Такого занудства на свете не было. Как только терпят его сотрудники – каторга видеть и слышать его ежедневно.
   – Шланг нужен? Какого сечения?
   Рогов-Запыряев пораженно увел брови под соломенную шляпу:
   – Откуда вы узнали, что нужен шланг?– Товарищ Буреломов сообщил?
   – Никто не сообщил, пустяковое же дело. Сколько вам того шланга, полметра? Пришлите утром кого-нибудь.
   – Пустяковое дело?… Кого-нибудь?… Надо же оформить заявку, выписать требование, расписаться в получении ответственному лицу…
   – Салют, дядя!
   Ручьев махнул рукой и, не оглядываясь на его недоуменные бормотанья, заторопился домой. Людка с матерью ждут не дождутся с ужином, по радио концерт мастеров искусств, а тут суетишься в непролазной глупости, навороченной башмаковыми. Как они умудряются держаться в наше время, эти дуболомы, за, счет чего? А они держатся, выпускают резиновую колбасу, имеют своих «маяков», говорят, понимаешь, речи и, извини-подвинься, в творческом содружестве изобретают сторожевые машины. А какое там содружество – Рогов-Запыряев заказал, а Сеня сделал. Он что хошь сделает, лишь бы изобретать. Самоучка, наивен как ребенок, но прирожденный и неутомимый изобретатель. Веткин говорит, что талантлив, конструкторские мозги, но, к несчастью, ни достаточного общего, ни технического образования. Если он поможет Куржаку с переналадкой оборудования, сарделечное отделение выправится.
   Уже у дома его остановила счетовод Нина Башмакова. Ладненькая, в белом воздушном платьице, золотоголовая, как майский одуванчик. Будто не от Башмакова родилась.
   – Я только на одну минуточку, Анатолий Семенович. Извините за нескромность, пожалуйста, но скажите откровенно: а теперь, когда вы стали директором комбината, можем мы с Сережей Чайкиным вступить в законный брак?
   – Раньше не могли, что ли?
   – Ага. Отец говорил, получится семейственность: у директора зятем бухгалтер-экономист, а дочь – счетовод.
   – Ну теперь такого греха не будет. Женитесь, с радостью погуляю на вашей свадьбе.
   – Ой, спасибо-то вам какое, Анатолий Семенович! Тогда мы в воскресенье распишемся, ладно? Мы ведь давно уж заявленье тайком от отца подали, я увольняться собралась.– Спасибо-то вам какое, век не забудем!
   И легкая, как козочка, весело застучала узкими модными копытцами-гвоздиками по мосткам деревянного тротуара – торопилась сообщить радостную весть своему суженому.
   Мать и жена встретили Толю с шутейной торжественностью.
   – Их высокое руководительство директор райпищекомбината товарищ Ручьев собственной персоной! – громко объявила Юрьевна, гася папиросу о спичечный коробок.
   Люда выбежала в прихожую из кухни – раскрасневшаяся, в цветастом фартуке, руки по локоть в муке, подставила горячую щечку:
   – Поздравь с титулом директорши и позвони Балагурову – два раза уже спрашивал, из райкома пошел домой.
   Ручьев чмокнул ее в щечку, подтолкнул опять в кухню и голосом Башмакова строго приказал матери:
   – Клавдия Юрьевна, сколько, понимаешь, вам говорить, чтобы вы, извини-подвинься, прекратили вредное куренье папирос?! Отныне запрещаю, понимаешь, категорически. И с ужином, извини-подвинься, у вас неувязка. Две женщины, понимаешь, а не можете накормить вовремя одного, извини-подвинься, директора мужского пола.
   Он сбросил сандалеты и протопал босиком к телефону, в комнату улыбающейся Юрьевны. Балагуров будто все время ждал его – сразу взял трубку.
   – Поздравляю, поздравляю, Толя! Познакомился со своим беспокойным царством?
   Приятно было слышать его звучный веселый голос, добродушный и уверенный.
