Тут два челядинца подхватили несчастного, издававшего жалобные, душу надрывающие стоны, и унесли прочь…
   – Теперь никуды не пойдет… Никому ничего не скажет! – прерывая воцарившееся тяжелое молчание, произнес все тот же Воронцов, довольный, что хоть чем-нибудь насолил Шуйскому.
   Теперь одни бояре оставались в терему. Девки, бабы, музыканты убежали из соседней горницы, чуть вспыхнуло пламя.
   – Горим! Горим! – завопили челядинцы…
   Адашев вышел, чтобы унять суматоху, поднятую в доме, уверить, что пожара не случилось.
   Когда он вернулся, бояре почти столковались по делу, ради которого сошлись сегодня здесь.
   – Ты, Федор, раньше присягал… Слушай уж, как решено! – шепнул ему Бармин.
   Говорил старик Мстиславский.
   – Все мы видим, каковы любы да милы царю юному Шуйские. Нет их – и весел и радошен он, птенчик малый, солнышко наше красное… А войдет Андрей ли, другой ли кто из ихней шайки, и задрожит весь, в лице переменится свет Иван Василич, государь наш. Сам не кажет своего страху и горести. Ведь и за это терпеть приходилось ему. Не раз мы видели. И царя, и Русь, и нас, первых людей, обижают, теснят да грабят Шуйские. Не бывать тому!
   – Вовеки не бывать! – зазвучали, полные сдержанной ярости, заглушенные голоса.
   – Так вот, Ваня… И ты, Никита!.. – обращаясь к юноше, сыну своему, Ивану Федоровичу, и к Никите Романовичу Захарьину, молодому стольнику цареву, недавно еще в «робятах верховых» бывшему, продолжал князь Мстиславский. – Вот вы обое часто царя с глазу на глаз видаете. Вместе игры игрываете… И улучите час. Расскажите, что сейчас слышали. А для верности, если усумнится в вас… мол, не Андреем ли вы посланы, скажите: «Царь-государь! Вот Святки близко. Все у тебя перебывают, о ком говорим мы. У каждого, только впотай от Шуйских, одно слово спроси: «У Адашева пировали ль?» А тебе по одному все одинако ответят: «Врагам царевым на погубу!..» Ты, как это слово услышишь, спознаешь: кто да кто за тебя. Можно ль тебе бояться Шуйских? Или пора пришла и на них плетку взять». Поняли?
   – Вестимо… Все поняли! – в один голос ответили оба сверстника царя, гордые, что на их долю выпала такая важная задача.
   – И мы бы ему поговорили! – вмешался Михаил Глинский. – Не хто другой – дядя родной царю… Верит он мне… И брату Юрию… Да так ловко обставили племяша Шуйские, что в ухо дунуть малому ничего не можно. Все кто-нибудь поблизу да вертится. Скажешь слово, а тебя по пути домой в сенях царевых схватят… И жив не будешь до утра!..
   – Конечно… Видали виды!.. – отозвался Курлятев.
   – Много они крови нашей пролили! – стукнув по столу, пробормотал Челяднин.
   – А вы – ребята голоусые, почитай… За вами так следом следить уж не станут… Вы и скажите… И чтобы на гайтане у царя завсегда приказ его был подписной готов… Без приказу тоже никто на такое дело не пойдет… Он царь – ему нет суда. А Шуйские – со всяким потягаются. Так чтобы нам оправка была: слово и подпись государева. А мы уж скрепим ее, как надобно… И печати тиснем по череду… Вот, слышите?..
   – Слышим! – отвечали оба молодых боярина, может быть обреченные на смерть или неудачу, но радостно взявшиеся за общее, свое, боярское дело.
   Род Шуйских слишком быстро стал другие роды забивать. А для бояр и князей, для дружины и рады московской – одного господина, Рюриковича, довольно. Тот – исстари властелин. Не смеют Шуйские из рядов выдвигаться. Чего доброго, и на трон влезет еще один из них. Благо, царь молод, припадочен…
   И чтобы помешать одному из «своих» стать выше всех, бояре идут на тяжкие жертвы: царскую власть, и без того не в меру окрепшую, еще укрепить готовы, своими детьми, собой рискуют. Но Шуйским тяжелый удар будет нанесен!.. И, разъезжаясь далеко за полночь с веселого адашевского пира, каждый из заговорщиков на свой лад рисовал себе личное торжество и унижение гордого, опасного врага.
