Страница:
Приподняв голову, впиваясь глазами в старицу, слушает сестра Досифея, что говорит ей Соломония.
– Верно говорю тебе: время приспело… Шуйские – против… Бельские – против же… Молчат только. Вишь, помогает колдунье дьявол, второй полюбовник ее, после Ваньки-то Овчины… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряшу глуздоумному… Теперь на Крым, на Казань снаряжаются… Ежели тут им посчастливит – не будет тогда равного Ваньке ее да ей самой!.. Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина – царем, она – царицей станет… Полюбилось ей это дело… Так, слушай… Клялась ты мне… Еще поклянись, на пытке – слова не вымолвишь лишнего…
– Матушка, княгинюшка, да как же еще? В церкви ведь, на мощах на святых!.. Вся твоя раба… Что уж тут… За твое неоставление!..
– Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Все твое… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Все тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку останнюю… Все тебе. Только сослужи…
– Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду – мне дашь. Коли умру… запытают, на месте ли убьют – дочке моей все… Одна у меня дочка… Дороже жизни… дороже глаз во лбу!..
– И я тебе клялась… Слово мое давала… Чего ж еще?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?
– Десять лет пролежит, хоть в огне, хоть в воде, дай человеку, и в день человека не станет!..
– Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столпчики тебе… Видишь, каким боярам первым написаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.
Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шелком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горящей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих Радость, Досифея стала разбирать крупно начертанные буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послания.
– Пенинские?.. Свои против своих, значит? Оболенских же они!.. Ну, да, видно, свои грызутся – чужая не приставай… Да! Все люди знатные!..
И с этими словами Досифея завернула в платок свертки и спрятала их на груди.
– Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посыланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше сроку объявится дружба наша. А потом все равно. Из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?
– Завтра же, княгинюшка.
– Ин, ладно. Не проговорись где по пути али на самой Москве, что и была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!..
С обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.
А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молить, ударяясь лбом о каменный помост кельи.
– Господи! – молилась она. – Помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!..
И горячо, со слезами, до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага…
Было это в самый день Благовещения, в понедельник, 25 марта.
Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.
Радостно гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, еще Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…
Отошла великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлевские, где перед каждым ярко освещенным храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древки секир или на стволы пищалей…
Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещенных новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… Христосуется с сотрапезниками, по обычаю.
И Елена тут же.
Уж к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.
– Мамушка! – негромко говорит он матери. – Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?
– Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…
И прощается царь.
В это время подошла к Елене мамка царева, слуга ее близкая, сама Аграфена Челяднина.
– Пожалуй, государыня-матушка…
– Что надо, говори.
– Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…
– Знаю, видывала… Что же ей? Руга пойдет им царская, как водится…
– Не то, господарыня… На Афоне была она… И до Ерулима-града святого сподобил дойти Всевышний. Памятку оттоль тебе принесла. Просфора, при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное… Не погребуй… Дозволь челом бить…
– Как можно святыней такой брезговать?.. Пусть подходит. Где она?
– Здесь сейчас… Я и кликну ее.
– Здесь? – задумавшись, переспросила княгиня. – Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?..
– На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… Только ради просьбы ее, что тебя видеть надобно. Сама ты еще когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева-боярина женка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.
– Плещеева? Ну, это ничего!.. Проведи Досифею сюды… Я приму от нее дар, пока царь с гостями прощается…
Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.
Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.
А Досифея сладко приговаривает:
– Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощах завтрева… Еще краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…
– Спасибо, спасибо… Знаю уж… – отвечала Елена.
Одарила монахиню, чем пришлось – и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.
Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребенка-царя, ушла к себе и Елена.
Под иконы, за занавес киотный положила она дар Досифеи.
На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлися. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.
Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.
«Грех какой… Уж поела я… Завтра не забыть бы разговеться с утра!» – подумала про себя княгиня.
И только во вторник, рано, встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной, как думала, самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут в киоте стояла. И яйцо свяченое очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.
В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку братишку.
Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и пригожего Ивана.
Чрезмерно упитанный, с бледным, отдутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на все вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены, вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, некрасивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.
– Мама, что ешь? Дай нам! – поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.
– Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино!.. – обращаясь к Аграфене, заметила Елена. – А вот, разве просфоры хочешь…
– Дай, дай… И Юре… И Докушке…
– А вы натощах ли, деточки?
– Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, теплым поены… и с калачиком! – отозвалась мамка.
– Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…
И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.
Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда чрез слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.
Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковер, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия, как девочка, возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.
Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:
«Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается? Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…»
Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчесывать да собирать.
Вдруг Елена вскрикнула.
Чесальница задрожала даже вся.
– Что с тобою, государыня? Али дернула ненароком за волосики? Так уж прости, Бога для.
И отвесила земной поклон.
Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула:
– Государыня-матушка, да что с тобой?..
Елена сидела, откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.
Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:
– Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…
Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, напуганным людом, все больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.