   – Познакомился, Иван Никитич. Обошел с Башмаковым все цеха, поговорил с рабочими. И его «транзитную агитацию» уже снял. Завтра покончим с формальностями и, благословясь, начнем. Башмаков оставил много работы.
   – Много, – согласился Балагуров. – Все оказенил, нагородил бюрократических заборов, формальностей. Ломай все, расчищай рабочую площадку, чтобы веселей работалось. Только особо не торопись, а то наломаешь дров. – Балагуров засмеялся и объяснил: – Он уже приходил ко мне, пугает: намаешься-де с молодым выдвиженцем, подведет под монастырь, понимаешь, поскольку не имеет никакого почтения к порядку.
   – Это он о своем «порядке»?
   – Конечно, другого он просто не представляет. Давай-ка, Толя, наведем настоящий, сделаем комбинат лучшим предприятием района. И когда сделаем, покажем первому Башмакову. Вдруг и до него дойдет, что можно работать иначе. Бывает же. Очень мне, Толя, хочется увидеть, как черт в церкви плачет – редкое же зрелище. Так? Нет?
   – Так, Иван Никитич.
   – Ну и хорошо. Рад твоему назначению. И Ольга Ивановна тоже. Привет тебе передает. А ты своей Людмиле передавай. Ну, ни пуха тебе ни пера, Толя!
   – К черту, Иван Никитич, к черту!

V

   Радовались в тот вечер многие, если не все жители Хмелевки. Пищекомбинат – это пищекомбинат, тут нет равнодушных. Ягодного варенья и грибов каждая хозяйка еще способна запрети сама, не будет страшной беды и тогда, когда остановится или совсем закроют винный цех – спокойней в семьях и на улицах. Но хлеб, булочки, сосиски, сардельки, колбаса нужны всем, тут пищекомбинат – кормилец. То есть он должен стать надежным кормильцем. И он станет таким, если молодой Ручьев ухватисто поведет дело. Парень он быстрый, неробкий, почета уже добился своей службой, а не как сын Юрьевны. Яблочко от яблоньки, оно, как известно, недалеко катится. И слава богу.
   Михеич и Антиповна, обсуждая эту тему, занимались вечерней уборкой сквера. Антиповна, чтобы зря не пылить, макала новую метлу в ведро с водой и подметала главную аллею, а Михеич прилаживал к водопроводной трубе черный резиновый шланг, намереваясь полить цветочные клумбы.
   – Был бы Семен жив, порадовался бы сыну, – сказал Михеич. – Они, Ручьевы, все добрые, сердечные. А?
   – Добрые, – подтвердила Антиповна, в молодости подружка Юрьевны. – Клавдия-то Юрьевна куда как гордится Толей – одна его подымала… Ты погляди-ка, отец, погляди на них, шельмецов! – И оперлась обеими руками на черен метлы, зорче вглядываясь.
   Михеич со скрипом разогнулся, потер поясницу рукой с разводным ключом, проследил за взглядом своей старухи. Неподалеку, на притененной липами скамейке целовались Нина Башмакова и Сергей Чайкин. Целовались упоительно, самозабвенно – отмечали радость близкой свадьбы.
   Антиповна завистливо вздохнула:
   – Заломал счастливицу!
   Михеич тоже покачал седой головушкой:
   – И ведь дочь Башмакова… Вот что молодежь-то нынче делает! А мы, бывало…
   – Ладно уж, бывало! У кого бывало, а у тебя и не снилось. Все весеннее времечко проактивничал.
   – А я про что? И я про то же. У них поцелуи, а мы, бывало, комбеды создавали, коммуны, колхозы.
   – То-то многого ты достиг, комитетчик! И меня обездолил.
   – Шла бы за Башмакова, сватал же. Всю жизнь бы возвышалась.
   – Нужен твой «понимаешь»! Я не про то. Всякой бабе любовь-ласка надобна, она и возвышает, радость дает. Это вам – должности, а нам одной любови хватит. Сколько ночей прождала тебя в одинокости, сколько слез выплакала, ирод упрямый!