   Почти месяц после этого пира миновал.
   Задумываться особенно сильно стал отрок-царь. И раньше чудной он был: то проказит, как шалый, на девичью половину, к мастерицам-рукодельницам бабки Анны проберется, щиплет их, а то и хуже озорничает; то убежит, в угол забьется и не глядит ни на кого. А теперь и понять нельзя, что с ним. Даже складка на лбу у мальчика между бровей легла. И озорство свое бросил. Часами куда-то, словно сквозь стену, глядит… А позовет его кто, вздрогнет, побледнеет даже от непонятного испуга, но сейчас же овладеет собой и улыбается… Особенно Шуйскому Андрею.
   Совсем переменился к нему юный царь. Раньше как ни старался наученный горьким опытом ребенок скрывать свой страх и неприязнь к первосоветнику, а все-таки сквозили они и в глазах, и в звуках голоса, когда приходилось Ивану говорить или выслушивать князя.
   Теперь все как рукой сняло. Слушает царь его спокойно, улыбается ласково и сам прямо в глаза страшному боярину глядит, порой – даже по руке того погладит… По той самой руке, на которой, сказывают, много крови, изменой пролитой, застыло!
   И только порой, словно молния, прежний страх провьется, промелькнет в глазах мальчика. Но сейчас же все исчезнет и царь еще доверчивей, еще ласковей и покорней говорит и слушает боярина. Не надивится Шуйский.
   – Умнеть стал наш царь! – говорит он окружающим. – Видит, чувствует, кто нужен да хорош для него, для всего царства-государства Московского!
   – И то умнеет! – ответил поспешно Иван Годунов, поблескивая своими восточными глазами. – Кто же здесь важнее тебя? Не мы же, выходцы ордынские, не цари касимовские или казанские, какими покойный князь Василий двор запрудил… Не бояре наши, ленивые бражники…
   – Эй, мурза, не хвались! – самодовольно усмехаясь, заметил Шуйский. – Слыхали мы, как и ты пировал у Адашки-дьяка… С платочком по горницам выплясывал, девок пощипывал!.. Хе-хе!.. Скоренько вы, татаре, все свычаи-обычаи наши спознаете.
   – Был грех, каюсь… Да быль – молодцу не укор!.. Что ж у смерда и не похороводиться? Не думал я только, что тебе все станет ведомо.
   – Видишь, одначе! Помни, мурза: нет ничего тайного… Мне нужно все знать: малое и великое! Кормчий я кораблю али нет? Я царство веду! Так и знать мне все надобно!..
   – Вестимо, вестимо! – кланяясь, ответил Годунов. – За таким кормчим спокойно можно спать… и плясать с бабами!.. – усмехаясь, добавил он.
   – То-то!.. А Челяднин – бражник, с той поры как зачертил, – и трезвым его не видать… Кабы не заступка царя да отца-богомольца нашего, Макария, давно бы его выбить из Кремля!..
   – Конечно! Никчемный человечишка! – поддакнул Годунов. – И как ты оставил его? Послать бы по следам дяденьки да маменьки…
   – Ничего! – пренебрежительно махнув рукой, проговорил Шуйский. – Што я стану со всяким бражником тягаться… Кажду мразь давить? Есть враги посильней – и тех я не боюсь…
   И отошел надменный боярин от Годунова, не то намек, не то угрозу кинув в лицо.
   А с этим самым Челядниным Иван Васильевич, юный государь, что-то на охоту ездить зачастил.
   Любил раньше отрок-царь Ивана Мстиславского да Захарьиных Никишку.
   А тут что-то за последние дни совсем охладел к ним. Даже раз Шуйскому при них на них же самих нажаловался: смеяться посмели они над царем: плохо-де он скачет! Крестьянина какого-то, мужичонку с ног сшиб, чуть не убил! Велика важность! Разве он не владыка смердам своим?