– Что с ней? Говори скорее… Не мучь… – обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.
– Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…
Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…
Бурей ворвался в покой Овчина.
– Что случилось? Кто сгубил ее?.. – забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал боярин.
– Сгубили, верно!.. А кто – не знаю… – ответил, пожимая плечами, итальянец. – Что ела она сегодня?..
Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина припал к рукам Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, и стал целовать эти руки, обливать их слезами и тихо уговаривать:
– Очнись, голубка… Приди в себя… Скажи, что с тобой?.. Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…
И словно услыхала его больная, узнала дорогого сердцу человека… Еле вздрогнули веки… Слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.
– Не иначе как индийский яд тут один! – тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец. – В чем только дали?..
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного и ядом пропитанного.
Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю ее обложить раскаленными кирпичами, обернув их, чтобы тело не жгли.
Сам же кинулся к себе, в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, «столбняковый», как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.
Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.
Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его: больна-де… Просит повременить!..
Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.
– Моя вина… Я виновата, окаянная! – заголосила она. И рассказала, как дело было.
Кинулись Досифею искать. Но в монастыре ее и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…
На другой же день, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутье матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и всех детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство Всероссийское.
Когда привели детей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слезы, тяжелые, редкие, медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.
Евдокия кинулась к тетке, обхватила ее тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли малютку…
Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… И не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и так и стоял… Стоял ребенок, и смутно вспоминалась ему иная пора: зимняя ночь… Огни… Черные тени вокруг саней… И на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… И тоже – лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжелая, холодная, вот как мамина сейчас, касается волос…
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…
Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, черным прикрыла, все лампады зажгла… Крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:
– Прости, Господи! Помилуй, Господи!.. Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…
А над телом усопшей княгини черный клир собирался отходную петь…
Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском – ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
– Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!..
Глава VI
– Верно говорю тебе: время приспело… Шуйские – против… Бельские – против же… Молчат только. Вишь, помогает колдунье дьявол, второй полюбовник ее, после Ваньки-то Овчины… Литву свою же родную Еленка дозволила Ваньке чуть не дотла разорить… Волшбой да клятьбой да делами содомскими помогала своему курячему воину, кудряшу глуздоумному… Теперь на Крым, на Казань снаряжаются… Ежели тут им посчастливит – не будет тогда равного Ваньке ее да ей самой!.. Долго ли тогда глупого мальчонка со свету сжить. Овчина – царем, она – царицей станет… Полюбилось ей это дело… Так, слушай… Клялась ты мне… Еще поклянись, на пытке – слова не вымолвишь лишнего…
– Матушка, княгинюшка, да как же еще? В церкви ведь, на мощах на святых!.. Вся твоя раба… Что уж тут… За твое неоставление!..
– Не оставлю… Много ты получила… И в десять раз больше дам. Все твое… Видела, сколько я припасла за восемь лет? Все тебе. С себя последний шугай сниму… сорочку останнюю… Все тебе. Только сослужи…
– Господи, твоя раба. Только и ты помни: жива буду – мне дашь. Коли умру… запытают, на месте ли убьют – дочке моей все… Одна у меня дочка… Дороже жизни… дороже глаз во лбу!..
– И я тебе клялась… Слово мое давала… Чего ж еще?! А, постой… Зелье-то от времени силу свою не отменит ли?
– Десять лет пролежит, хоть в огне, хоть в воде, дай человеку, и в день человека не станет!..
– Ладно. Так и ты не бойся ничего… Вот столпчики тебе… Видишь, каким боярам первым написаны… И доступ получишь… И ото всех напастей сберегут, ежели что… Видишь ли? Бери, спрячь.
Бережно взяла из рук старицы монахиня три свитка-письма, перевязанных шелком и печатью восковой припечатанных. Подойдя вплотную к большой неугасаемой лампаде, горящей перед образом Божьей Матери Всех Скорбящих Радость, Досифея стала разбирать крупно начертанные буквы под разными титлами: имена и прозвища тех, кому надо было на Москве передать послания.
– Пенинские?.. Свои против своих, значит? Оболенских же они!.. Ну, да, видно, свои грызутся – чужая не приставай… Да! Все люди знатные!..
И с этими словами Досифея завернула в платок свертки и спрятала их на груди.
– Береги цидули-то. Хоть и нет там ничего ясного, да будет того, что мною посыланы… И себя, и всех загубишь, коли раньше сроку объявится дружба наша. А потом все равно. Из гробу не встанет литвинка, чтобы крамолу казнить… Когда едешь?
– Завтра же, княгинюшка.
– Ин, ладно. Не проговорись где по пути али на самой Москве, что и была в этой стороне. Что со мной виделась… Ну, с Богом!..
С обычным поклоном, исполнивши метание, удалилась Досифея из кельи старицы Софии.
А старуха сейчас же кинулась ниц перед образами и стала молить, ударяясь лбом о каменный помост кельи.