   – Значит, ласки недополучила? А вроде давно уж не жаловалась.
   – Что теперь, без толку-то. Всему свое время. Жизнь, отец, прошла, не воротится.
   – У меня только начинается, что ли! А твоей ласки тоже видал не густо. То воюешь, то новое строишь, то опять воюешь да из разрухи заново все подымаешь. Зато вон они теперь, видишь, как милуются.
   – Утешенье нашел!
   – Нашел. И не малое. Постыдилась бы на старости лет со своими упреками. Не только для себя живем. И комбинат наладим, будет работать как часы. Башмаков разладил, а с Ручьевым наладим. Мы с его отцом не такие дела делали.
   – Разошелся! Давай домету да ужин пойду варить, -а ты поливай. Загудел, как старый самовар, остынь. Вишь, они слушают да хихикают…
   Нина и Сергей действительно слышали ворчливую перебранку стариков и смеялись – не над ними, а от полноты счастья, от молодого эгоизма: почему кто-то ворчит на жизнь, когда им так приятно и хорошо, а будет еще лучше! Да и не только им. Анатолию Ручьеву и его Людочке тоже наверняка хорошо. Ладная пара, дружно живут.
   – Давай его как-нибудь отблагодарим, – предложила Нина. – Купим, например, электробритву, гравировочку сделаем: «Дорогому Анатолию Семеновичу Ручьеву…»
   – Еще чего! – усмехнулся Сергей. – Настоящая добродетель, говорил поэт Франческо Петрарка, сама по себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя. Доходчиво?,
   – Ага. Поцелуй еще.
   – С удовольствием, Нинуся, но что мы с тобой на одних поцелуях?
   – Так в воскресенье свадьба, и если не дождемся, то потеряем свой праздник. Я ведь в белом платье буду, в нежной фате, белолицая, голубоглазая – красиво, правда? Белый цвет, Сереженька, это цвет чистоты, невинности, непорочности.
   – Никто же не узнает, Нинуся!
   – А мы сами! Себя ведь не обманешь, Сереженька. Я невеста, и все должны видеть меня невестой.
   И ты тоже. Черный, в черном костюме, как черный ворон, ты прилетел взять эту девичью светлую чистоту, непорочность. Ага?
   – Ловкая. – Сергей качнул цыганской кудрявой головой. – Сколько красивого насочиняла вокруг белого и черного.
   – А что, не так?
   – Не так. Белый – это цвет снега, холода. Вместо жаркой любви, которой ты боишься, придет супружество, долг и разные обязанности: кормить мужа, стирать ему рубашки и носки, требовать, чтобы приносил домой получку, ложиться с ним в одну постель…
   – Ка-акой ты глу-упый! Да это же радость для меня, Сереженька!
   – Нынче радость, завтра радость, а послезавтра не очень. Постой, я не кончил. А черный цвет, Нинуся, это траур по мужской свободе, это семейная упряжка, ворчанье жены и так дальше. Пока парень холост, у него сто дорог, женился – одна дорога. Слышала? Фольклор, народная мудрость.
   – Не любишь ты меня, Сереженька.
   – Люблю, Нинуся, но я стараюсь заглянуть в наше будущее, а ты нет, тебе и в настоящем хорошо. Как твоему отцу – в прошлом.