   – С глаз моих убери охальников! – крикнул Иван, косясь на прежних любимцев, и даже ногой топнул.
   – Уберу, уберу!.. – снисходительно отозвался князь Андрей. – Пока пусть малость послужат тебе. А ты гляди: и вперед смердам спуску не давай. Дави, лови, трави их! Мало, что ли, хамья, мужичья серого? Им острастка надобна.
   Так напускал на народ мальчика-государя Шуйский, ухмыляясь в бороду и лелея свои какие-то затаенные планы.
   Потом, наедине, призвав Мстиславского Ивана и Никиту Юрьева, сказал им Шуйский:
   – Слышали: царь наш убрать вас велел. Моя одна защита теперь за вас. А вы за мальчонкой понаблюдайте. Чуть такое-этакое послышите у царя, что мне во вред, на пользу ли – и поведайте мне. Я и защиту, и награду вам дам за то!..
   – Твои слуги! – ответили с поклоном боярские дети.
   – Да, еще што скажу вам… – подумав, продолжал Шуйский, – вот, не хорошо оно, правда, что царек наш малый народ давит. Да што и ждать от пащенка хорошего? Так вы еще б и подбивали на всякое озорство паренька… Яблочко от яблоньки недалеко падает. Хошь и болтают там всяку нелепицу, и што не Васильева корню наследник его, да он еще покажет себя. Много голов боярских слетит, много носов волчонок отгрызет, когда в силу войдет… Смирить его надобно. Пусть узнает, как неладно народ дразнить! Пускай изведает, што в нас, в боярах, – одна и оборона ему! Чем меньше его любить станут, тем мы от него целее! Поняли ай нет? Ты, Ваня, – обращаясь к Мстиславскому, сказал первосоветник, – ты не гляди, что племянник ему приходишься. Князья московские и братовьям кровным глотку резали… Так уж ты и смекай слова мои!..
   После этого практического урока он отпустил обоих юношей, в которых рассчитывал найти новых двух пособников своим тайным целям.
   Но если в этих двух ошибся боярин, десяток других приспешников, из числа окружавшей Ивана челяди, рынд, боярских детей и бояр степенных, – все покорно выполняли программу первосоветника.
   И разврат, и жестокость, и насилие над людьми маломощными, беззащитными позволял себе юный государь.
   До сих пор не знали почти в народе, что он да каков он.
   – Царь – отрок. Бояре правят! – толковали все.
   А как бояре правят – всем дело знакомое.
   И Русь, вся земля, со страхом и надеждой ждала: когда-то царь настоящий в свои года придет, державу в руки возьмет, от бояр люд оборонит, бедный люд земский, угнетенный, задавленный да боярскими поборами разоренный, внешними и внутренними врагами обиженный!
   А тут вести пошли недобрые:
   – Молод, а уж норовист наш царь. Где встретит хрестьянина, – коли конем не потопчет, так иначе обидит. Тварей бессловесных казнить да мучить охоч: глаза им колет, мясо из живых рвет да имена им хрестьянские дает, словно бы людей хрещеных изводит.
   Вот какие толки пошли в народе, все шире и шире расходясь, словно круги от камня по воде.
   Правда, в Иване проснулась какая-то жестокость, непонятная во всяком мальчике, но не в этом несчастном, видевшем кровь, насилие и измену вокруг; в ребенке, который много раз дрожал за свою жизнь и даже теперь, войдя в более осмысленный возраст, каждую минуту мог ждать, что его схватят, кинут в мешок каменный и задушат или с голоду там уморят, как дядю Андрея Старицкого, как Овчину, как десятки других, до горемычного князя Димитрия Угличского включительно…
   И мальчик уже научился хитрить и лукавить не хуже взрослого, борясь за собственную жизнь, не только за власть.
   На охоте, куда выезжал он со своими хортами, с толпой удалых сокольничих, доезжачих, выжлятников и прочей молодой и старой челяди, – только там и отдыхал мальчик телом и душой. Не надо было притворно улыбаться никому, гнуть голову, слышать голоса, от которых ярость немая, холодная закипала в груди!
