На подушке шуба, бархат «бурской», ворсистый, словно плюш теперешний, на соболях вся, с узорами ткань, шелк «червчат да зелен»… Цена тогда семьдесят рублей, а теперь бы и вся тысяча… Кубок серебряный, двойной, золоченый, цена тридцать рублей, то есть пятьсот нынешних… Разные шелка с золотом, с узорами затканными, камки венедицкие, что из Венецианской земли купцы-сурожане, итальянцы иначе, привозят… Тут же и «портище», отрез сукна на шальвары – скарлату червчатого, мерой в четыре аршина, и постав сукна мужского, червчатого, и сорок соболей, как водится, благо всего двадцать пять рублей они тогда стоили. Да на золоченом блюде двое приставов кучку золотых денег подают: тысячу алтын всего, или тридцать рублей. Сумма по времени великая!
   Щедро, богато одарили хана за покорность, за слова его умильные.
   Кончилась церемония. Домой на подворье Шигалей собирается. Подарки все уже погружены на подводу, вперед отправлены под крепким караулом.
   Прощаются хозяева с гостем.
   И говорит Елена:
   – А что хотела кадыня твоя набольшая Фатьма-салтанэ очи наши видеть, – и то мы дозволяем. Нынче к обедам пусть жалует…
   Поклонился хан, еще раз поблагодарив за все, грузно в сани ввалился, сопровождаемый до них первыми боярами, и тронулись застоявшиеся кони. Не весел едет домой обласканный, одаренный хан.
   А кажется: с чего бы?
   Оставшиеся в палате бояре, пользуясь тем, что княгиня с Иваном вышли, шутят:
   – Пустили мы нынче воробья под застреху казанскую… Он там пожару поразведет не хуже чем в Коростень-городе!
   – Воробья?.. Индюка разве, вернее будет молвить. Ишь сытый какой!..
   – Гладкой татарин!.. И больно, сказывали, до бабья лют! Его за то из Казани и выгнали. Всех баб, говорят, и девок перепортил… Ни простых, ни знати не щадил. Татарва и вскинулась, и погнала его.
   – Поделом: не озорничай, не бабничай… А на войне, толкуют, сам словно баба: за окопы да за спины чужие рад прятаться… Какой он царь!..
   – Самый такой как для Москвы у казанцев и надобен! – вмешался в разговор князь Василий Шуйский. – Ну, да буде зубы чесать… Вон княгиня жалует. Значит, царица подъезжать изволит, Фатьма-салтанэ. По местам, бояре!..
   И на самом деле, на площади перед дворцом показался поезд царицы казанской, старшей жены Шигалея, Фатимы-салтанэ.
   Так же принята была царица, как и хан, супруг ее. Только в сенях сама княгиня гостью встречала.
   В палату вошли. Там все по старым местам уселись. Фатиму-салтанэ на особливое место, рядом с княгиней усадили, на возвышении. Тогда в палате и юный царь Иван со своими боярами появился.
   Встала царица с места своего, сошла навстречу государю. Низко поклонилась:
   – Салам-аллейкум!..
   – Табук-селям! – зардевшись, отвечал отрок и трижды облобызался с гостьей, как учили его.
   Потом сел на свое место, между княгиней и царицей, по правую руку от последней.
   – Какой красавец наш царь! – с искренним восхищением отозвалась Фатима. – На тебя схож, княгиня: и глаза такие… И губы… Как луна на небе – такое чудное дите тебе Аллах послал!..
   Княгиня приветливо улыбнулась, закивала царице, поняв речь ее даже раньше, чем толмач перевел. Дрогнуло от гордости сердце матери.
   – Благодарение Господу! Наградил он меня в сыне моем не по заслугам! Да спасет мне его Господь навеки!.. И тебе спасибо на добром слове, царица. Хлеба-соли откушать прошу!.. И я, и сын мой!
   Перешли все в столовую палату.
