Страница:
– Только? Вали на Воробьевы…
И повалили эти звери-люди. Одни – сухим путем. Другие – по воде поплыли.
Не успел прибежать к Ивану вестник с сообщением о трагической гибели дяди Юрия, новые гонцы пришли:
– Государь! Народ сюды кинулся. У тебя хотят бабку вынимать и боярина Михаила Васильича. Налгали им, что прячешь ты сродников тута.
Задрожал Иван от страха и от ярости.
Положим, полон двор стрельцов. И каждую минуту еще подмога прибывает… Да как знать?..
Не успели воеводы Воротынский и Бельский все устроить для обороны, как подваливать стал народ.
Правда, не очень много его. Жилья, деревень немало по дороге. Кто в кабаки заглянул, кто одумался по пути… Иные пограбить польстились, благо в такие дни никому закон не писан… Но докатились до Воробьевского дворца самые буйные, опасные волны народные, самые бесшабашные головы, сплошь вольница городская да низовая, голь кабацкая перекатная.
Увидали стену живую из ратного люда – стрельцов да копейщиков – и встали. А сами все бурлят, орут:
– Ведунью старую подавайте! Мишку Глинского боярина! Не покрывайте поджигателев!..
Доносятся эти крики и до царя, который только молится у себя в покое.
– Успокойся, государь! – твердил ему Адашев. – Все уладится. А на случай чего – ходы здесь есть до реки и под рекой потайные… Не возьмут тебя… Я все уж здеся разузнал. Покоен будь!.. Уйдем, коли што…
И Иван немного успокоился.
Пришел Воротынский с Бельским.
– Что скажешь делать, государь? Сторожа поставлена. Пока народу немного сбежалось. А что вот ночь скажет? Что к утру будет? Неведомо!
– Пытались вы уговорить злодеев? Объявить, что нет здеся ни бабки, ни дяди Михайлы?
– Пытались. Не верят…
– Так подите, скажите моим словом царским, что нет их… Что я суд снаряжу…
– А если не послушают? Не поверят? Не разойдутся?..
– Моему слову не поверят? – вдруг воспламеняясь, вскочил Иван. – Моего приказу царского не послушают? Первых тогда в ряду хватайте, тут же казните!.. Поглядим, что скажут, окаянные!..
Воротынский и Бельский вышли.
– Слушайте, народ православный! В последний раз говорю вам!.. Именем государевым… Вот и знак, гривна его государская… Нет здеся ни бабки царевой, ни дяди царского Михаила. Во Ржеве они!.. А царь обещает суд нарядить и не покроет злодеев ваших, хошь бы и родню свою. Таково его было слово царское, великое!
Загудела толпа, притихшая было во время речи воеводы. Но гул уж не такой зловещий, как раньше.
Верит еще народ царю своему…
Расходиться стали те, кто разум в голове и совесть в душе сберег. А кучка озверелых, охмелевших от вина и крови колодников и черни бестолковой не унимается.
– Ишь ты, во Ржеве? Не по яблочки ль поехали?.. Тут они… Подавай поджигателев!
Так закричали все, кто оставался.
Но крика этого уж им повторить не пришлось.
По знаку воеводы, кинулись стрельцы, перехватали буянов. Кого оглушили, кого тут же прикончили, если сопротивлялся. А остальным через час какой-нибудь, здесь же, перед дворцом, головы сняли…
И в ужасе прочь бросились бежать оставшиеся из любопытства и стоявшие поодаль кучки народа.
Глухая, «воробьиная», как говорится в народе, ночь настала.
Сухой ураган, бушевавший дня четыре, сменился было затишьем. А теперь полил дождь, гроза разразилась, заливая потоками влаги дымящееся московское пожарище.
Дрогли бесприютные бедняки, которым не хватило мест по уцелевшим церквам, монастырям и жилищам. Хозяева последних принимали столько гостей, сколько стены вместить могли.
Рыдает, дрожит, словно в ознобе лихорадочном, на ложе своем Иван в полутемной опочивальне Воробьевского дворца.
Обширная горница выходит окнами в большой тенистый сад, сбегающий по откосу до самой Москвы-реки. Открыты окна, чтобы хоть немного освежить душный воздух нежилого покоя. Ветви столетних дерев из черной ночной темноты заглядывают в окно слабо освещенного покоя, словно узнать хотят: какая душа томится и страждет здесь? Вдаль уходящая гроза дает о себе знать порою синей вспышкой молнии, слабым рокотом отдаленного грома. И тогда тяжелые капли дождя, дробно так тарахтящего по листам, чаще и звучнее бьют по зеленым куполам старых деревьев-великанов, по скатам дворцовых крыш, по влажной земле.
Кроме двух окон, прорезанных в садовой стене, две двери ведут в опочивальню. Вернее, одна ведет сюда. А другая, с небольшой лесенкой, наглухо запертая, ведет из опочивальни на необитаемую совсем половину дворца.
Та половина стоит выше по горе, чем эта. Вот почему и дверь не вровень с полом прорезана. Вдоль четвертой, глухой на вид, стены, осененная шатром стоит кровать, ложе царское. Полночь скоро. Лечь бы надо. Но страшится непривычного ложа Иван, словно могилы. И не знает он, что стоит за этим постельным шатром наклониться, поднять половицу, хитро прилаженную, и откроется ход подо всем дворцом и под садом, вплоть до реки… А выход из тайника на волю тоже закрыт хорошо: дерном дверь обложена, кустами прикрыта.
Полночь близко.
Чу, часики домовые, которые и здесь стояли, и в ход были пущены с прибытием царя, выбивать мерно начали: раз… два… три… и, наконец, двенадцать. Полночь настала.
Еще сильнее жуть овладела Иваном.
Адашев, правда, рядом спит… Не кликнуть ли его? Нет, что за вздор! Совестно даже… Не мальчик уж он. Семнадцать лет ему. Он царь! Он муж! К Насте пройти?.. Тоже – зря. Она совсем расхворалась от всех передряг недавних и ужасов, Христос с ней! Пусть почивает, голубка милая. Никогда, никогда больше не огорчит он жену, не изменит ей!.. Бог свидетель…
Отчего это так мало света в покое? Разве еще свечи зажечь?.. От лампады и самому можно, не будя никого. Вон какой забавный один трисвечник стоит: яблоко в средине, а в яблоке часы тикают… Словно сверчок большой, на всю комнату трещат: тик-так… тик-так…
Хорошо, что трещат… Все веселее… Не совсем тишина могильная…
Над Москвой далекой думы царя летают. Что-то там теперь?