   Нина обиделась:
   – Ты меня отцом не попрекай. Он, может, и правда бюрократ, но дома – хороший человек. Не пьет, не курит, маме никогда не изменял, нас, детей, пальцем не трогал. Другие колотят, а он – ни-ни. А если бы ты видел, Сереженька, как он подшивает валенки – лучше самого Монаха! И сапожки женские шить умеет, и туфли, и старую обувь в мастерскую не носим, отец сам ремонтирует. И когда сидит у окошка с сапожным делом, то Даже поет разные песни: «Меж высоких хлебов…», «На заре Советской власти…», «Подмосковные вечера» – всякие. А ты говоришь…
   – Вот и не лез бы в начальники. «Беда, коль пироги начнет тачать сапожник, а сапоги печи пирожник…» [18]
   Со столба напротив вдруг свистнул, а потом захрипел-заскрежетал белый колокол-громкоговоритель, прокашлялся и сообщил виноватым басом: «Говорит Хмелевский радиоузел. Извините за молчание. Трансформатор полетел, запасной пришлось искать, Петька, обормот такой, запрятал среди разного барахла. Послушайте пока «Лесные голоса». За шипеньем раздался сиплый собачий лай, затем прежний голос: «Извините, не та попалась».
   – Ну, работнички! – Сергей с досадой встал и потянул за руку Нину. – Идем, а то начнется такой концерт – уши отвалятся. На танцплощадку или домой?
   – Домой. Надо маме сказать о свадьбе. Вот обрадуется!
   Нина взяла его под руку, и вслед им рассыпалась чистая соловьиная трель на фоне отдаленного меланхолического «ку-кy;». Они невольно замедлили шаги и свернули на боковую дорожку: за листвой деревьев и на расстоянии запись звучала тише и натуральнее.
   Навстречу им попались газетчики Мухин и Комаровский, тоже молодые, оба возбуждены все той же новостью.
   – По Башмакову можно дать фельетон, – говорил Комаровский, – иначе не объяснить его освобождения от работы. Он же, говорят, лет пятнадцать директорствовал, ветеран. А может, дать большую критическую статью?
   Мухин позавидовал его планам, но вслух сказал иное:
   – Мне твой Башмаков до фонаря. На третьей полосе дыра в шестьдесят строк. Разве интервью взять у Ручьева?
   – Клише поставь с подтекстовкой.
   – Там уже есть два тассовских снимка. Да и Колокольцев редакторской властью заставит взять интервью: с него спросят за освещение такого события, к тому же Ручьев общий любимец, будущее комбината. Постой, вроде соловей… И кукушка!…
   Они остановились, прислушиваясь, с досадой оглянулись на шум шагов удаляющейся парочки.
   – Вот дает – как заведенный! – восхитился Комаровский. – Откуда только взялся, здесь же, кроме воробьев, никого нет. Залетный, что ли, с гастролями?
   – Сам ты залетный, – обиделся хмелевец Мухин. – Это у вас в Одессе, кроме чаек да воробьев, никого нет, а у нас всякой птицы, всякого зверя навалом.
   – Умник. Одесса – знаменитый город, культурный, промышленный и административный центр известной области, десятки крупных предприятий, киностудия своя, огромный порт – там газетчику есть куда пойти, широкий оперативный простор. А в твоей, извини, Хмелевке десяток колхозов, два совхоза да карликовый комбинат. Все сотни раз прославлено и низвергнуто нашей газетой.
   – Чего же сюда распределился?
   – Сам же соблазнял: районный газетчик это как уездный врач или народный учитель: широкий профиль, культурная миссия, непререкаемый авторитет газетчика в глубинке! Или не так пел? А здесь для газетчика не глубинка, а глупинка. Нам же профессионально расти надо, нам конкурентная обстановка нужна, достойные соперники.
   – Зато здесь тренируйся во всех жанрах, пиши на все темы, печатайся в каждом номере…
   Они свернули на главную аллею и вышли под гремящий на столбе колокол, из которого уже хлестала джазовая крикливая музыка. Пропалывая цветочные клумбы, ползал на коленях Михеич. Они постояли за его спиной, глядя, как старик осторожно, чтобы не повредить цветы, выдергивает сорную травку и бросает ее в мусорное ведро.
   – Как называются эти цветы? – спросил Комаровский.
   – Анютины глазки, – ответил Михеич, не оборачиваясь и продолжая работать. – А вот эти, яркие – настурции.
   – Да? Как интересно. Слышали анекдот-загадку: когда садовник становится изменником? Ответ: когда продает настурции! – И довольно захохотал.