   Ветер здесь только свистал в ушах, улюлюкали удалые доезжачие, собаки заливались по следу, заяц пищал, когда приходилось приколоть его. И каждый раз, опуская нож в пушистую грудку бедного зверька, царь мысленно казнил своими руками постоянных обидчиков-бояр и даже, хищно оскалясь, неслышно шептал имена их.
   – Молитвы, што ли, читаешь отходные зайцу? – спросил его как-то Челяднин, неотлучный спутник на охоте.
   – Отходную, да только по гиенам злым, не по зайчишке серому.
   – Ну, где тут гиен взять? Нетути их у нас!
   – Не говори: попадаются! – загадочно проговорил Иван.
   И только долго спустя понял Челяднин, в чем дело.
   Вернется с охоты – свежий, довольный, радостный мальчик. Не узнать его. Ходит – глядеть любо – козырем. К бабке побежит, добычей, которую сам на поле поймал, хвастает. Псарям, сокольничим – всем провожатым – вина дать велит и денег хоть малость на каждого.
   Но чуть появятся в покоях Андрей Шуйский, Темкин Юрий, Головин Фомка или другой кто из советников, родни или присных рода Шуйского, и опять словно завянет государь-малолеток. И глядит не по-своему, смеется или говорит каким-то чужим, фальшивым голосом.
   И вот за последние дни, очень уж на охоту царь зачастил.
   Но Шуйский спокоен. Среди челяди и псарей есть у него свои люди. Доносят, что кроме них и Челяднина пьяного – никто не видит царя.
   Чужих сам царь подпускать не велит, боится убийц подосланных.
   «Убийц? Сам ты себя убьешь, парень! – ухмыляясь в бороду, думает князь Андрей. – Душу и тело свое загубишь раньше времени! Не я буду Шуйский!..»
   И не мешал он охоте царской.
   Не знал, жаль, боярин, что говорилось там между царем и Челядниным. Порою только третий здесь был и слушал молча да длинные седые усы свои покручивал.
   Отдыхают или зверя ждут все трое: царь, Челяднин и старый слуга царский, доезжачий Шарап Петеля, не то что отцу Ивана Васильевича, а еще деду его, великому князю и царю Ивану Третьему, верой и правдой служивший.
   Много лет Шарапу. Скоро и все шестьдесят стукнет. А силен и бодр – получше иных молодых охотник. Из лука, из пищали, не целясь, в цель попадает, татарской сноровкой живому барану с маху башку стешет, любого степняка-коня в день укротит… Мало ли что умеет старый охотник!
   Удивляется и любит его всей детской душою царь.
   А Шарап Петеля и царство небесное отдал бы, чтобы только лишний раз улыбнулся его «царечек-ангелочек», как он Ивана зовет, которого и верхом ездить, и стрелять учил, и на руках часто нашивал…
   Как-то, в споре, года два тому назад, своей рукой Шарап одного из псарей-ухарей молодых на месте уложил. Никто не знал за что.
   – По пьяному делу! В споре! – только и твердил сам старик, очень набожный и тихий всегда.
   И кто был при том, псари и доезжачие, то же самое сказали.
   Ради заслуг старых, ради слез царя, не наказали строго убийцу: епитимью наложили. Ненароком убил-де.
   Потом лишь Иван узнал: ухарь-новичок посмел при старике одну грязную клевету про царя-мальчика повторить: «незаконным» его назвал.
   На расспросы царя Петеля угрюмо ответил:
   – На многих на бояр у меня уж и то руки чешутся… Кабы всем пасти ихние заткнуть!.. А уж своему брату тебя поносить ни в кои веки не позволю!..
   Кинулся Иван, поцеловал старика. Ни слова больше не сказал.
   Вот почему стоит Шарап и слушает, про что царь с Челядниным толкует.
   – Скорей! Скорей бы! – бичуя нагайкой и снег, и ветви соседних елок, твердит отрок.
   – Погоди! Случая выждать надо. Там уж, говорят, придумали, что следует.
   – Да, да!.. Надо сразу… Всех растоптать… – радостно, лихорадочно быстро произносит мальчик, серьезно и осторожно обдумывая гибель врагов.
   И вдруг лицо его омрачается.