И опять твердит Иван:
– Прости, Господи! Зарекаюсь искушать терпение Твое…
Молится, а недавние страшные сцены так и мелькают в глазах…
Море огня… Потоки крови… Дядин труп обезображенный… Скорченные, обезглавленные трупы казненных бунтарей перед дворцом… И сейчас там они лежат.
Хоть бы окно закрыть. Да не смеет царь с лавки двинуться… Дышать не смеет полной грудью, как будто боится чей-то сон потревожить… Нарушится заколдованный сон, и пробудится нечто такое, отчего мертвым на месте можно упасть…
Оттого и сидит, не шелохнется Иван, рассвета, луча только первого ждет. Если бы не буря, не тьма облаков, скорее бы июньская ночь пролетела… А тут мрак кругом… Жутко.
Вдруг словно лист затрясся Иван. Шорох за дверью.
– Кто там?! – еле вырвался хриплый оклик из горла, перехваченного сильнейшей судорогой.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – раздался за дверью не чужой, но мало знакомый голос.
Отлегло у царя от сердца.
Не духи там, не демоны, не убийцы подосланные. Те бы молчком, без молитвы вошли. И голос хороший, старческий чей-то, хотя еще не дряблый.
– Аминь! – торопливо произнес Иван, желая скорей узнать, кто там? Кого в полночь, без предвещения обычного допустили в опочивальню к нему?
Раскрылась дверь, и появился в покое Сильвестр, протопоп, духовник царицы…
Обрадовался даже царь.
«Вот, Бог живую душу послал, да еще такую хорошую!..»
– Входи, входи, отче! Милости прошу!.. Рад я тебе. Только што так поздно? Не приключилось ли сызнова чего? На Москве? Или ты от отца митрополита нашего?
– От себя я, государь. А поздно, потому дело такое, великое! Не всем очам видеть достойно.
Снова мороз побежал по спине у Ивана.
Странный вид у Сильвестра. Сурово и скорбно лицо его. Видно, что тяжело налегает рука на пастырский посох. Одежда вся мокрая. Сейчас пришел со двора. Правда, значит: дело великое, если в такую ночь из Москвы сюда прибыл…
– Рад тебе все едино. Зачем пожаловал? Сказывай, отче! Все сделать готов.
– Бог меня посылает к тебе, сыне! Чадо мое духовное! – значительно, смело говорит поп. Никогда он с ним так не говорил, хоть и много раз приходилось им сталкиваться и в храмах Божиих, и у царицы. Совсем пророком выглядит библейским этот величавый, седовласый, могучий старик.
– Говори, отче!.. – повторяет смиренно Иван.
– Не я – Господь Бог глаголить устами моими возжелал и даст тебе в том дивные знаменья.
– Знаменья?.. – лепечет подавленный царь.
– Да, сыне, знаменья!.. «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения!» – сказано бо есть. «И тебе, лукавец и прелюбодей, дастся знамение по воле Господней»
Царь онемел.
Впервые до слуха его коснулось такое слово. Но тут же он смиренно поник головой и повторил только:
– Лукавец и прелюбодей! И горше того, отче! Каюсь со смирением, по чистой совести, и пусть по той правде простит меня Господь!..
– Погоди! Слушай сперва! Потом и твоя речь придет… Слушай, что было со мною… Не нынче… Еще шесть дён назад.
– Говори… говори, отче… – весь трепеща, прижимаясь, как ребенок, к рясе священника, произнес Иван, предчувствуя, что услышит нечто необычайное.
– Спал я в покое своем… Вдруг голос воззвал меня. Прокинулся, гляжу – нет никого… Лампада сияет… И лик Спаса – кроткий и благостный – один глядит на меня. И вижу, словно слезы блестят на очах у кроткого. Глянул еще раз – нет ничего. Ну, думаю: почудилось! Да на окно перевел глаза. Чуть не крикнул! Весь Кремль, вижу, в огне пылает… И собор мой тоже…
– Господи, Господи… – зашептали бледные губы Ивана, а рука невольно сотворила крестное знаменье.
– Дальше слушай… Кликнуть кого хочу… Протопопицу-мать разбудить – голосу нет. Подбегаю к окну – все исчезло разом. Тихо. Светает на воле. Спокоен Кремль, цел собор стоит. Думаю: попритчилось. Молился мало перед сном. Сотворил молитву, лег. Снова глас зовет… Снова в огне все вижу кругом. До трех раз так было…
– Што ж не пришел, не сказал тогда мне, отче? – зашептал Иван.
– Гордыня! Неверие обуяло… Думаю, что я за святой, чтобы знаменья мне Бог подавал… Забыл, что и в безднах адовых светит величие Божие!.. Дальше слушай… Спохватился я, вспомнил виденье мое вещее, когда беда огненная над Москвой стряслась. Да поздно, так себе думаю… И снова нынче в ночи посетил меня… к тебе послал Господь… Слушай, – вдруг загремел Сильвестр, – слушай и трепещи, грешник юный! Овца заблудшая… Вот уж секира при корне древа сухого… Усечено оно будет и ввергнуто в огонь вечный!.. Покайся, нечестивец! Покинь утехи агарянские, игры содомские, оставь крови пролитие! Воззрись на землю… На весь люд христианский, Богом врученный тебе! Мало ли посещал тебя Господь? И потоп, и мор на землю приходил… Ты все не одумался! Покайся, чадо!.. Не дерзай паки насилием всяким народ угнетать… Не давай православных синклитам твоим в обиду! Не на то вручен тебе венец прародительский!.. Очисти душу свою от всякия скверны!.. К людям стань милостив… К церкви – прилежен… Не то горе тебе!.. Взвешены грехи все твои на весах гнева Господня!.. Спеши одуматься, чадо!.. Гляди, вон пажити, тобой и приспешниками твоими опустошенные… Села разметанные… Град престольный, грехов твоих ради спаленный, аки в последний час светопреставления… Гляди, вон жены, дети, старцы, в огне обгорелые… Мученики безвинные, агнцы Божии…
– Вижу, вижу!.. – стенал Иван, в уме которого ярко возникала каждая картина, поминаемая старцем, словно бы наяву он видел все. – Каюсь! Грешен! Прости, Господи!.. Отпусти мне грехи мои, вольные и невольные.