– Господи! – молилась она. – Помоги! Научи… Вразуми… Дай гордыню врага сокрушить. Милосердный, попусти Еленке смерть принять мучительную… Дозволь еретичку извести!..
И горячо, со слезами, до рассвета молилась насильно постриженная старица София, прося у Неба одоления на врага…
Было это в самый день Благовещения, в понедельник, 25 марта.
Быстро и Светлый праздник Христов, Пасха приспела. Ранняя она была.
Радостно гудят колокола над Москвой, стольным городом… Подвешенные на новой колокольне каменной, еще Василием начатой и теперь только отстроенной, медные великаны колокола гулко звенят, словно за весь народ радуются. И поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Всевышнему…
Отошла великая всенощная в церквах. Опустели улицы и площади кремлевские, где перед каждым ярко освещенным храмом черно от народу было. Дозорные только на стенах стоят, словно истуканы чернеются, дремлют, опершись о древки секир или на стволы пищалей…
Зато необычные для такого позднего времени шум и оживление царят в ярко освещенных новых каменных палатах дворцовых. Разговляется там царь со своими боярами ближними, с дворней, стражей дворцовой и прочей челядью… Христосуется с сотрапезниками, по обычаю.
И Елена тут же.
Уж к концу пришла святая трапеза. Руки царь омыл. Глазки слипаются.
– Мамушка! – негромко говорит он матери. – Спать хочу больно. Устал ведь. Можно ли?
– Можно, сынок, можно… Прощайся, отпускай всех…
И прощается царь.
В это время подошла к Елене мамка царева, слуга ее близкая, сама Аграфена Челяднина.
– Пожалуй, государыня-матушка…
– Что надо, говори.
– Богомолица тут одна… Старица Досифея… Из Вознесенского монастыря…
– Знаю, видывала… Что же ей? Руга пойдет им царская, как водится…
– Не то, господарыня… На Афоне была она… И до Ерулима-града святого сподобил дойти Всевышний. Памятку оттоль тебе принесла. Просфора, при Гробе Господнем свячена… Да яичко красное… Не погребуй… Дозволь челом бить…
– Как можно святыней такой брезговать?.. Пусть подходит. Где она?
– Здесь сейчас… Я и кликну ее.
– Здесь? – задумавшись, переспросила княгиня. – Да как она добилась к тебе? Почему не завтра поутру?..
– На короткое время, на разговенье отпущена царское из монастыря… Только ради просьбы ее, что тебя видеть надобно. Сама ты еще когда поизволишь в монастырь… Ведь дорого, бают, яичко ко Христову дню… А мне о ней Плещеева-боярина женка шепнула. Знаешь, дружны мы с ней.
– Плещеева? Ну, это ничего!.. Проведи Досифею сюды… Я приму от нее дар, пока царь с гостями прощается…
Так, сама ничего не зная, уговорила преданная Аграфена Челяднина Елену принять посланницу Соломонии, взять просфору и яйцо красное из рук отравительницы.
Набожно на чистый плат приняла святую дань обруселая уже Елена.
А Досифея сладко приговаривает:
– Сподобил Господь… Вкуси, как Бог велел, натощах завтрева… Еще краше да здоровей, чем есть, государыня, станешь…
– Спасибо, спасибо… Знаю уж… – отвечала Елена.
Одарила монахиню, чем пришлось – и скрылась, исчезла та из виду; так же незаметно, как пришла, смешалась с толпой челяди, которая повалила из дворца за отъезжающими боярами.
Проводивши всех, сдавши дьяку-приставнику на руки ребенка-царя, ушла к себе и Елена.
Под иконы, за занавес киотный положила она дар Досифеи.
На другой день, 31 марта, поздно встала княгиня, сейчас же оделась, боярынь принимать и бояр пришлось, которые на поклон сошлися. И забыла про вчерашнее подношение Досифеи.
Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула платочек, увидала подарки, вспомнила.
«Грех какой… Уж поела я… Завтра не забыть бы разговеться с утра!» – подумала про себя княгиня.
И только во вторник, рано, встав с первой молитвы утренней, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной, как думала, самим Иерусалимским патриархом… Съела часть с молитвой и святой водой запила, что в сулейке чеканной тут в киоте стояла. И яйцо свяченое очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.
В это самое время вбежал к матери сын старший, ведя за руку братишку.
Юрий, младший сын Василия, не походил на бойкого, живого и пригожего Ивана.
Чрезмерно упитанный, с бледным, отдутловатым лицом, он еле переваливался на своих изогнутых ножках, тупо глядел на все вокруг голубовато-серыми, прозрачными глазами и плохо даже говорил, несмотря на пятилетний возраст. За ними степенно, в сопровождении той же мамки Аграфены, вошла и двоюродная сестра царевичей, Евдокия Шуйская, на год моложе братца Ивана, данная ему в подруги, некрасивая, но тихая и послушная девочка. В руке она держала нарядно разодетую куклу.