   Царица, княгиня и царь Иван за особым столом сели. Прочли молитву. Стали блюда подавать… Тут же, в стороне монах сидит, среди тишины, царящей во время трапезы, читает Житие, какое на этот день приходится.
   Кончилась трапеза; царю подали руки омыть. И княгине, и царице татарской тоже.
   Здравицы в честь князя великого Ивана, и княгини Елены, и гостьи-царицы пили. Не забыли и мужа ее отсутствующего, Шигалея.
   На загладку сама княгиня гостье чашу поднесла, не с вином – с медом сладким, на «мушкате» сыченном. Мед просила выкушать и у себя на память оставить чашу.
   И, кроме того, много подарков дорогих увезла в колымаге своей татарская царица, из гостей уезжая домой.
   Казначей Головин, дневную запись расхода проглядев, только в затылке почесал.
   Заметил это Шуйский и говорит:
   – Не тужи, Володимир! Нонешние «поминки» наши Казань будет помнить… С годами, по времени вдесятеро отдаст…
   И не ошибся старый, умный боярин.
   Усталые, но довольные расходились бояре.
   Усталая Елена, уходя на покой, крепко расцеловала сына.
   – Умник ты у меня нынче был, Ваня! Настоящий царь!..
   И, сдав сына дядькам, ушла.
   – Настоящий царь! – шептал, засыпая, Иван. И чудные сны грезились в эту ночь ребенку.
   Ликовала и Елена. Русь крепла у всех на глазах. По завещанию князя Василия, каменной стеной, в пять верст длиною, обвели Белый, или Китай-город. На окраинах восточных, откуда кочевые орды нападали, – там новые, крепкие городки, а то и целые города поставлены… Подати да оброки людские не прибавлены, а убавлены. Людей больше стало, а трата меньше пошла. Суд правый наряжать решили бояре, обидчиков-воевод и наместников сократить, чтобы народу легче вздохнулось… Денежная неурядица тоже наладилась. Со всего царства собиралась монета серебряная, резаная, легковесная, порченая. С «копьем» стали серебро в гривенки чеканить: сидит на коне великий князь с копьем в руке. И те новые гривенки полновесные везде пошли и копейными стали называться. Не стало брани и драки по торгам из-за того, что вместо трех полных рублей полтора их только в гривенке. А весом новая копейка тяжелее, выгодней даже прежней… Рад торговый люд лишней прибыли.
   А кто, по лихости, резаной, старой деньгой промышлял или поддельные гривны сбывал, тех казнили нещадно, олово расплавленное в горло им вливали, головы рубили, четвертовали по площадям.
   «Еще год-другой, – думала Елена, – и заботы сами спадут. В покое заживу… с милым моим… А там сын, Ваня, подрастет… спасибо нам за все скажет…»
   И сладко уснула Елена, убаюканная надеждами.

Глава V
ГОД 7046-й (1538), 3 АПРЕЛЯ

   Минуло ровно четыре года и четыре месяца со дня кончины великого князя Василия Ивановича и воцарения первенца его, трехлетнего Ивана IV Васильевича.
   Конечно, воцарение это и по завету покойного, и по самой силе вещей было только на словах, а царством правит мать ребенка-государя, Елена Глинская, хотя ей самой-то едва ли лет двадцать шесть минуло.
   Нести бремя государственных забот помогают молодой правительнице все те бояре, которых назначил Василий, за исключением одного – Михаила Глинского.
   Другой занял его место, окончательно вытеснив из числа дворцовых вельмож родного дядю Елены.
   Этот другой – юный и, казалось бы, безобидный на вид князь Иван Овчина-Телепнев-Оболенский.
   Быстро пошел он в гору еще в последние годы жизни князя Василия. Когда умер отец Овчины, старый князь Феодор, сын, как бы в утешение и для возвеличения рода, был назначен главным конюшим.
   Когда же воцарился трехлетний Иван IV или, вернее, мать его, правительница Елена, баловень судьбы, ближайший любимец вдовствующей великой княгини вознесся на такую высоту, о которой и не мечтал.