– Стой, молчи! Гляди… Еще не все! – властно продолжал старик. – Гляди! – и он посохом указал на стену опочивальни.
В это самое мгновение откуда-то пронесся по комнате сильный порыв холодного сквозного ветра и погасил почти все лампады, сиявшие в углу пред образами. В то же время сверху откуда-то, как будто из двери, ведущей в запертые покои, мелькнул луч света слабого, скользнул по Сильвестру, по Ивану и озарил часть стены, покрытой дубовой панелью, гладкой, полированной.
Иван глянул по направлению руки Сильвестра – и волосы поднялись дыбом, зашевелились у него на голове. Он застыл от ужаса…
Там явственно в светлом большом кругу стали скользить знакомые тени. Не раз совесть вызывала их перед взором отрока. Но никогда с такой яркостью не видал он всех убитых, замученных, казненных и задушенных по его повелению, по прихоти его… Вот – Шуйский Андрей, залитый кровью, с поникшей головой. Лицо плохо видно. Но наряд, волосы, посадка – все его… Это он, он самый!.. Вот юные сверстники Ивана – Дорогобужский, Кубенский, Воронцовы-братья… Овчина Федя… Закрыл глаза Иван, а они все идут, идут без конца. Но теперь он видит, как с укором кивают они головами… Он слышит, как шепчут их мертвые уста:
– Душегуб! Убийца…
А голос Сильвестра снова гремит:
– Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!..
Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окруженного духами тьмы, которые ликуют добыче!.. И мучат, вонзают в него трезубцы свои…
Рыдание вырвалось из груди царя!
Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях темных деревьев вековых…
– Помилуй! Прости! Защити, Господи!.. Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!
И, бия себя в грудь, распростерся в молитве Иван.
– Гляди! Снова раздается голос…
Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но такой вот отчеканенный лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли словно лязг цепей раздается, тяжелых железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг глухой замогильный голос разносится в ночной тишине.
– Покайся, сыне! Близок час!.. – вещает этот замогильный голос.
Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:
– Покайся, чадо! Близок час…
Вскрикнул дико Иван, повалился без чувств…
– Не было бы худа, отче! – быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, все слышавший и видевший, что происходило с Иваном.
Сильвестр только рукой отмахнулся.
Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.
– Сомлел он, отче!.. Положим его.
И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать с помощью старика Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведенный сюда в свое время, ушел, как и пришел, согласно заранее полученным указаниям.
Курлятев, третий пособник, которого научили управляться с фонарем, так же тихо прикрыл верхнюю дверь опочивальни, как раскрыл ее, и по пустым покоям прошел в отведенные для свиты флигеля…
Иван все лежал, не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с темными кругами, успевшими окаймить глаза.
– Отче, право, боюсь я…
– Ничего, говорю… И врачевание так делают: поневоле согнившую гагрину (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокаженных очищается!..
И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнется Иван.
Вот он вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…
Светло в покое и от огней, зажженных догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.
– Отче… Алеша! Жив я еще?.. Попустил Господь! Дал покаяться! – заговорил быстро Иван. – Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! – жалобно, тихо молил напутанный царь.
А крупные, жаркие слезы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…
Ясный рассвет вставал над землею вдали.
С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.
Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.
Но недремлющий враг, князь Петр Шуйский, обоих изловил и представил царю.
Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить – и простил их совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина Михаила Глинского.
Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они, два неизвестных, простых человека, неизвестно как и почему, стали у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим, простым земским людям.
И вздохнула свободнее Русь.
Царь сам тоже не без дела сидел. Не терпела того кипучая натура Ивана. Временное оцепенение, угнетенье – отголоски пожара и бунта, – все прошло, и после здорового отдыха, после покойной жизни – вспыхнула былая энергия.
Осенью же 1547 года стали большой поход на Казань снаряжать.
В декабре царь во Владимир, как водится, прибыл. В январе 1548 года туда пушек, пищалей осадных навезли, начали полки все стягиваться: и русские, и татаре касимовские, и казаки порубежные.
Двинулись вперед. В феврале только до Нижнего Новгорода добрались, потому как распутица страшная была. Ни морозов, ни снегу Бог не давал.
Дожди так и лили во всю зиму зимскую…
Когда стали из Нижнего на остров Роботку переправляться, оттепель еще пуще ударила.
Волга, едва было застывшая, полыньями покрылась. Вода выступила из продушин и весь лед сверху залила. Пушек, пищалей больших, стенобойных много погибло, под лед ушло… Немало и людей в продушинах утонуло, потому под водой не видно, куда идешь…
Три дня стоял на острове царь. Холодов ждал, дороги исправной. Так и не дождался.
Послал он тогда на казанцев воеводу своего главного, князя Бельского.
– Ты сойдись с Шигалеем в устье Цивильска, князь! – сказал Иван. – А я домой поверну… Не сподобил, видно, меня Бог, за грехи мои за все, на неверных ополчиться!..
И расплакался даже горько полубольной, ослабленный недавними страхами царь Иван.
Удачен был поход Бельского, много добра добыл и пленных татар привел он в Москву, и щедро наградил воеводу царь; а все не весел сидел Иван, на всех пирах своих, пышных и торжественных, правда, но уж не таких бесшабашных, как прежде. Очистился дворец, как очищена была душа юноши. Ни скоморохов, ни шутов безобразных не видно. Только Семушка Клыч, бахарь один любимый, оставлен, причитальщик и сказочник, нечто вроде старых баянов. Почти ежедневно на сон грядущий сказанья, былины и сказки Семушка царю рассказывает. А в общем дворец на обитель священную стал похож. Посты строго соблюдаются. Службы ежедневно во дворце церковные. К «празднику», в престольные дни, по монастырям кремлевским и по соборам ходит к литургии царь. Молодая царица тоже там бывает, являясь незримо для толпы переходами крытыми. Ни ее, ни патриарха не должен часто видеть народ. Вместо похлебников, ласкателей развратных, ребят голоусых, царских наложников, на государевом верху калеки да нищие, богомольцы завелись. Заботится о них Иван.