– Мама, что ешь? Дай нам! – поздоровавшись с матерью, стал просить Иван.
– Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино!.. – обращаясь к Аграфене, заметила Елена. – А вот, разве просфоры хочешь…
– Дай, дай… И Юре… И Докушке…
– А вы натощах ли, деточки?
– Нет, матушка-княгинюшка… Молочком уж, известно, теплым поены… и с калачиком! – отозвалась мамка.
– Ну, так нельзя… Другой раз… Вот это пока берите…
И, подойдя к особой укладке, вынула и подала детям по писаному прянику.
Обрадованные, шумно двинулись обратно дети к себе. Здесь принялись разбирать игрушки: литые фигурки да кораблики со снастями, которые подарены были им к празднику, да яйца раскрывные, куда чрез слюдяное оконце глядеть можно и Вознесение Господне увидишь.
Играл солдатиками один Ваня. Юрий, опустясь в углу у печки на ковер, сосредоточенно сосал данный ему пряник. Евдокия, как девочка, возилась с куклами, в колыбельку их спать укладывала.
Оставшись одна, Елена позвала свою ближнюю боярыню, что всегда голову княгине чесала, а сама подумала:
«Что за притча? Горечь особливая у меня во рту… Не хворь ли какая приближается? Надо матушкиного лекаря-фрязина спросить…»
Вошла чесальница, стала волосы разбирать, расчесывать да собирать.
Вдруг Елена вскрикнула.
Чесальница задрожала даже вся.
– Что с тобою, государыня? Али дернула ненароком за волосики? Так уж прости, Бога для.
И отвесила земной поклон.
Но, поднимаясь и взглянув робко в лицо Елены, она и сама вскрикнула:
– Государыня-матушка, да что с тобой?..
Елена сидела, откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками сверкающих глаз. Губы вздрагивали, словно хотела она что сказать, да не могла.
Наконец, кое-как справясь со спазмом, перехватившим ей дыхание, княгиня еле пролепетала:
– Матушку… Лекаря… За Овчиной скорее…
Чесальница стрелой кинулась. Минуты не прошло, как покой княгини переполнился встревоженным, напуганным людом, все больше женской прислугой дворцовой. Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочь и затряслась даже вся.
– Что с ней? Говори скорее… Не мучь… – обратилась она к своему итальянцу-лекарю, осматривавшему поверхностно княгиню.
– Сейчас скажу… Прикажите выйти всем… Надо раздеть больную…
Все вышли по приказу старухи. Аграфена Челяднина, заглянувшая было тоже сюда, кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой беды…
Бурей ворвался в покой Овчина.
– Что случилось? Кто сгубил ее?.. – забыв этикет и всякое стеснение, подбегая к постели, где врач уложил и исследовал Елену, вскричал боярин.
– Сгубили, верно!.. А кто – не знаю… – ответил, пожимая плечами, итальянец. – Что ела она сегодня?..
Пока звали постельницу княгини, чтобы допросить, князь Овчина припал к рукам Елены, лежавшей неподвижно, словно в столбняке, и стал целовать эти руки, обливать их слезами и тихо уговаривать:
– Очнись, голубка… Приди в себя… Скажи, что с тобой?.. Хоть глазом укажи… кто злодей?! На части разорву своими руками…
И словно услыхала его больная, узнала дорогого сердцу человека… Еле вздрогнули веки… Слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся застывшая лежала Елена.
– Не иначе как индийский яд тут один! – тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец. – В чем только дали?..
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платом. Здесь лежала початая просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии… И скорлупа от яйца, там же крашенного и ядом пропитанного.
Не говоря ни слова никому, отослав женщину, которая явилась к допросу, врач распорядился делать горячие припарки и класть к ногам больной, всю ее обложить раскаленными кирпичами, обернув их, чтобы тело не жгли.
Сам же кинулся к себе, в лабораторию. Ясно как день стало ему, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, «столбняковый», как зовут его. И Елене вряд ли дожить до вечера.
Так и сказал он Овчине, всем боярам, спешно собравшимся на большой государев совет.
Самого восьмилетнего государя, конечно, здесь не было. Порывался он к маме, да уговаривали его: больна-де… Просит повременить!..
Когда Аграфена узнала, что сама же она Досифею, отравительницу к княгине подвела, чуть с ума не сошла мамка! Волосы на себе рвала. В ноги брату, князю Ивану, и всем боярам кинулась.
– Моя вина… Я виновата, окаянная! – заголосила она. И рассказала, как дело было.
Кинулись Досифею искать. Но в монастыре ее и не видели от Светлой заутрени от самой… И словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре всю Москву вверх дном поставили…
На другой же день, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее пять тревожных долгих лет, хотя и при помощи боярской. Чутье матери помогало правительнице. А случай избавил от ужасного дела: отравиться не только самой, но отравить и всех детей своих… Сразу внести горе и смуту в юное, недавно устроенное царство Всероссийское.