   Ни порода, ни заслуга, ни звание или сан высокий, священный, не могли дать на Руси никому того, что давала любовь временной властительницы.
   Правда, и князю Овчине, как самой Елене, приходилось считаться с мнением думных бояр, с властным голосом митрополичьим, с незыблемо отлитыми формами, в которые уложили так быстро и пышно народившееся самодержавие свое великие собиратели земли Русской, от прадеда Ивана Калиты начиная и кончая отцом малолетнего Ивана, князем Василием Ивановичем. Но, как любящая женщина, Елена стояла за интересы и желания своего баловня – горячее и упорнее, чем за свои собственные. Да и желать теперь ей, обладающей всем, не приходилось почти ничего. Разве чтобы Ваня-друг был нежен и весел да Ванюша-сын, властитель, был здоров да рос хорошо. А дела шли своим чередом.
   Бояре ведали их, люди наряженные и выборные… дети боярские, которых в думу еще покойник великий князь посадил вместе с людьми земскими для большого приближения к трону всей земли Русской.
   Овчина был скромен; ему не мешали, он другим не мешал. По крайней мере, ему боялись высказать открыто вражду или обиду, зная, что за это дорого можно поплатиться.
   Пример, и самый яркий, был перед глазами.
   Дядя княгини, благодетель ее, принявший к себе сироту после смерти брата, приютивший ее вместе со снохой своей Анной, матерью Елены, сыграл видную роль в сближении князя покойного с будущей княгиней московской и не проиграл при этом. Также благоприятствовал он сближению тоскующей племянницы с молодым Овчиной, надеясь окончательно забрать в свои руки все нити правления и, кто знает, если не слить Москву с Литвою, то воссоздать здесь новую династию – не Рюриковичей, а Ольгердовичей, к которым причислял себя Глинский… Ребенка легко удалить… Овчина прост, племянница покладлива и сама по себе, а еще больше по чувству благодарности… И мало-помалу верховный соправитель, он, Михаил Глинский, возложит на себя венец и бармы Мономаховы, воцарится в богатой, могучей Москве, в Третьем Риме, христианском, которому предстоит такая блестящая будущность! Особенно если ввести единение церквей, слиться с древним Римом по вере… Открыть широко двери для западных искусств, наук… Здесь, среди обильных дарами природы краев!..
   И дух занимало у поседелого воина и дипломата от тех картин, какие реяли перед его мысленным взором.
   Но он забыл одно: если не стало в живых строителей царства Русского, если правит землею литвинка именем малютки сына, то все же жив дух усопших Рюриковичей… Сильны в своих раках и ковчегах серебряных и позолоченных святители русские: и Алексий, первый вдохновитель князей московских, выразитель воли народной, заступник от гнета татарского. И Петр Святой, земли охранитель… Словом, за минутным событием, за смертью главы государства, умершего так рано и некстати, Михаил Глинский проглядел самое государство, как строение народное, уже доведенное, подобно церкви Иоанна Лествичника, до кровельного пояса. И если один строитель, зачавший эту церковь, великий князь Василий, не успел покрыть кровли, то это должны сделать другие: Иван ли IV, когда возмужает, другой ли кто, кого судьба и народ русский поставит на череду… Но дело довершится. Кровля должна быть выведена до конца.
   И пытавшийся разрушить почти достроенное здание Михаил Глинский поплатился опалой, ссылкой, самой жизнью, наконец… Ужаснее всего, что Елена, подписывая приговор близкому своему, дяде, благодетелю, должна была сознаться, что иначе нельзя!