   – Да ты погоди. Правда ль, что все те, про кого Федя сказывал, против Шуйских?.. Правда ль, что не одолеют Шуйские нас?.. Ведь тогда мне беда!.. Погиб я!..
   И мальчик весь дрожит.
   – Вот дождись Рождества. Опроси тех, о ком тебе сказано… Узнаешь!..
   – Узнаю… Допрошу… Ну, уж и тогда… – весь белея от ярости, шепчет царь-отрок.
   – Тогда – нам мигни… У меня все готово! – угрюмо и негромко, словно опасаясь, нет ли у леса ушей, произносит старик-доезжачий.
   – Да, да! – совсем задыхаясь, также шепотом отзывается Иван.
   Вскакивает на лошадь, мчится по полю и, погружая в первое изловленное или недобитое животное нож, оскалив зубы, говорит:
   – Он пищит… Слышь, Шарап?! Он пищит еще!..
   – Не пискнет у меня! – отвечает догадливый слуга, и мчатся они дальше, пока первая звезда не загорится в небесах…
 
* * *
   Рождество пришло! Большие приемы да службы долгие. Все перебывали во дворце новом, у юного царя, у бабки его…
   У тридцати человек, названных ему заранее, спросил Иван, как условлено: о пире адашевском, и все как один отвечали:
   – Пировали, царь! Ворогам твоим на пагубу!..
   Что было с Иваном в те дни, и сказать нельзя.
   На четвертый же или на пятый день Святок опять на охоту царь поскакал. Только вернулся скоро и не привез почти ничего.
   И уж все эти дни так ласков да мил был с Шуйскими, да не с одним Андреем, а и с присными его, что диву все дались.
   – Ах ты государь ты мой юный! Ишь, ровно кошечка ластится! – заметил наконец первосоветник. – Так-то оно лучше. Знаешь: ласково теля – двух маток сосет!..
   – Знаю, знаю. Не совсем уж несмышленок я, вот как брат Юра… Смыслю кой-што!.. – смеясь как-то странно, ответил Иван и отошел.
   Дочка покойного Василия Шуйского, Настя, лет пяти-шести малютка, тут же резвилась…
   Вдруг подбежал к ней мальчик, схватил, поднял на руки и зашептал искренно, нежно:
   – А тебя, сиротка, племяннушка, я все-таки всегда буду любить!..
   И вдруг стал целовать, совсем как взрослый, когда тот жалеет почему-нибудь малое дитя…
   Понравилась выходка Шуйскому.
   – Любишь племяннушку?.. Люби, люби… Сиротка! Тебе Бог воздаст!
   И даже погладил по волосам царя-отрока.
   – И тебе Бог воздаст! – незаметно уклоняясь от противной ласки, с веселой улыбкой, словно эхо, ответил Иван. – За добро, за все, сторицею!..
   – Ага, чувствуешь, как я тебе твое наследие сберечи да уготовати хочу?! То-то! Чувствуй!..
   Крайне довольный собой, вышел князь от царя, сам думает:
   «Кой ляд?! Что меня наши пугают, будто враги сильно подкопались под меня?! Никогда так твердо я на ногах не стоял».
   Так настал условленный заране день, 29 декабря 1543 года.
   Родственный съезд был назначен у бабки царевой, у Анны Глинской.
   Свои все позваны: Глинские, Бельские, Сабуровы с Курбскими, Годуновы…
   И Шуйскому Андрею зов был, хотя ни он старуху, ни она его особенно не любили друг друга. Все-таки нельзя не идти. Не Адашев то – бабка царева. Сам митрополит пожалует хлеба-соли откушать. Да и заведомо там его недруги соберутся. Так лучше самому быть, все слышать и видеть, что сказать или сделать могут бояре-завистники.
   – Не люблю я, когда ты к старой этой ведьме литовской ходишь, да еще безо всякой опаски! – перед уходом князя толковала ему жена.
   – А што прикажешь, голубушка? Уж не казаков али пищальников в палаты царские брать? И так я сохранен. Никто не посмеет меня пальцем тронути, не то што. А ем и пью я тамо с опаскою. Не отравят небось!
   И пошел.
   Посидели за столом сколько полагается, недолго: устает старица быстро… Все по чину и по ряду прошло. Уходить собрались.