Когда привели детей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток. А слезы, тяжелые, редкие, медленно покатились по щекам, принявшим уже фиолетовый оттенок.
Евдокия кинулась к тетке, обхватила ее тонкими ручонками, зарыдала, забилась… Так и унесли малютку…
Юрий тупо глядел на мать, на всех собравшихся вокруг… И не выпускал конца телогреи мамки Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался плечом к Аграфене, которая на коленях у постели Елены целовала умирающей ноги, и так и стоял… Стоял ребенок, и смутно вспоминалась ему иная пора: зимняя ночь… Огни… Черные тени вокруг саней… И на каком-то странном ложе лежит человек… Отец его, князь великий… И тоже – лицо страшное… И что-то силятся сказать его глаза… Рука, тяжелая, холодная, вот как мамина сейчас, касается волос…
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок дико вскрикнул и затрепетал весь, потрясаемый приступом судороги…
Быстро схватила на руки мамка выкормыша и помчалась, в кроватку уложила, черным прикрыла, все лампады зажгла… Крест с мощами, которым отец, умирая, благословлял на царство Ваню, в изголовье кроватки поставила. А сама кинулась к иконам и, до крови ударяясь лбом о помост, громко стала взывать:
– Прости, Господи! Помилуй, Господи!.. Отпусти прегрешения все, вольные и невольные… Спаси, защити и помилуй…
А над телом усопшей княгини черный клир собирался отходную петь…
Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в доме царском – ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
– Нет смерти в мире… Только жизнь вечная под разными видами… И самая смерть ведет к жизни вечной!..
Глава VI
ГОДА 7046-й (1538), 10 АПРЕЛЯ – 7051-й (1543), 9 СЕНТЯБРЯ
Тяжелое время настало для малютки-господаря московского.
Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж «большие бояре», враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу стали показывать.
Утром, 10 апреля, спал еще Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.
Это очень понравилось ребенку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царем, но, конечно, ребенок пестунью свою любил несравненно больше.
И теперь, в полусне, почуяв ее руки у себя на голове, заслышав ее голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку за шею, нашел ее ухо и капризным тоном забормотал:
– Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди…
И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.
– Ой, проснись, государь! – тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена… – Коли ты нас оставишь – кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!
Иван сразу вскричал:
– Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…
И он неодетый, на кроватке, встал во весь рост, стиснув зубы, сверкая темными живыми глазами, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…
– Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец он любит тебя… А его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…
Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены; куда-то увели князя Овчину-Телепнева.
Ребенок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.
– Кто смел?! Кто посмел?! – только и мог выговорить он.
– Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори. Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князем Иваном Феодорычем.
Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялись?! Не ему послы и воеводы и бояре главные руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он – царь всея Руси? Юн он еще, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?..
И, топнув босой ногой, властно выкрикнул ребенок:
– Пусть попробуют!.. Пусть посмеют взять тебя!
– Шуйские ли испужаются?! – зашептала Челяднина. – Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников!.. И брата, и меня, вишь, винят… Поклеп взводят: будто мы на здоровье матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они?.. Да мне все одно, что на себя руку поднять, то и на нее было бы… Еще тяжелей… Спаси, не дай в обиду!..
– Да не плачь ты, матушка. Говорю: не дам!.. Стой, кто там идет?.. Много их! – чутко насторожась, произнес почему-то оробевший ребенок.
Челяднина вся так и задрожала.
– За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи!..
И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.
Правда, вошли бояре: Бельский да Шуйский, победоносный воевода Василий Васильевич, былой последний «волестель» вольного, вечевого Новгорода, пока не «добыл» его себе, не покорил покойный Василий, великий князь. За дверьми – звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.
Хотя вошли «большие бояре» без доклада, без обычного сказу за дверью, все же низко поклонились ребенку.
– Челом бьем тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своем?
Не отвечая на здорованье, мальчик нахмурился.
– А что же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не бывало так еще… Что надо? Рано… спать я хочу.
– Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот, ее нам и надобно лишь! – указывая на Аграфену, отвечал Василий Васильевич Шуйский.
– Ее? Зачем? Кто смеет?! Не троньте ее… Моя мамушка, и ничья больше! – начиная дрожать, звонким рвущимся голоском выкрикнул ребенок.
– Да ты не тревожься, государь! – выступая вперед, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. – Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни Господи душу княгинюшки… Так, теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику…
Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слезы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.
Обхватив ее руками, он решительно сказал:
– Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…
– И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на его очах суд идет… И дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребенок малый, поймет, что волей-неволей, а надо идти… сама поймет… Пусти ее…
– Нет, не пущу! – крикнул еще громче мальчик.
– Не пускай, не давай!.. – взмолилась, рыдая, Челяднина.
Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребенка и отшвырнул ее к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели ее… Ушли и бояре, пропустив к ребенку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла она до сих пор за дверьми, в смертельной тревоге, но не смела войти…
Долго старалась привести в себя исступленно рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слез, от судорожных рыданий.