В прощеные дни на Масленой и в Страстную неделю тайные ночные выходы царские совершаются: милостыню царь раздает собственноручно, колодников, заточенных посещает и жалует…
Строго исполняя религиозные обряды, которыми, бывало, пренебрегал довольно часто, юный государь и в это дело внес присущую ему напряженную деятельность, нервную страстность. Он увлекся церковным пением… Привлекал в свою «стайку» церковную, певческую лучших певчих; искать повелел голоса «изрядные» по всем царству и до слез заслушивался согласных церковных напевов, стараясь, чтобы его певчие были лучше даже митрополичьих «стаек». Даже сам напевы для канонов сочинял.
Но и этого всего было мало, конечно, для юноши, только и мечтавшего что о славе, о величии царском.
И особенно настойчиво старался он выписывать иноземных мастеров, литейщиков, зодчих… Лил пушки, ковал оружие… Строил храмы новые… И порой, придя поглядеть на новое «дело» осадное, вылитое искусником-пушкарем, по имени Первой-Кузьмин, изучившим дело от фрязина, царь не только любовался пушкой, но ласкал, гладил, словно живое существо, трехсот-четырехсотпудовые стволы и сам «крестил», давал им имена.
– Вот этот – на татар пойдет на упрямых. Он переупрямит их и пусть наречется «Онагр», сиречь осел дивий, што и бритых ослов превзошел. А эту, ростом подлиннее, пошлем ливонские стены бить – и буде прозвана «Ерихонка».
Укрощенные бояре во всем безропотно помогают царю, подчиняясь особенно влиянию Макария, твердящего вельможам:
– Бог чудо явил! Просветил душу отрока. Бросьте свару! Не повертайте царя на старое!
Сильвестр, сменивший Бармина в качестве государева духовника, неустанно влиял на Ивана, призывая себе на помощь имя Божие, заветы Христа и Писания Церкви, все, что говорит о чистоте души, о добродетелях человеческих.
Федор Бармин видел смерть Глинского, видел, как старика на части растерзали в самом храме, у митрополичьего места, где несчастный искал спасения от разъяренной черни. И на другой же день протопоп захворал от потрясения, пережитого в эти минуты. Душа и тело честолюбивого священника надломились. Но он был пришиблен окончательно, когда Макарий призвал его и объявил о назначении Сильвестра духовником царским.
Шатаясь, вышел протопоп от Макария.
Через несколько дней после того, 6 января 1548 года Бармин принял пострижение в Чудовом монастыре, но не с целью проложить себе дорогу в митрополичьи палаты, как раньше мечтал.
Каясь со слезами на глазах перед духовником своим, Бармин твердил:
– Грешен я!.. В крови неповинной грешен. Глинский Юрий и присные его по моему навету погублены… Грешен, окаянный, без меры!.. Только и надежды, что схиму приму, умолю Бога… А то ни ночь, ни день покою нет… Вижу всю гибель безвинных, по моему слову их постигшую… В келью затворюсь, стану грехи отмаливать.
Так и сделал Бармин.
Сильвестр, ставший на его место, ревниво хранил душу царя.
Адашев, хотя и без всяких отличек, без величания, но фактически стал верховным правителем и оберегал царство, как умел. А ему от природы присуща была способность к правлению.
Произвол, лихоимство боярское прежнее, волокита судебная – все это было стеснено городовыми, монастырскими и сельскими вольными грамотами, дававшими народу возможность вводить у себя нечто вроде теперешнего самоуправления, посредством выборных, губных и земских старост, сотских, десятских и проч.
Казна царская, которую теперь уж не грабили так открыто, дерзко и безнаказанно, богатела. Скапливались средства и на внутренний обиход, и на предстоящие большие походы, о которых толковал, которые жарко обсуждал Иван с Адашевым, Курлятевым и с лучшими воеводами своими.
Народ тоже успокаиваться стал. Опустелые от голода, мора и произвола наместников деревни и села опять заселялись понемногу.
Вольнолюбивы селяне московские. Плохо им на одном месте – они на другое идут, лучших господ, нового счастья ищут.
Придут осенние сроки переходов, и потянутся «переходчики» с одного тягла на другое, а то на «черную» землю государеву садятся. Все-таки легче. Не сгоняют, по крайности, там с пашни, не дав осенью и семян собрать, как делают злые вотчинники-помещики.
Правда, из тяглой общины, которая сидит на земле монастырской или государевой, свободного выходу нет. Откупаться надо. Так ведь бежать можно. Пути никому не заказаны.
И вся эта «бродячая Русь» оседала прочней и, словно ил плодотворный в реке, отстаиваться начала.
Потому, конечно, и реже недороды, меньше голодовок стало. И мор не так часто жаловал…
Легче вздохнула земля Русская.
Народ сытей – и торг живей. Богатеть быстро стала и сама Москва, сразу, как птица Феникс, в два месяца возрожденная из пепла.
Много разного люду в Москве, а больше всего торгового.
Да и кто не торгует в ней?
И мелкий служилый человек: стрелец, пушкарь, подьячий, посадский… И дворяне в торговые люди записывались, «гостями» объявляли себя.
Недаром Москва выросла и стоит на великом междуземельном шляху, на пути из варяг в греки и дальше, на Восток, богатый и миррой, и золотом, и шелковыми тканями, и тайнами древних волхвов.
Пахотные интересы земледельческих по натуре славянских племен, из которых сложилось государство, – здесь, в узловом историческом поселке, на Москве, счастливо связались с торговыми интересами, и создалось царство Московское, а потом и всея Руси!..
Понимал это Макарий, внушил Адашеву… Тот передал Ивану, осветив сознательным огнем инстинкты «собирателя земли», переданные царю его предками.
Но семнадцать лет розни между царем и землей, во время безначалия, во дни правленья боярского, положили на царствовании Ивана свою резкую, недобрую печать.
Царь – не знал земли хорошо, земля – царя не знала, или, вернее, знала с дурной стороны.
А это не нравилось людям, принявшим власть. Не желали они этого, находили вредным для царя, опасным для себя, особенно ввиду предстоящих тяжелых войн с татарами, с Ливонией, с Литвой, срок перемирия с которой скоро истекал.
«Что скажут люди: «Пришли поп с сурожанином, новгородцем, царя заполонили, нашу кровь льют, наши гроши изводят!..» Сами крестьяне не подумают, бояре их научат, прижатые нами».