   – Веселый ты, – сказал Михеич. – Молодые все веселые. Мы тоже, бывало, веселились.
   – А что вы делали? – спросил Мухин.
   – Много чего. Ликбез, например. Слыхал такой?
   – Проходили. В школе еще. По истории.
   – Во-он оно как – проходили, да еще по истории. Вроде как со стороны глядючи, издалека. А для нас это была жизнь. И веселая и всякая. Разок одного нашенского парня вызвали на призывную комиссию, проверяют годность. И вот дошли до зренья, спрашивают: какая буква? Не видит. Покрупнее показали – и ту не назвал. Проверяют глаза – здоровые. Что ты будешь делать? Целый час бились, пока не сказал, что неграмотный. Так смеялись! – Разогнулся от анютиных глазок, поглядел, повернувшись, на газетчиков: – А вы чего не смеетесь?
   Мухин неловко улыбнулся, Комаровский иронически хмыкнул:
   – Ну и юмор! Идем, Муха.

VI

   Ясное, росистое утро, солнечное и тихое, обещало жаркий день. Первый день самостоятельной руководящей работы Анатолия Ручьева. Анатолия Семеновича.
   Конечно, секретарь райкома комсомола тоже не рядовой, у него тоже есть подчиненные, они выполняют те или иные ответственные задания, но руководство ими не так эффективно, как на производстве, где твое умение руководить людьми очень скоро воплотится в цифры дополнительной продукции, в проценты перевыполненного плана. А это уже количественные показатели, тут можно считать, можно учитывать тот или иной промах организации труда или технологической неувязки – уже в конце рабочего дня ты знаешь материальные результаты, а в течение дня можешь контролировать ход работы комбината, производственный его ритм. Очень все наглядно и хорошо.
   После гимнастики, пробежки в плавках по берегу залива и купанья Ручьев растирал махровым полотенцем крепкое, тренированное тело и ощущал не простую мышечную радость, но полноту жизни, ее избыточную энергию, которая горела в нем и просилась на волю – в движение, в мысль, в дело. Он будто глядел на себя со стороны и видел красивого, сильного мужчину, смелого и готового к любым испытаниям.
   По селу голосисто кричали петухи, тявкали, перекликаясь с конца на конец, собаки, прогудел в центре отъезжающий автобус. Значит, половина восьмого, поторопись, начальник.
   Ручьев натянул тренировочное трико, взял полотенце и босиком, ощущая ступнями прохладу росной еще травки-спорыша, побежал проулком к дому.
   Люда ушла, в магазин за молоком, на кухне хозяйничала мать.
   – Долгонько заряжаешься, Толя, – подстегнула она. – Давай по-быстрому завтракай, а то к восьми не успеешь. Начинать первый день с опоздания не резон.
   – Я еще не брился, Юрьевна.
   – Тогда не успеешь. Как же без завтрака?
   – В буфете перехвачу.
   Он наскоро побрился заводной механической жужжалкой, переоделся в светлый костюм, подтянул перед зеркалом узел галстука и, чмокнув мать в морщинистую щеку, побежал.
   – Толя, а сигареты! – Юрьевна метнулась из прихожей к столу, где лежали вместе с зажигалкой две пачки «Ароматных».
   Ручьев вернулся, взял у ней дымовое хозяйство, рассовал по карманам.
   – Ох, Юрьевна, завязывать надо с куреньем, завязывать. Вот склероз уж начинается и вернуться пришлось – пути не будет.
   – Не велик путь. Веришь, как старая бабка, в разные приметы.
   Ручьев улыбнулся, похлопал ее по плечу и выскочил на улицу. Перед ним метнулась черная кошка, Ручьев свистнул ей вслед и поспешил на комбинат.
   Дощатые тротуары уже скрипели и стучали под градом торопливых шагов рабочего люда. Служащие районных учреждений побегут часом позже, к девяти.