А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далекий, суровый по уставу, Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нем только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный фаворит Елены… С искусанными, изгрызенными до костей руками вынут был труп конюшего, первого боярина московского, из темной глубины каменного мешка…
После описанного здесь пережитого отроком-царем тяжелого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил к ребенку… Чтобы доносил тот: кто и с чем помимо Шуйских к государю заявляется?
Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимо едущий вольный торговый и ратный люд. Все они, верил Иван, голову за него сложат… Но как добраться туда, на эту площадь людную?.. Как сказать?.. И ребенок в голове складывал свои жалобы… Речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена, все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское во время приемов посольских пышных, он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… А теперь?.. Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как самому речь начать. Запугали его. Вчера вон играл он в опочивальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришел. Разлегся на лавке… И его нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову спустя, вот как в церкви стоят… А Тучков-боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… «Надо решить, – говорят, – что куда? В большую ли казну либо в малую?.. Или в терему, в похоронки…» Раскидали охабни, душегреи ее, в которых еще так недавно, балуя ребенка, царица сына кутала. И Тучков-боярин швыряет милые вещи концом сапога. «Это, – говорит, – старье… Хлам… нам не надобно!» Кому «нам»? Мамины были вещи, значит, его теперь, царя Ивана, они!..
Думает ребенок о том, что видит, и молчит.
Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к заместителю его, к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучковых, ни Бельских, никого из обидчиков здесь не видать.
А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, если мал он еще, так и не царь?.. Неправда… Он им всем владыка!
Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит обычно Ивана после взаимных приветов:
– Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп благовещенский, доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.
– Прилежен, святый отче! – отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза. А глаза у того ясные и окружены морщинками. Но это нравится Ивану.
Что еще особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:
– Благослови, владыко, книжки почитать…
– Бог благословит… Да разберешь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймешь ты, мал еще, государь… А и пристойного, гляди, не поймешь…
– Пойму, отче! – бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребенок, каким надо быть в девять лет… – Все пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Все мне про царей знать хочется…
– Да что же тебе?..
– Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… А они карали за непокорство, за невежество…
– Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот «Книга Царств»… А то – Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…
И жадно, целыми часами читает мальчик… Про Александра Македонского, про Августа, про Юлия Цезаря… Про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись. Читает Иван, благо правители-бояре и не заботятся: где и что государь?
– А не поздно ли? Шел бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…
Покорно встает, прощается мальчик. А сам говорит:
– Святой владыка, скучно мне с ними!.. Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат?.. Какой-то он… И не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…
Семь дней только минуло, как мать у него так безвременно умерла, а уж «большие бояре», враги Овчины, недруги Глинских и всей дружины прежней великокняжеской, свою власть-силу стали показывать.
Утром, 10 апреля, спал еще Иван, когда почувствовал, что будит его мамка ближняя, Аграфена.
Это очень понравилось ребенку. Хоть и ласков был к мальчику дядька, приставленный с пяти лет, по обычаю, смотреть за царем, но, конечно, ребенок пестунью свою любил несравненно больше.
И теперь, в полусне, почуяв ее руки у себя на голове, заслышав ее голос, он, не раскрывая глаз, притянул мамку за шею, нашел ее ухо и капризным тоном забормотал:
– Грунька, злая… Не буди… Спать хочу! Не встану вот и не встану… Рано, поди…
И, оттолкнув Челяднину, он снова готовился уснуть.
– Ой, проснись, государь! – тревожно, но тихим, сдержанным голосом заговорила Аграфена… – Коли ты нас оставишь – кто же защитит? Я ли тебя грудью своей не питала, не выкормила?!
Иван сразу вскричал:
– Обидеть! Тебя? Кто хочет? Кто смеет? Да я голову велю срубить… Я сам…
И он неодетый, на кроватке, встал во весь рост, стиснув зубы, сверкая темными живыми глазами, словно волчонок, у которого берут матку-кормилицу…
– Ой, вели… Ой, покрой, заступись за нас… За Ваню, за брата моего любезного… Сам же жалуешь его, Ванюшка… Как отец он любит тебя… А его в ночи пришли, схватили… В каменный мешок вкинули, что под двором твоим новым… Там хотят голодом уморить…
Хотя мальчик и не понял весь ужас того, что говорила мамка, но суть ясна: обидели лучшего человека после мамы и мамки Аграфены; куда-то увели князя Овчину-Телепнева.
Ребенок задыхался от негодования и злости, вдруг стихийно проснувшейся в груди.
– Кто смел?! Кто посмел?! – только и мог выговорить он.
– Посмели, Ванюшка! Птенчик, государь князь милостивый… Люди смелые, могучие… Да тише ты говори. Прокралась я к тебе… Ведь и меня хотят взять от тебя… сослать, в монастырь заточить, а то и совсем покончить, как с братцем, князем Иваном Феодорычем.