И повалили эти звери-люди. Одни – сухим путем. Другие – по воде поплыли.
Не успел прибежать к Ивану вестник с сообщением о трагической гибели дяди Юрия, новые гонцы пришли:
– Государь! Народ сюды кинулся. У тебя хотят бабку вынимать и боярина Михаила Васильича. Налгали им, что прячешь ты сродников тута.
Задрожал Иван от страха и от ярости.
Положим, полон двор стрельцов. И каждую минуту еще подмога прибывает… Да как знать?..
Не успели воеводы Воротынский и Бельский все устроить для обороны, как подваливать стал народ.
Правда, не очень много его. Жилья, деревень немало по дороге. Кто в кабаки заглянул, кто одумался по пути… Иные пограбить польстились, благо в такие дни никому закон не писан… Но докатились до Воробьевского дворца самые буйные, опасные волны народные, самые бесшабашные головы, сплошь вольница городская да низовая, голь кабацкая перекатная.
Увидали стену живую из ратного люда – стрельцов да копейщиков – и встали. А сами все бурлят, орут:
– Ведунью старую подавайте! Мишку Глинского боярина! Не покрывайте поджигателев!..
Доносятся эти крики и до царя, который только молится у себя в покое.
– Успокойся, государь! – твердил ему Адашев. – Все уладится. А на случай чего – ходы здесь есть до реки и под рекой потайные… Не возьмут тебя… Я все уж здеся разузнал. Покоен будь!.. Уйдем, коли што…
И Иван немного успокоился.
Пришел Воротынский с Бельским.
– Что скажешь делать, государь? Сторожа поставлена. Пока народу немного сбежалось. А что вот ночь скажет? Что к утру будет? Неведомо!
– Пытались вы уговорить злодеев? Объявить, что нет здеся ни бабки, ни дяди Михайлы?
– Пытались. Не верят…
– Так подите, скажите моим словом царским, что нет их… Что я суд снаряжу…
– А если не послушают? Не поверят? Не разойдутся?..
– Моему слову не поверят? – вдруг воспламеняясь, вскочил Иван. – Моего приказу царского не послушают? Первых тогда в ряду хватайте, тут же казните!.. Поглядим, что скажут, окаянные!..
Воротынский и Бельский вышли.
– Слушайте, народ православный! В последний раз говорю вам!.. Именем государевым… Вот и знак, гривна его государская… Нет здеся ни бабки царевой, ни дяди царского Михаила. Во Ржеве они!.. А царь обещает суд нарядить и не покроет злодеев ваших, хошь бы и родню свою. Таково его было слово царское, великое!
Загудела толпа, притихшая было во время речи воеводы. Но гул уж не такой зловещий, как раньше.
Верит еще народ царю своему…
Расходиться стали те, кто разум в голове и совесть в душе сберег. А кучка озверелых, охмелевших от вина и крови колодников и черни бестолковой не унимается.
– Ишь ты, во Ржеве? Не по яблочки ль поехали?.. Тут они… Подавай поджигателев!
Так закричали все, кто оставался.
Но крика этого уж им повторить не пришлось.
По знаку воеводы, кинулись стрельцы, перехватали буянов. Кого оглушили, кого тут же прикончили, если сопротивлялся. А остальным через час какой-нибудь, здесь же, перед дворцом, головы сняли…
И в ужасе прочь бросились бежать оставшиеся из любопытства и стоявшие поодаль кучки народа.
Глухая, «воробьиная», как говорится в народе, ночь настала.
Сухой ураган, бушевавший дня четыре, сменился было затишьем. А теперь полил дождь, гроза разразилась, заливая потоками влаги дымящееся московское пожарище.
Дрогли бесприютные бедняки, которым не хватило мест по уцелевшим церквам, монастырям и жилищам. Хозяева последних принимали столько гостей, сколько стены вместить могли.
Рыдает, дрожит, словно в ознобе лихорадочном, на ложе своем Иван в полутемной опочивальне Воробьевского дворца.
Обширная горница выходит окнами в большой тенистый сад, сбегающий по откосу до самой Москвы-реки. Открыты окна, чтобы хоть немного освежить душный воздух нежилого покоя. Ветви столетних дерев из черной ночной темноты заглядывают в окно слабо освещенного покоя, словно узнать хотят: какая душа томится и страждет здесь? Вдаль уходящая гроза дает о себе знать порою синей вспышкой молнии, слабым рокотом отдаленного грома. И тогда тяжелые капли дождя, дробно так тарахтящего по листам, чаще и звучнее бьют по зеленым куполам старых деревьев-великанов, по скатам дворцовых крыш, по влажной земле.
Кроме двух окон, прорезанных в садовой стене, две двери ведут в опочивальню. Вернее, одна ведет сюда. А другая, с небольшой лесенкой, наглухо запертая, ведет из опочивальни на необитаемую совсем половину дворца.
Та половина стоит выше по горе, чем эта. Вот почему и дверь не вровень с полом прорезана. Вдоль четвертой, глухой на вид, стены, осененная шатром стоит кровать, ложе царское. Полночь скоро. Лечь бы надо. Но страшится непривычного ложа Иван, словно могилы. И не знает он, что стоит за этим постельным шатром наклониться, поднять половицу, хитро прилаженную, и откроется ход подо всем дворцом и под садом, вплоть до реки… А выход из тайника на волю тоже закрыт хорошо: дерном дверь обложена, кустами прикрыта.
Полночь близко.
Чу, часики домовые, которые и здесь стояли, и в ход были пущены с прибытием царя, выбивать мерно начали: раз… два… три… и, наконец, двенадцать. Полночь настала.
Еще сильнее жуть овладела Иваном.
Адашев, правда, рядом спит… Не кликнуть ли его? Нет, что за вздор! Совестно даже… Не мальчик уж он. Семнадцать лет ему. Он царь! Он муж! К Насте пройти?.. Тоже – зря. Она совсем расхворалась от всех передряг недавних и ужасов, Христос с ней! Пусть почивает, голубка милая. Никогда, никогда больше не огорчит он жену, не изменит ей!.. Бог свидетель…
Отчего это так мало света в покое? Разве еще свечи зажечь?.. От лампады и самому можно, не будя никого. Вон какой забавный один трисвечник стоит: яблоко в средине, а в яблоке часы тикают… Словно сверчок большой, на всю комнату трещат: тик-так… тик-так…
Хорошо, что трещат… Все веселее… Не совсем тишина могильная…
Над Москвой далекой думы царя летают. Что-то там теперь?