   В проходной его с поклоном встретила Антиповна – увидела нового директора в окошко и уважительно вышла из-за своей застекленной загородки.
   – Час добрый тебе, Анатолий Семеныч! – И обеими руками отворила тяжелую, на тугой пружине, внутреннюю дверь во двор.
   – Спасибо, Антиповна.
   Ручьев шагнул через порог, и тут дверь вырвалась из рук старушки и с размаха хлопнула директора по спине. Падая во двор, он успел вытянуть перед собой руки, но все же больно ударился правым коленом и рассек левую ладонь. Поднявшись, смущенно огляделся, – во дворе, к счастью, никого не было, – пососал лопнувшую грязную ладонь, полизал, сплюнул кровь под ноги. Двор, неровно замощенный битым кирпичом и щебнем, был в буграх и ямках, упадешь без подталкивания. Надо в ближайшее же время устроить воскресник, пригласить дорожников и заасфальтировать весь двор.
   Виноватая Антиповна ахала в дверном проеме:
   – Прости, христа ради, старую, не осилила. Вишь, какая у ей пружина, молодые чуть держат. Прости, сынок.
   – Не прощу, – сказал Ручьев. – У тебя же Михеич мастер на все руки – он что, не мог снять эту пружину?
   – Как не мог – сымал, да Едалий Дейч опять заставлял на место ставить. Во всем, говорит, крепость должна быть, сила. Чтобы слабые люди тут зря не шемонались [19].
   – Тьфу, глупость какая!
   Ручьев взял у старухи косарь, которым она скоблила здесь некрашеные полы, отогнул гвозди и снял увесистую пружину. Такую не на дверь, а на тракторный амортизатор ставить можно. Забросив ее в угол двора, захламленный железным ломом, отправился в контору.
   В предбаннике между кабинетами директора и первого зама его встретила праздничная Дуся. Огненно-рыжие волосы распущены по плечам, в легкой открытой кофточке, в коротенькой юбке, длинноногая, юная, она выскочила к нему из-за стола с сияющими громадными глазами – вот я какая у тебя секретарша, Анатолий Семенович, я достойна тебя, давай любые задания, высказывай любые желания, требуй что хочешь, все сделаю!
   Пожалуй, это было слишком, тем более что сбоку сидел каменной глыбой полувоенный Башмаков в яловых сапогах и в строгой фуражке, держал на коленях красную папку и глядел на них с презрительной улыбкой.
   Да, Дусенька, это слишком, но Ручьев слегка поклонился ей и поздоровался с веселой сердечностью:
   – Доброе -утро, Дуся. Ты сегодня не просто прекрасна – ты обворожительна!
   И Дуся зарделась, победно срезала взглядом дремучего Башмакова, так и не научившегося здороваться по светским правилам, сделала полушутливый реверанс:
   – Здравствуйте, Анатолий Семенович! А к вам уже посетитель. Примете или подождет? – И села за машинку, не глядя на побагровевшего Башмакова.
   – Приму, – милостиво обронил Ручьев. – Доброе утро, Гидалий Диевич. Проходите, пожалуйста. – И распахнул правую дверь с табличкой «ДИРЕКТОР Г. Д. БАШМАКОВ».
   Тот гневно вскочил.
   – Я вам не посетитель, понимаешь. Я, извини-подвинься, еще директор. – И папкой – в табличку на двери: – Вот когда подпишу приемо-сдаточный акт, понимаешь, коуш замените табличку… Грубиянка, понимаешь, бесстыдница, выставила голые, извини-подвинься, ляжки и командует…
   Ручьев засмеялся, похлопал его по плечу:
   – Не сердитесь, товарищ Башмаков, извините, она больше не будет. – Подтолкнул его в кабинет, оглянувшись, подмигнул заговорщицки Дусе и закрыл за собой дверь.,
   Башмаков привычно сел в директорское кресло за обширным письменным столом, достал из верхнего ящика заготовленные вчера черновики приемо-сдаточных бумаг и проект приказа по пищекомбинату.