   Еще большую муку вынесла эта «княгиня-еретичка», как враги прозывали ее, когда пришлось огорчить и бороться даже с самим другом своим сердечным, с Иваном Федоровичем. И бороться тогда, когда он был чист, прав… более того, велик и благороден! А она совершала дурной, с личной точки зрения, поступок, но необходимый для блага и спасения государства, которое ревниво берегла Елена для сына. Дело было так. Чуть затихли стоны плакальщиц, заупокойные напевы и медленный, печальный, похоронный перезвон по усопшему великому князю, как начали сбываться опасения его, высказанные на смертном одре. Отовсюду поднялись затруднения. Литовские послы, ехавшие для подписания мира с Василием, нагнавшим страх на кичливых соседей, радостно ели поминальную кутью на его тризне. Подобно Михаилу, своему единоплеменнику, они решили: пора пришла и Литве поживиться от Москвы, как доселе сильный сосед живился от Литвы и ляхов, новгородцев и псковичей…
   Вместо заключения мира пошли проволочки да затруднения, а под рукой круль литовский, престарелый Сигизмунд, хоть не любил шуму бранного, а все же и и войне готовился, и так, путями разными, лукавыми Москву обойти да обессилить старался, ногайцев, и крымцев, и Казань на Москву подымал.
   Началась война с Литвой и шла с переменным счастием.
   Тяжело это было, да сносно. Но с другой стороны худший враг поднялся. Свои на своих восстали. Конечно, хитрые бояре, желая выслужиться, сильных своротить, самим в силу войти, сами смуту между Еленой и дядьями царя-малютки посеяли. И сразу, чуть ли не на девятый день после смерти Василия, был схвачен и заточен первый брат его, Юрий Старицкий. А через два года, после разных размолвок, и второй брат, Андрей, послал по городам грамоту.
   Князь так писал:
   «Люди русские государевы! Князь великий Иван, племяш мой, молод. Держат государство бояре, а как лихо – вам самим ведомо. Священство – продажное, митрополиты – и те за сребреники ставленные. Тиуны да наместники не у старост, по ряду, что им следует, берут, а сами дерут, мшелоимством живут… В неволю люд продают за ничто! А боярам и любо. Четь – государю они, три чети – себе в мошну. Чего же вам, люди, надеяться? Чего ждать? У кого служить? Идите ко мне. Я же рад вас жаловать».
   Послушал народ, замутилась земля. И дошло до того, что встали полки великокняжеские против полков Андреевых у Березни-реки, неподалеку от Едренного Яму, перегону конского. Братья готовились братнюю кровь проливать, чего давно уж не бывало на Руси.
   И заслал тут Иван Овчина, который в главном полку воеводой был, к князю Андрею: нельзя ли мириться?
   А тот и сам рад.
   – Забудем все… Поверну я на мир, вернуся на Москву, если княгиня ваша и великий князь дадут мне опасную грамоту, не станут зла помнить, уделы мои брать или как иначе мстить?..
   – Господи! – отвечал Иван, прямой и добрый по душе. – Да может ли иначе быть? Сейчас, с места не сходя, я, начальник, стратиг первый великокняжеский, тебе за них клятву в том даю. Знаешь: не мало слово мое на Москве значит…
   – Знаю! – угрюмо отозвался князь… – Хоть и помолчать бы тебе об этом лучше. Ну, да не от людей дело, от Бога. Клянись… И я полки свои распущу…
   Поклялся Овчина. Доверился ему Андрей.
   Приехал он на Москву в четверг. Приняли его честь честью… А в субботу уж сидел князь в железных наручниках в особой палате, нарочно устроенной для знатных узников, где и Дмитрий Угличский и другие в свое время сидели.
   И жену князя, княгиню Евфросинию, и сына Владимира тоже заключили, только в другом месте, порознь от отца и мужа.
   Бояре и дружинники, близкие советники князя, схваченные с Андреем: двое Оболенских же, только роду Пенинских князей, Пронский-князь, Палецкий, да и многие еще князья и дети боярские, которые с Андреем вместе на Москву пошли, все пытаны были, на площади кнутами и батожьем биты в торговый день, для острастки; а там и по городам дальним глухим, в монастыри да по острогам разосланы…
   А новгородских волостелей, горожан именитых так человек тридцать, которые со всей своей челядью к Андрею примкнули против ненавистной обидчицы – Москвы, и деньги на войну давали, тех попросту кнутами отстегали, а там и повесили на шляху, на битой дороге от Москвы, вплоть до самого Новагорода. Что ни двадцать верст, то висел в петле добрый молодец, воронье своим телом кормил!