И опять твердит Иван:
– Прости, Господи! Зарекаюсь искушать терпение Твое…
Молится, а недавние страшные сцены так и мелькают в глазах…
Море огня… Потоки крови… Дядин труп обезображенный… Скорченные, обезглавленные трупы казненных бунтарей перед дворцом… И сейчас там они лежат.
Хоть бы окно закрыть. Да не смеет царь с лавки двинуться… Дышать не смеет полной грудью, как будто боится чей-то сон потревожить… Нарушится заколдованный сон, и пробудится нечто такое, отчего мертвым на месте можно упасть…
Оттого и сидит, не шелохнется Иван, рассвета, луча только первого ждет. Если бы не буря, не тьма облаков, скорее бы июньская ночь пролетела… А тут мрак кругом… Жутко.
Вдруг словно лист затрясся Иван. Шорох за дверью.
– Кто там?! – еле вырвался хриплый оклик из горла, перехваченного сильнейшей судорогой.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! – раздался за дверью не чужой, но мало знакомый голос.
Отлегло у царя от сердца.
Не духи там, не демоны, не убийцы подосланные. Те бы молчком, без молитвы вошли. И голос хороший, старческий чей-то, хотя еще не дряблый.
– Аминь! – торопливо произнес Иван, желая скорей узнать, кто там? Кого в полночь, без предвещения обычного допустили в опочивальню к нему?
Раскрылась дверь, и появился в покое Сильвестр, протопоп, духовник царицы…
Обрадовался даже царь.
«Вот, Бог живую душу послал, да еще такую хорошую!..»
– Входи, входи, отче! Милости прошу!.. Рад я тебе. Только што так поздно? Не приключилось ли сызнова чего? На Москве? Или ты от отца митрополита нашего?
– От себя я, государь. А поздно, потому дело такое, великое! Не всем очам видеть достойно.
Снова мороз побежал по спине у Ивана.
Странный вид у Сильвестра. Сурово и скорбно лицо его. Видно, что тяжело налегает рука на пастырский посох. Одежда вся мокрая. Сейчас пришел со двора. Правда, значит: дело великое, если в такую ночь из Москвы сюда прибыл…
– Рад тебе все едино. Зачем пожаловал? Сказывай, отче! Все сделать готов.
– Бог меня посылает к тебе, сыне! Чадо мое духовное! – значительно, смело говорит поп. Никогда он с ним так не говорил, хоть и много раз приходилось им сталкиваться и в храмах Божиих, и у царицы. Совсем пророком выглядит библейским этот величавый, седовласый, могучий старик.
– Говори, отче!.. – повторяет смиренно Иван.
– Не я – Господь Бог глаголить устами моими возжелал и даст тебе в том дивные знаменья.
– Знаменья?.. – лепечет подавленный царь.
– Да, сыне, знаменья!.. «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения!» – сказано бо есть. «И тебе, лукавец и прелюбодей, дастся знамение по воле Господней»
Царь онемел.
Впервые до слуха его коснулось такое слово. Но тут же он смиренно поник головой и повторил только:
– Лукавец и прелюбодей! И горше того, отче! Каюсь со смирением, по чистой совести, и пусть по той правде простит меня Господь!..
– Погоди! Слушай сперва! Потом и твоя речь придет… Слушай, что было со мною… Не нынче… Еще шесть дён назад.
– Говори… говори, отче… – весь трепеща, прижимаясь, как ребенок, к рясе священника, произнес Иван, предчувствуя, что услышит нечто необычайное.
– Спал я в покое своем… Вдруг голос воззвал меня. Прокинулся, гляжу – нет никого… Лампада сияет… И лик Спаса – кроткий и благостный – один глядит на меня. И вижу, словно слезы блестят на очах у кроткого. Глянул еще раз – нет ничего. Ну, думаю: почудилось! Да на окно перевел глаза. Чуть не крикнул! Весь Кремль, вижу, в огне пылает… И собор мой тоже…
– Господи, Господи… – зашептали бледные губы Ивана, а рука невольно сотворила крестное знаменье.
– Дальше слушай… Кликнуть кого хочу… Протопопицу-мать разбудить – голосу нет. Подбегаю к окну – все исчезло разом. Тихо. Светает на воле. Спокоен Кремль, цел собор стоит. Думаю: попритчилось. Молился мало перед сном. Сотворил молитву, лег. Снова глас зовет… Снова в огне все вижу кругом. До трех раз так было…
– Што ж не пришел, не сказал тогда мне, отче? – зашептал Иван.
– Гордыня! Неверие обуяло… Думаю, что я за святой, чтобы знаменья мне Бог подавал… Забыл, что и в безднах адовых светит величие Божие!.. Дальше слушай… Спохватился я, вспомнил виденье мое вещее, когда беда огненная над Москвой стряслась. Да поздно, так себе думаю… И снова нынче в ночи посетил меня… к тебе послал Господь… Слушай, – вдруг загремел Сильвестр, – слушай и трепещи, грешник юный! Овца заблудшая… Вот уж секира при корне древа сухого… Усечено оно будет и ввергнуто в огонь вечный!.. Покайся, нечестивец! Покинь утехи агарянские, игры содомские, оставь крови пролитие! Воззрись на землю… На весь люд христианский, Богом врученный тебе! Мало ли посещал тебя Господь? И потоп, и мор на землю приходил… Ты все не одумался! Покайся, чадо!.. Не дерзай паки насилием всяким народ угнетать… Не давай православных синклитам твоим в обиду! Не на то вручен тебе венец прародительский!.. Очисти душу свою от всякия скверны!.. К людям стань милостив… К церкви – прилежен… Не то горе тебе!.. Взвешены грехи все твои на весах гнева Господня!.. Спеши одуматься, чадо!.. Гляди, вон пажити, тобой и приспешниками твоими опустошенные… Села разметанные… Град престольный, грехов твоих ради спаленный, аки в последний час светопреставления… Гляди, вон жены, дети, старцы, в огне обгорелые… Мученики безвинные, агнцы Божии…
– Вижу, вижу!.. – стенал Иван, в уме которого ярко возникала каждая картина, поминаемая старцем, словно бы наяву он видел все. – Каюсь! Грешен! Прости, Господи!.. Отпусти мне грехи мои, вольные и невольные.