   Не понравилось только Шуйскому, как нынче у бабки государь расходился!
   Взял, мальвазии выпил. За чье здравие? – спросили. Потому молча стал отрок пить.
   – За упокой! – говорит, а сам смеется и на Андрея Шуйского смотрит.
   – Какие покойнички у вас? Не слыхать что-то! – отозвался князь Андрей.
   – Не слыхать, так услышим!.. – отвечает Иван, а сам не перестает смеяться.
   Екнуло что-то сердце у князя. Заспешил он домой, хоть царь и не поднимался еще.
   – Что торопишься, Андрей? – вдруг, хмуря брови, спросил в свою очередь царь-ребенок.
   Прямо так: Андрей! Не боярин… Не князь.
   Вспыхнул Шуйский.
   – Дела есть, господине. Твои ж, государские… Не время мне гостевать.
   – А ты бы посидел. Я, царь, сижу… Тебе бы и торопиться вперед невместно. Не было того при отце-государе моем.
   – Мало чего не бывало! Ты еще и не помнишь, што было-то. А я уж позабывать стал. Сиди себе. Ты молоденок. И посиживай. А я иду!.. Мне твое сиденье не указ: я постарше тебя, государь.
   – Стар кобель, да не дядькой же звать! – вдруг с какой-то кривой, злобной усмешкой грубо отрезал отрок. – Сам назвал государем меня. Ну и сиди, холоп, коли я приказываю!..
   – Ты?.. Мне… прика… – задыхаясь и не находя воздуху в груди, вдруг громко начал Шуйский. – Ах, ты!.. Да я!..
   Но, оглянувшись, он умолк.
   В пылу гнева позабыл совсем боярин, что один почти в стае врагов стоит, безоружный, в самых далеких покоях дворца, где даже к окну нельзя подбежать, на помощь кликнуть…
   А враги того и ждали. Оттеснив пришедших с Шуйским князей Кубенского да Палецкого, стоят стеной вокруг, как псы, готовые растерзать добычу. Ясное дело: в западню попал! Понизил сразу тон боярин:
   – Помилуй, государь: хвор я! Хвори ради отпусти, не посетуй!..
   И земно поклонился царю-мальчику, которого так обидел сейчас.
   Старуха-бабка, та уж из покоя давно поспешила, ушла. А Иван смотрит и зубы скалит в какой-то не то гримасе, не то усмешке.
   – Отпустить?.. Челом бьешь, боярин добрый да ласковый? Ин, пожалею, отпущу…
   – То-то… Я уж знал, не посетуешь на старика. За твоими ж делами государскими ночей не сплю… Прости, будь здоров!..
   И опять поклон отвесил.
   – Пушу, пущу! – криво улыбаясь по-прежнему, продолжает Иван. – Не одного только, с провожатыми. Ишь: хвор ты и стар!.. Покой тебе нужен… Не изобидел бы кто путем-дорогой. А она будет не близкая… Отдохнешь!
   И залился злым хохотом рано ожесточившийся мальчик.
   – Господи Иисусе! – бледнея, окончательно теряясь, забормотал ошеломленный князь. – Я – в опалу?.. И за слово за единое?.. Бояре! Не стойте ж, скажите царю: нельзя так!.. Я, Шуйский Андрей… Враги вы мне, правда! Да здесь надо вражду позабыть. Меня! За слово в ссылку?! В опалу?! Он, дате столь юное? Что ж с вами со всеми будет потом? Забудьте вражду, о себе подумайте!.. Бояре ведь мы… Дума ведь мы! Люди земские, государские… А счеты семейные апосля сведем!..
   Молчание настало… И не нарушил его ни единый звук.
   – Моя здесь воля, а не боярская! – вдруг надменно, весь словно вырастая на глазах у бояр, властным звенящим голосом произнес тогда Иван.
   Сделал знак… Ввели троих пищальников из дружины князя Горбатого Александра Борисовича.
   – Ведите в тюрьму боярина! – приказал Иван.
   Затем, достав из-за пазухи приготовленный указ, передал свиток тому же Горбатому.