   Андрей только шесть месяцев пожил в тюрьме. И свая скорбь душу томила, и тюремщики постарались, чтобы не зажился князь, опасный враг младенцу-царю…
   И вот как только узнал Иван Овчина в роковую субботу, что схвачен князь, которому он с клятвой свободу и полную безопасность обещал, бурей ворвался он в светлицу к Елене.
   Не одна сидела правительница. Старушка-мать тут же с внуком тешилась да о чем-то с дочкой толковала. Сейчас же смекнула она, что не с добром ворвался конюший и друг Еленушкин, боярин Иван Феодорович.
   Отвесив поклон, как следует, боярин негодующим, но сдержанным еще голосом заговорил:
   – Государыня-княгиня! Поговорить бы тебе надо о делах государских… Так не улучишь ли часок?
   Догадалась и Елена, что творится с Овчиной. Знала, чем и огорчен он. Подумав немного, она спокойно ответила:
   – Ладно, боярин. Матушка, не прогневайся, возьми государя с собой… Ко мне в опочивальню пройди на малый часок.
   – Да, дочка, что помешаю я? Не чужая, мать родная тебе. И в государских делах не выдам, и в твоих дочку не обижу. Может, при мне боярин сказывать станет?
   Овчина только глазами сверкнул. Редко видала его Елена в таком гневе. Всегда спокойный, кроткий, ласковый. Но и таким вот, как сейчас, он чуть ли не больше еще нравился влюбленной женщине. Глаза горят, щеки пылают… Волнистые кудри разметались от быстрого ходу… Совсем не узнать любимого.
   – Нет, уж прошу тебя, матушка!..
   – Как скажешь, доченька. Ты хозяйка у себя…
   Кряхтя и ворча, поднялась бодрая старуха.
   – Князенька, внучонок, дорогой, пойдем… Гонят нас с тобою… Вишь, дела… государские… – не могла удержаться, чтобы не уколоть, старуха.
   – Нет, я тут, с дядей Ваней останусь! – упрямо залепетал мальчуган. – Он меня на коня посадит… Мы с ним поскачем татар бить…
   И Иван кинулся к Овчине. Тот едва удержался, чтобы не оттолкнуть своего властелина, своего любимца-баловня, которого ласкал всегда и тешил больше, чем любой отец родной. Только ногою слегка притопнул боярин.
   Елена тоже не сказала ничего. С мольбою еще раз поглядела на старуху: мол, уведи скорей!
   – Пойдем, пойдем, баловень… Я там велю муштачка твоего, аргамачка малого седлать, по двору тебя повозить.
   Знала старуха, что сказать. Мигом внучек прижался к ней.
   – Веди, веди… Идем, бабуня!..
   И они пошли, причем старуха поторопилась поживее захлопнуть за собою тяжелую, сукном обитую, дубовую дверь. И не напрасно.
   Не успели они еще переступить за порог, как загремел в горнице гневный голос боярина:
   – Ты как же это могла?..
   Но дальше он продолжать не успел.
   На шею кинулась к нему Елена и впилась полными, горячими губами в его, от гнева даже подергивавшиеся, губы, побелевшие сейчас.
   – Тише, Ваня… – шепнула она ему… – Дай уйти… Сейчас все скажу… Все узнаешь!.. Успокойся.
   Добрый, искренно влюбленный в нее, Овчина сразу сдался. И брови разошлись, нахмуренные грозно, и кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше хлынула было целиком к сердцу.
   – Да ты знаешь ли, о чем я?..
   – Ну, как не знать? О князе Андрее да о жене и княжиче его…
   – А! Знаешь? – снова повысил тон Овчина. – Так как же ты могла?! Ведь я клятву давал… Ведь я?..