– Стой, молчи! Гляди… Еще не все! – властно продолжал старик. – Гляди! – и он посохом указал на стену опочивальни.
В это самое мгновение откуда-то пронесся по комнате сильный порыв холодного сквозного ветра и погасил почти все лампады, сиявшие в углу пред образами. В то же время сверху откуда-то, как будто из двери, ведущей в запертые покои, мелькнул луч света слабого, скользнул по Сильвестру, по Ивану и озарил часть стены, покрытой дубовой панелью, гладкой, полированной.
Иван глянул по направлению руки Сильвестра – и волосы поднялись дыбом, зашевелились у него на голове. Он застыл от ужаса…
Там явственно в светлом большом кругу стали скользить знакомые тени. Не раз совесть вызывала их перед взором отрока. Но никогда с такой яркостью не видал он всех убитых, замученных, казненных и задушенных по его повелению, по прихоти его… Вот – Шуйский Андрей, залитый кровью, с поникшей головой. Лицо плохо видно. Но наряд, волосы, посадка – все его… Это он, он самый!.. Вот юные сверстники Ивана – Дорогобужский, Кубенский, Воронцовы-братья… Овчина Федя… Закрыл глаза Иван, а они все идут, идут без конца. Но теперь он видит, как с укором кивают они головами… Он слышит, как шепчут их мертвые уста:
– Душегуб! Убийца…
А голос Сильвестра снова гремит:
– Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!..
Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окруженного духами тьмы, которые ликуют добыче!.. И мучат, вонзают в него трезубцы свои…
Рыдание вырвалось из груди царя!
Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях темных деревьев вековых…
– Помилуй! Прости! Защити, Господи!.. Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!
И, бия себя в грудь, распростерся в молитве Иван.
– Гляди! Снова раздается голос…
Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но такой вот отчеканенный лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли словно лязг цепей раздается, тяжелых железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг глухой замогильный голос разносится в ночной тишине.
– Покайся, сыне! Близок час!.. – вещает этот замогильный голос.
Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:
– Покайся, чадо! Близок час…
Вскрикнул дико Иван, повалился без чувств…
– Не было бы худа, отче! – быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, все слышавший и видевший, что происходило с Иваном.
Сильвестр только рукой отмахнулся.
Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.
– Сомлел он, отче!.. Положим его.
И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать с помощью старика Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведенный сюда в свое время, ушел, как и пришел, согласно заранее полученным указаниям.
Курлятев, третий пособник, которого научили управляться с фонарем, так же тихо прикрыл верхнюю дверь опочивальни, как раскрыл ее, и по пустым покоям прошел в отведенные для свиты флигеля…
Иван все лежал, не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с темными кругами, успевшими окаймить глаза.
– Отче, право, боюсь я…
– Ничего, говорю… И врачевание так делают: поневоле согнившую гагрину (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокаженных очищается!..
И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнется Иван.
Вот он вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…
Светло в покое и от огней, зажженных догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.
– Отче… Алеша! Жив я еще?.. Попустил Господь! Дал покаяться! – заговорил быстро Иван. – Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! – жалобно, тихо молил напутанный царь.
А крупные, жаркие слезы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…
Ясный рассвет вставал над землею вдали.
С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.
Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.
Но недремлющий враг, князь Петр Шуйский, обоих изловил и представил царю.
Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить – и простил их совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина Михаила Глинского.
Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они, два неизвестных, простых человека, неизвестно как и почему, стали у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим, простым земским людям.
И вздохнула свободнее Русь.
Царь сам тоже не без дела сидел. Не терпела того кипучая натура Ивана. Временное оцепенение, угнетенье – отголоски пожара и бунта, – все прошло, и после здорового отдыха, после покойной жизни – вспыхнула былая энергия.
Осенью же 1547 года стали большой поход на Казань снаряжать.
В декабре царь во Владимир, как водится, прибыл. В январе 1548 года туда пушек, пищалей осадных навезли, начали полки все стягиваться: и русские, и татаре касимовские, и казаки порубежные.
Двинулись вперед. В феврале только до Нижнего Новгорода добрались, потому как распутица страшная была. Ни морозов, ни снегу Бог не давал.
Дожди так и лили во всю зиму зимскую…
Когда стали из Нижнего на остров Роботку переправляться, оттепель еще пуще ударила.
Волга, едва было застывшая, полыньями покрылась. Вода выступила из продушин и весь лед сверху залила. Пушек, пищалей больших, стенобойных много погибло, под лед ушло… Немало и людей в продушинах утонуло, потому под водой не видно, куда идешь…
Три дня стоял на острове царь. Холодов ждал, дороги исправной. Так и не дождался.
Послал он тогда на казанцев воеводу своего главного, князя Бельского.
– Ты сойдись с Шигалеем в устье Цивильска, князь! – сказал Иван. – А я домой поверну… Не сподобил, видно, меня Бог, за грехи мои за все, на неверных ополчиться!..
И расплакался даже горько полубольной, ослабленный недавними страхами царь Иван.
Удачен был поход Бельского, много добра добыл и пленных татар привел он в Москву, и щедро наградил воеводу царь; а все не весел сидел Иван, на всех пирах своих, пышных и торжественных, правда, но уж не таких бесшабашных, как прежде. Очистился дворец, как очищена была душа юноши. Ни скоморохов, ни шутов безобразных не видно. Только Семушка Клыч, бахарь один любимый, оставлен, причитальщик и сказочник, нечто вроде старых баянов. Почти ежедневно на сон грядущий сказанья, былины и сказки Семушка царю рассказывает. А в общем дворец на обитель священную стал похож. Посты строго соблюдаются. Службы ежедневно во дворце церковные. К «празднику», в престольные дни, по монастырям кремлевским и по соборам ходит к литургии царь. Молодая царица тоже там бывает, являясь незримо для толпы переходами крытыми. Ни ее, ни патриарха не должен часто видеть народ. Вместо похлебников, ласкателей развратных, ребят голоусых, царских наложников, на государевом верху калеки да нищие, богомольцы завелись. Заботится о них Иван.
