую до предела душу. У него уже не хватило сил добраться до окна, он застыл в кресле, неотрывно смотрел на циркумфлекцию "Южного комфорта", на въездные ворота, откуда должно было появиться такси, которое заберет Наталку, его счастье и его жизнь.
   Такси прибыло точно, без опозданий, шофер в кожаной куртке открыл багажник, бросил туда Наталкин чемодан, скользнул взглядом по слепым окнам, равнодушно отвернулся. Наталка махала Твердохлебу тонкой рукой, стоя у ворот, стоя возле машины, садясь в машину, - лучше бы она не махала!
   Неожиданно всплыли в памяти обрывки фраз, которые произносил за столом Хвостик. Они слагались вместе, словно запоздалое предсказание несчастья, словно неотвратимый удар судьбы: "С исчезнувшего корабля никто не возвращается, чтобы поведать нам, какой нежданной и болезненной стала предсмертная агония людей. Никто не расскажет, с какими мыслями, с какими болями, с какими словами на устах они умирали. Но есть нечто прекрасное в этом неожиданном переходе от жестокой борьбы и напряжения сил, от разъяренного сопротивления, неукротимого желания удержаться на поверхности к страшному покою глубин, дремлющих в неподвижности от сотворения мира".
   Он устало закрыл глаза и провалился в свое страдание. Что он мог? Разве что безмолвно посылать вдогонку Наталке строчки двадцать девятого сонета Шекспира, любимого сонета ее и того, кого она никогда не забудет: "С твоей любовью, с памятью о ней всех королей на свете я сильней".
   Тихий голос Семибратова возвращал его туда, где ждала работа, ждали обязанности, а с ними и жизнь. Казалось, целые века прошли с той минуты, как он закрыл глаза, а все же успел поймать взглядом машину, которая увозила от него Наталку. Следил за ней, как за своей судьбой. Дальше и дальше, до поворота, вот она скрылась, вот промелькнула еще раз и исчезла, и теперь без какой-либо надежды будет ждать он весточки от Наталки, звонка, сигнала, знака...
   "Но есть нечто прекрасное в этом неожиданном переходе от жестокой борьбы и напряжения сил... к страшному покою глубин..." Не хотел покоя! Очутился на покрытой сизой изморозью улице Ярославов Вал, был маленьким мальчиком, шел пустынным тротуаром, сжавшись от холода, пряча руки в карманчики штанов, покачиваясь, будто маятник: туда-сюда, туда-сюда... Шел упрямо, отчаянно, но с надеждой...
   Был мальчиком, который уже давно вырос.
   20 мая 1982 - 22 сентября 1983
   Киев