Тут мальчик даже и сказать ничего не смог. Отнять у него Аграфену? Да разве это мыслимо? Или он не царь? Не читал сам все указы, какие от его имени писались, его печатью скреплялись?! Не ему послы и воеводы и бояре главные руку целуют, на жалованье благодарят?! Не он – царь всея Руси? Юн он еще, правда, но он самодержец. И мама-покойница, и все толковали ему это. Маму смерть взяла. Смерть сильнее государей. А из людей, из русских и чужих даже, кто посмеет не послушать его?..
И, топнув босой ногой, властно выкрикнул ребенок:
– Пусть попробуют!.. Пусть посмеют взять тебя!
– Шуйские ли испужаются?! – зашептала Челяднина. – Да Палецкие, да Вельяминовы, да Бельские… Мало ли их, крамольников!.. И брата, и меня, вишь, винят… Поклеп взводят: будто мы на здоровье матушки твоей усопшей помышляли… Да если бы знали они?.. Да мне все одно, что на себя руку поднять, то и на нее было бы… Еще тяжелей… Спаси, не дай в обиду!..
– Да не плачь ты, матушка. Говорю: не дам!.. Стой, кто там идет?.. Много их! – чутко насторожась, произнес почему-то оробевший ребенок.
Челяднина вся так и задрожала.
– За мной, ох, за мной это они, злодеи… Проведали, где я… На тебя последняя надежда… Спаси, не дай… Выручи!..
И, рыдая, припала она, словно к подножью креста, к ногам Ивана.
Правда, вошли бояре: Бельский да Шуйский, победоносный воевода Василий Васильевич, былой последний «волестель» вольного, вечевого Новгорода, пока не «добыл» его себе, не покорил покойный Василий, великий князь. За дверьми – звон оружия слышен… Алебарды поблескивают, пищали дулом о дуло задевают, звенят.
Хотя вошли «большие бояре» без доклада, без обычного сказу за дверью, все же низко поклонились ребенку.
– Челом бьем тебе, государь, великий князь. Каков царь в здоровье своем?
Не отвечая на здорованье, мальчик нахмурился.
– А что же вы, бояре, без зову, без докладу пришли? Не бывало так еще… Что надо? Рано… спать я хочу.
– Спи, государь. А у нас дело неотложное. Вот, ее нам и надобно лишь! – указывая на Аграфену, отвечал Василий Васильевич Шуйский.
– Ее? Зачем? Кто смеет?! Не троньте ее… Моя мамушка, и ничья больше! – начиная дрожать, звонким рвущимся голоском выкрикнул ребенок.
– Да ты не тревожься, государь! – выступая вперед, мягко, вкрадчиво стал уговаривать Иван Шуйский мальчика. – Твоя она мамушка, и будет так. Сама же похвалялась, что знает бабу, которая твою усопшую родительницу испортила! Помяни Господи душу княгинюшки… Так, теперь на очи надо их для правды друг дружке поставить… Для твоей же пользы государевой, по царскому твоему велению и по Судебнику…
Мальчик уже знал, что Судебник нечто важное в государстве, чему и властитель порой покоряться должен. Но слезы и растерянный, напуганный вид мамки лишали его всякого соображения.
Обхватив ее руками, он решительно сказал:
– Не дам! Сюда эту бабу ведите… Пусть здесь судят…
– И того нельзя, невозможно никак, господине. У владыки-митрополита, на его очах суд идет… И дойти там должен до конца… Отпусти мамушку на малый час… Она ведь не ребенок малый, поймет, что волей-неволей, а надо идти… сама поймет… Пусти ее…
– Нет, не пущу! – крикнул еще громче мальчик.
– Не пускай, не давай!.. – взмолилась, рыдая, Челяднина.
Но одним сильным движением оторвал Шуйский Василий рыдающую женщину от ребенка и отшвырнул ее к двери… Там уж ждали, подхватили, мгновенно увели ее… Ушли и бояре, пропустив к ребенку Анну Глинскую, бабушку его. Стояла она до сих пор за дверьми, в смертельной тревоге, но не смела войти…
Долго старалась привести в себя исступленно рыдающего и вздрагивающего всем телом внучка старуха… Так и заснул он опять на своей постельке, обессилев от слез, от судорожных рыданий.
А Челяднину и Ивана Овчину настигла их злая судьба. Первую быстро постригли и заключили в далекий, суровый по уставу, Каргопольский монастырь. Второго же забыли в том каменном мешке, куда посадили боярина, сведя несчастного чуть не с самого трона… И вспомнил о нем только Бог: на десятый день послал за душой Ивана вестника своего… Умер голодной смертью всевластный фаворит Елены… С искусанными, изгрызенными до костей руками вынут был труп конюшего, первого боярина московского, из темной глубины каменного мешка…
После описанного здесь пережитого отроком-царем тяжелого мгновенья настало некоторое затишье, хотя сравнительно и очень краткое… Да и то тоскливо тянулись теперь дни Ивана Васильевича. Главный боярин, Василий Шуйский, и дядьку прежнего согнал от царя, своего человека приставил к ребенку… Чтобы доносил тот: кто и с чем помимо Шуйских к государю заявляется?