В прощеные дни на Масленой и в Страстную неделю тайные ночные выходы царские совершаются: милостыню царь раздает собственноручно, колодников, заточенных посещает и жалует…
Строго исполняя религиозные обряды, которыми, бывало, пренебрегал довольно часто, юный государь и в это дело внес присущую ему напряженную деятельность, нервную страстность. Он увлекся церковным пением… Привлекал в свою «стайку» церковную, певческую лучших певчих; искать повелел голоса «изрядные» по всем царству и до слез заслушивался согласных церковных напевов, стараясь, чтобы его певчие были лучше даже митрополичьих «стаек». Даже сам напевы для канонов сочинял.
Но и этого всего было мало, конечно, для юноши, только и мечтавшего что о славе, о величии царском.
И особенно настойчиво старался он выписывать иноземных мастеров, литейщиков, зодчих… Лил пушки, ковал оружие… Строил храмы новые… И порой, придя поглядеть на новое «дело» осадное, вылитое искусником-пушкарем, по имени Первой-Кузьмин, изучившим дело от фрязина, царь не только любовался пушкой, но ласкал, гладил, словно живое существо, трехсот-четырехсотпудовые стволы и сам «крестил», давал им имена.
– Вот этот – на татар пойдет на упрямых. Он переупрямит их и пусть наречется «Онагр», сиречь осел дивий, што и бритых ослов превзошел. А эту, ростом подлиннее, пошлем ливонские стены бить – и буде прозвана «Ерихонка».
Укрощенные бояре во всем безропотно помогают царю, подчиняясь особенно влиянию Макария, твердящего вельможам:
– Бог чудо явил! Просветил душу отрока. Бросьте свару! Не повертайте царя на старое!
Сильвестр, сменивший Бармина в качестве государева духовника, неустанно влиял на Ивана, призывая себе на помощь имя Божие, заветы Христа и Писания Церкви, все, что говорит о чистоте души, о добродетелях человеческих.
Федор Бармин видел смерть Глинского, видел, как старика на части растерзали в самом храме, у митрополичьего места, где несчастный искал спасения от разъяренной черни. И на другой же день протопоп захворал от потрясения, пережитого в эти минуты. Душа и тело честолюбивого священника надломились. Но он был пришиблен окончательно, когда Макарий призвал его и объявил о назначении Сильвестра духовником царским.
Шатаясь, вышел протопоп от Макария.
Через несколько дней после того, 6 января 1548 года Бармин принял пострижение в Чудовом монастыре, но не с целью проложить себе дорогу в митрополичьи палаты, как раньше мечтал.
Каясь со слезами на глазах перед духовником своим, Бармин твердил:
– Грешен я!.. В крови неповинной грешен. Глинский Юрий и присные его по моему навету погублены… Грешен, окаянный, без меры!.. Только и надежды, что схиму приму, умолю Бога… А то ни ночь, ни день покою нет… Вижу всю гибель безвинных, по моему слову их постигшую… В келью затворюсь, стану грехи отмаливать.
Так и сделал Бармин.
Сильвестр, ставший на его место, ревниво хранил душу царя.
Адашев, хотя и без всяких отличек, без величания, но фактически стал верховным правителем и оберегал царство, как умел. А ему от природы присуща была способность к правлению.
Произвол, лихоимство боярское прежнее, волокита судебная – все это было стеснено городовыми, монастырскими и сельскими вольными грамотами, дававшими народу возможность вводить у себя нечто вроде теперешнего самоуправления, посредством выборных, губных и земских старост, сотских, десятских и проч.
Казна царская, которую теперь уж не грабили так открыто, дерзко и безнаказанно, богатела. Скапливались средства и на внутренний обиход, и на предстоящие большие походы, о которых толковал, которые жарко обсуждал Иван с Адашевым, Курлятевым и с лучшими воеводами своими.
Народ тоже успокаиваться стал. Опустелые от голода, мора и произвола наместников деревни и села опять заселялись понемногу.
Вольнолюбивы селяне московские. Плохо им на одном месте – они на другое идут, лучших господ, нового счастья ищут.
Придут осенние сроки переходов, и потянутся «переходчики» с одного тягла на другое, а то на «черную» землю государеву садятся. Все-таки легче. Не сгоняют, по крайности, там с пашни, не дав осенью и семян собрать, как делают злые вотчинники-помещики.
Правда, из тяглой общины, которая сидит на земле монастырской или государевой, свободного выходу нет. Откупаться надо. Так ведь бежать можно. Пути никому не заказаны.
И вся эта «бродячая Русь» оседала прочней и, словно ил плодотворный в реке, отстаиваться начала.
Потому, конечно, и реже недороды, меньше голодовок стало. И мор не так часто жаловал…
Легче вздохнула земля Русская.
Народ сытей – и торг живей. Богатеть быстро стала и сама Москва, сразу, как птица Феникс, в два месяца возрожденная из пепла.
Много разного люду в Москве, а больше всего торгового.
Да и кто не торгует в ней?
И мелкий служилый человек: стрелец, пушкарь, подьячий, посадский… И дворяне в торговые люди записывались, «гостями» объявляли себя.
Недаром Москва выросла и стоит на великом междуземельном шляху, на пути из варяг в греки и дальше, на Восток, богатый и миррой, и золотом, и шелковыми тканями, и тайнами древних волхвов.
Пахотные интересы земледельческих по натуре славянских племен, из которых сложилось государство, – здесь, в узловом историческом поселке, на Москве, счастливо связались с торговыми интересами, и создалось царство Московское, а потом и всея Руси!..
Понимал это Макарий, внушил Адашеву… Тот передал Ивану, осветив сознательным огнем инстинкты «собирателя земли», переданные царю его предками.
Но семнадцать лет розни между царем и землей, во время безначалия, во дни правленья боярского, положили на царствовании Ивана свою резкую, недобрую печать.
Царь – не знал земли хорошо, земля – царя не знала, или, вернее, знала с дурной стороны.
А это не нравилось людям, принявшим власть. Не желали они этого, находили вредным для царя, опасным для себя, особенно ввиду предстоящих тяжелых войн с татарами, с Ливонией, с Литвой, срок перемирия с которой скоро истекал.
«Что скажут люди: «Пришли поп с сурожанином, новгородцем, царя заполонили, нашу кровь льют, наши гроши изводят!..» Сами крестьяне не подумают, бояре их научат, прижатые нами».