   – Постой! – уж холодным, властным тоном заговорила в свою очередь Елена. – Ты сносился с нами раньше, чем за меня да за государя великого князя стал ручаться да клятвы давать?
   – Нет, не сносился. Когда ж тут было? Бой не ждет. Не поклянись я – сотни, тысячи христиан православных жизни бы друг друга лишили… Семьи бы обездолились… Земли бы втуне пролегли… Дети-сироты, вдовицы жалкие… И все – свои!.. Знаешь, не трус я… Ни своей, ни вражьей крови жалеть не привык… А тут – жаль в душу зашла… Рука не поднималась на своих! Так плохо ли я сделал, если мирно врага вам смирил, крест на верность целовать заставил и…
   Но он не договорил. Звонким смехом разразилась Елена.
   Затем, пользуясь его недоумением, подошла, охватила милую голову, прижала к своей груди и вкрадчиво заговорила:
   – Хороший ты мой… Витязь ты мой, желанный да храбрый да жалостливый!.. А который это раз Андрей на верность нам крест целовал? Не помнишь ли, скажи? Не то третий, не то четвертый. Коли ему неустойка, он не то нам – султану турскому крест целовать станет! А будь его верх, так и нас, и тебя он на кресте на том самом раздернет… А ты со злодеем, с крамольником хочешь по чести?.. Э-эх! Овчина ты мой милый… Не мимо люди словно молвили. Метко у вас, у русских, присловья дают…
   – Постой! – уже окончательно сбитый с пути, пытался довести спор до конца Иван Федорыч. – Дела мне нет: кто там да как там? Плуты мне не указ. Я, князь Телепнев, твой боярин ближний, царев слуга первый, клятву дал!.. И должна она свято соблюстись. А ты со своими приспешниками, потайно от меня, слова не сказавши, такую вещь затеяла!.. На весь свет меня опозорила. «Князь, – скажут, – конюший, вождь полка большого! Как же! Вор и клятвопреступник ведомый!» Русь вся это скажет!.. В чужих землях загудет, словно в вечевой колокол. Из рода в род покоры да стыд ожидают меня… Как же ты того не подумала…
   – Думала, милый, думала!.. Оттого и делалось все впотай от тебя. Все это знают… Кричать можешь, бранить и меня, и думу всю государеву… К суду нас царскому позывай… Как хочешь обеляйся. А и мы правы. Добрый ты, умный… Да на государстве не сиживал. Государства для сына малолетнего не охранивал. У тебя – своя правда, боярская, воеводская, особая… У нас, с думой царской, – не с приспешниками моими, – своя правда, государская, русская, всеземельная, всенародная: сделали мы, как царю малолетнему, как всей земле лучше и поспокойнее. И пусть судят нас, кто понять не может! Вот что, милый. А еще я тебе слово отвечу: мало ты любишь меня… Мало нашего, слышишь, нашего царя-младенца бережешь!.. Люби ты его больше, вот как я, литвинка, сына своего, русского государя, люблю, и в мысли бы не запало тебе думать: кто да что там о тебе скажет потом?! Любить я тебя буду так же… и ласкать… Почету еще больше увидишь и узнаешь теперь, когда сильнее наша держава стала… Чужие послы к тебе же за миром и за войной придут, как и доселе хаживали. Чего же еще? Скажи, глупый?.. Да вот, еще скажу слово тебе малое. Сам ты навел меня на то… Говорил ты: жаль тебе стало, что за распрю княжую тысячи христиан православных, братьев по вере и крови, смерть друг дружке дадут! И мне их жаль. Так надо змию голову отсечь. Крамолу с корнем вырвать! Десяток казним – тысячи спасем. Понял ли, милый?
   И, нежно прильнув к нему, глядя в глаза, словно ожидая ответа, замерла на груди Ивана Федоровича Елена Глинская, теперь не прежняя робкая женщина, полуребенок, юная жена больного, старого мужа, а пышная, полная мощи духовной и телесной, двадцатишестилетняя красавица.