   – Вот и указ мой, государев… За печатью… Со скрепами… Ведите…
   Шуйского повели.
   Луч надежды мелькнул у боярина: «Только бы из дворца вывели… А там?! Разве не Андрей Шуйский он? Слово скажет, мигнет – и освободят его…»
   Но на первом же переходе, на лестнице, догнали их другие люди, человек пять доезжачих и псарей царских. Их Шуйский заметил, когда еще сюда шел…
   – Боярин! – обращаясь к молодому царскому оружничему Челяднину, который с караулом пошел, проговорил Шарап Петеля. – Боярин, погоди! Слово государево.
   Все стали. На небольшой, полутемной площадке сгрудилось человек двенадцать – пятнадцать.
   – Приказал сейчас государь, – продолжал старик, – нам под караул князя принять. Негоже боярина середь бела дня, почитай, словно татя, по улицам вести. Может, погодя и помилует царь боярина, так бесчестить зря не велит. Мы князя Андрея дворовыми переходами до самых, почитай, до тюрем доведем… И не увидит никто… А там – опять караул приставится, какой следует…
   – Ин, ладно! Мне все едино! – ответил с усмешкой Челяднин.
   Взял пищальников и прочь пошел.
   И вместе с затихающими шагами воинов гасла последняя надежда на спасение в сердце гордого князя, внезапно сломленного налетевшей грозой.
   – Потрудись, боярин, шубу сыми! Не так значно, не так приметно дело будет! – обратился Петеля к Шуйскому.
   Тот не пошевельнулся, словно и не слышал.
   Но уж двое дюжих парней, доезжачих, стоящих тут со своими неразлучными ножами за поясом, сдернули дорогую шубу с княжеских плеч.
   Шапка тоже снята горлатная и кафтан узорчатый, дорогой. Неизвестно откуда простой кафтан и шапка появились на нем.
   – Не посетуй, руки связать надобно! – с явным глумленьем снова заговорил Петеля.
   А тут уж крутят боярину руки назад; веревки в холеное тело так и впились, врезались. Стоит, не моргнет Шуйский. Ни слова, ни стоны, ни мольбы, ни проклятия – ничего не поможет. Дело ясное. И стоит старый князь. Как он там раньше ни жил, а умереть надо по-хорошему. Повели его. Шапка на глаза нахлобучена. Борода только ветром развевается. Мороз жжет. Ничего не чувствует боярин… Долго идут. Вот за ограду царского двора вышли. Здесь, знает князь, большой пустырь начинается. Направо, вдали – Троицкое подворье. А еще дальше, полевее, у самых ворот Ризположенских, – тюрьмы. Если туда его живым челядинцы доведут, и то он спасен. Но нет! Чует старик, что на пустыре покончат с ним.
   И не ошибся.
   Вместо ровного снегового насту, которым зимою перекрыта бревенчатая мостовая, ведущая от дворцовых задворков к монастырю и к тюрьмам, палачи боярина по сугробам повели.
   – Кончать, што ли? – слышит напряженным ухом чей-то шепот старик.
   Это один из псарей у Шарапа Петели справляется.
   – Стой, сам я. Первый!.. За царечка-ангелочка моего… за все его обиды…
   И остановились. В сумерках зимнего вечера отчетливо на снегу вырисовывается вся кучка людей со связанным Шуйским посредине. Князь стоит, не дрогнет. Только молитву шепчет. Мысленно с женой, с детьми прощается.
   – Замолился! – глухо ворчит старик-доезжачий. – И от тебя немало маливались… Ну, держись!..
   И с размаху всадил он нож в грудь боярину, к горлу поближе, не к сердцу, чтобы не сразу убить…
   Шуйский отшатнулся назад, дернул связанными руками и упал на рану, когда нож свой вытащил из нее Петеля. Блеснули еще ножи… Заклокотало что-то в груди у князя… Вздрогнул он, забился и вытянулся сразу весь… Заалел сначала, потом потемнел вокруг снег… Руки палачей покраснели…
   – Ну, вот и будет! – сказал старик-доезжачий, видя, что Шуйский мертв. – Ступайте, обмойтесь. Вон хоть у колодца у площадного, что перед церковью… А я к царю пойду.