   – У вас не только два телефона, но даже «пульт личности» имеется! – удивился Ручьев, гладя селектор.
   Башмаков поморщился:
   – Bы, товарищ Ручьев, шутейничаете, понимаешь, секретарь-машинистка уже вырядилась, извини-подвинься, как на игрища, а бумаги не перепечатаны, вы лично, понимаешь, опоздали на десять минут. Рабочие в цехах, а директора, понимаешь, нет.
   – Дверь в проходной ремонтировал, чуть не убила, – сказал Ручьев, оправдываясь. И рассердился: – Не вам бы делать замечания, Башмаков… Вы тут столько наворочали, что не скоро разгребешь. Давайте бумаги, отнесу перепечатать.
   Башмаков снисходительно покачал круглой щетинистой головой, нажал клавишу селектора:
   – Евдокия Петровна, зайди. – И когда она вошла, невольно сжимаясь под его взглядом, подал бумаги, приказал властно: – Отпечатать в трех экземплярах. И вызови из медпункта сестру для нового, извини-подвинься, директора.
   Ручьев согласно кивнул, прошел, слегка хромая, к длинному столу заседаний под красной скатертью, отодвинул стул и сел. Правое колено болело и саднило. Он завернул брючину, поглядел: на самой чашечке кожа сорвана и кровоточила, вокруг наливался синяк. Надо же! Хлопнулся, как пенсионер, а считал себя гимнастом.
   – У вас есть два телефона и селектор, – сообщил как свежую новость Башмаков. – Черный – с областью, красный – с районом. Заместителей тоже два: первый – технолог, он сейчас, понимаешь, в отпуске, второй – инженер, он в командировке, приедет послезавтра. Есть и третий – экономист-бухгалтер Чайкин, но он, понимаешь, неофициальный заместитель. – Башмаков вспомнил вечерний разговор с женой и дочерью о свадьбе, о будущем зяте. – Производство и экономику знает, но, извини-подвинься, любит читать книжки и ленивый анархист. А нам, понимаешь, не книжки и рассужденья нужны, а порядок и делопроизводство. Вы, нынешние, стали, извини-подвинься, шибко грамотные, а мы из работы в работу, понимаешь, мы грамоту среди дела добывали…
   Ручьев закурил и стал терпеливо слушать. Башмаков хоть и остолбенел на одном уровне, хоть и непробиваемый, но – свой же, хмелевский, когда-то активным комсомольцем был.
   В раскрытую дверь влетел стук машинки, и следом за ним в кабинет вплыла тучная медсестра,с чемоданчиком. Ручьев встал ей навстречу, а Башмаков продолжал выступать:
   – Извини-подвинься, но свой план по построению коммунизма в Хмелевке я, понимаешь, возьму на другой объект. Товарищ Дерябин большой руководитель, но он недооценивает…
   Сестра сделала противостолбнячный укол, забинтовала колено и руку, сложила в чемоданчик свои принадлежности и неспешно, как баржа, уплыла.
   Башмаков продолжал выкладывать разные бумаги и, гордый собственным великодушием, наставлял преемника, учил делу. Ручьев крепился, крепился и не выдержал:
   – Не дело портит человека, а человек – дело.
   – Правильно, – не понял Башмаков. – Это у нас основное.
   Наконец Дуся принесла отпечатанные бумаги, они подписали их, и Башмаков передал Ручьеву главное – печать.
   – Она, понимаешь, отклеилась от долгого употребления, – Башмаков достал из кармана кителя черный кисет, а из кисета черный резиновый кружочек и передал ему, – но вы сделайте новую ручку и приклейте. Старая, понимаешь, потерялась, поскольку была сломана. Штемпельная подушка вот здесь, в правом верхнем ящике.
   Ручьёв помял черный кружочек, вымазанный синей мастикой, поглядел на перевернутые мелкие буковки.
   – Одна резинка. Как же я ее носить буду? Вы дайте мне этот свой кисет…