Ничего не сказал на это притихший, напуганный мальчик. Молчал, думал больше, глядя в цветные оконницы дворца на проходящий и мимо едущий вольный торговый и ратный люд. Все они, верил Иван, голову за него сложат… Но как добраться туда, на эту площадь людную?.. Как сказать?.. И ребенок в голове складывал свои жалобы… Речи целые вспоминал, что говорили ему и мать-покойница, и Овчина, и Аграфена, все, словом, кто толковал ему о величии его царском. И что теперь сталось?! На советах дворцовых домашних и в большой думе, где сажали его на место царское во время приемов посольских пышных, он уж привык молчать. Но раньше мама слово скажет… Ваня Телепнев… Все люди, любившие его… И верил Иван каждому их слову… А теперь?.. Нет, никому не верит он… А сидит молчит. Не знает, как самому речь начать. Запугали его. Вчера вон играл он в опочивальне великого князя покойного с братом Юрой и с Евдокией… Свободно, светло там… И Шуйский Иван дочь проведать сюда же пришел. Разлегся на лавке… И его нога на кровати, на отцовой, на царской… А раньше самые важные бояре, входя сюда, и стояли-то голову спустя, вот как в церкви стоят… А Тучков-боярин, из князей Курбских… Скарб мамушкин, княгини Елены, для чего-то перебирали они с Шуйскими… «Надо решить, – говорят, – что куда? В большую ли казну либо в малую?.. Или в терему, в похоронки…» Раскидали охабни, душегреи ее, в которых еще так недавно, балуя ребенка, царица сына кутала. И Тучков-боярин швыряет милые вещи концом сапога. «Это, – говорит, – старье… Хлам… нам не надобно!» Кому «нам»? Мамины были вещи, значит, его теперь, царя Ивана, они!..
Думает ребенок о том, что видит, и молчит.
Повадился он в Чудов монастырь, в митрополичьи покои ходить. Сперва к Даниилу, а потом и к заместителю его, к Иоасафу… Тихо там, хорошо, лучше, чем во дворце теперь великокняжеском, стало… Ни Шуйских, ни Тучковых, ни Бельских, никого из обидчиков здесь не видать.
А если и приходят, так чинно, тихо себя ведут, вот как при матушке, при великой княгине, покойнице… Как, верно, и при отце Ивана себя вели… Что же, если мал он еще, так и не царь?.. Неправда… Он им всем владыка!
Рад малютка, что принимает его ласково Иоасаф. Спросит обычно Ивана после взаимных приветов:
– Что, государь, как наставник твой и духовник, отец протопоп благовещенский, доволен ли тобою? А, Ваня? К Слову Божию прилежен ли? Скажи, чадо.
– Прилежен, святый отче! – отвечает мальчик, бойко глядя доброму владыке в глаза. А глаза у того ясные и окружены морщинками. Но это нравится Ивану.
Что еще особенно нравится здесь ему, это столбцы писаных хартий и стопки книг, которые везде по келье у владыки разложены. Поглядит, поглядит царь да и скажет:
– Благослови, владыко, книжки почитать…
– Бог благословит… Да разберешь ли ты только книги мои? Ну, скажем, Библия… Апостол… А то ведь и эллинская премудрость попадается… Непристойного не поймешь ты, мал еще, государь… А и пристойного, гляди, не поймешь…
– Пойму, отче! – бойко отвечает Иван, не робеющий, не глядящий здесь волком, не молчаливый мальчик, а ребенок, каким надо быть в девять лет… – Все пойму… Особливо скажи: что про царей где есть? Все мне про царей знать хочется…
– Да что же тебе?..
– Да все… Как жили… воевали… людей судили… Как их люди слушали… А они карали за непокорство, за невежество…
– Ого-го! Вон оно куды пошло… Ну, читай… Вот «Книга Царств»… А то – Титуса Ливиуса на нашу речь перетолковано… Читай, поучайся…
И жадно, целыми часами читает мальчик… Про Александра Македонского, про Августа, про Юлия Цезаря… Про судей еврейских и царей, перед которыми трепетали, которых все боялись. Читает Иван, благо правители-бояре и не заботятся: где и что государь?
– А не поздно ли? Шел бы домой… С братом побыл бы, с сестрицей Дунюшкой…
Покорно встает, прощается мальчик. А сам говорит:
– Святой владыка, скучно мне с ними!.. Девчонка сестра… И роду не нашего… Шуйских она… А брат?.. Какой-то он… И не пойму я… Есть бы ему только да рюмить, чуть что… А я бы, кабы воля моя, умер бы, а не заплакал… Иной раз и сам не рад, что плакать приходится…