   Постоял, помолчал Овчина, безучастно принял ласку, потом тихо прошептал:
   – Нет… Что-то не то душа говорит!
   Тихо высвободился из рук красавицы и вон пошел.
   – Ничего, стерпится – слюбится! – глядя вслед князю, прошептала Елена и двинулась к другой двери, через которую недавно ушла бабушка Анна со своим царственным внуком.
   Елена не солгала. Последние соперники были скоро удалены с пути ее любимца, то есть те, кто дерзал поднимать открыто голос против него и против самой правительницы. После Михаила Глинского пали Бельские, Воронцовы… Чисто стало вокруг трона от мятежных, гордых стародавних бояр; жались к трону тоже роды старые, да такие, кто посмирней, помягче был… И высился надо всеми один любимец княгини, Иван Овчина.
   Радуясь за себя, гордясь за него, торжествовала литвинка победу, только рано, как оказалось.
   Крамола, даже хуже – личная ненависть в тиши готовила смертельный удар.
   Чтобы видеть, откуда он будет нанесен, надо заглянуть в тесную монашескую келью старицы Софии, Соломонии в миру, бывшей великой княгини московской, первой жены Василия Ивановича.
   В далеком, тихом Суздале, колыбели князей московских, живет Соломония за крепкими стенами Покровского девичьего монастыря, не то в почетном заточении, не то на положении схимницы. Впрочем, ей можно было изредка видеться с приезжающими прежними друзьями, знакомцами и ближними слугами. При ней были свои девки да бабы-прислужницы…
   И вот в эту же пору, ранней весной 1538 года сидит насильно постриженная княгиня-затворница в своей келье.
   Постарела, изменилась былая красавица-княгиня. Волосы побелели, лицо обрюзгло, тело от сидячей жизни одрябло, ослабело… Восемь лет беспрестанной пытки душевной пронеслись над головой затворницы, как разрушительный ураган. Только по-прежнему мрачным огнем горят хотя и полуослепшие от слез, но еще темные и выразительные глаза Соломонии… Все долгие, тяжкие восемь лет бесследно минули для жгучей жажды мести, которую таит в душе своей эта женщина против другой, хитрой, низкой, лишившей ее и мужа, и царства, и всего!..
   «Елена!..»
   При одном воспоминании об этом имени холодное, немое бешенство наполняет Соломонию, ее треплет, как в лихорадке, и горечь ощущается в пересохшей гортани, во рту…
   «Елена!..»
   Сколько казней, сколько мук мысленно заставляет выносить эту литвинку мстительная старуха!
   От этих мысленных казней еще больше разгорается старая ненависть.
   Долго жила, жила одной своей местью и ненавистью Соломония. Жадно ловила каждую злую весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице… Выжидала, искала… Берегла каждый пенязь, получаемый ею с большого села Вышеславского, записанного на нее князем вскоре после пострижения… Копила деньги для какой-то неведомой, заветной цели и наконец дождалась.
   Ночь на дворе. По кельям разошлись сестры, матушка игуменья и казначея. Огонца келий, выходящие в густой монастырский сад, еще не раскрыты. Разметавшись на жестких постелях, томясь от духоты в кельях и от неясных собственных томлений, особенно гнетущих весной, спят невесты Христовы, девушки-инокини и послушницы…
   Не спит одна Соломония. Лихорадочным румянцем горит ее лицо, необычным огнем сверкают глаза. Сидит на ложе своем, простоволосая и страшная-страшная в том припадке кровожадной радости, какая сейчас обуяла старуху.
   На низенькой скамеечке, обитой кожей, которая обычно служит во время молитвы старице Софии, а теперь придвинута к кровати, сидит у ног бывшей княгини средних лет женщина в монашеском одеянии, полная, благообразная на вид, с ласковым, но трусливо бегающим взором маленьких, заплывших маслянистых глаз.