Страница:
В землянке Федя-Вася обнаружил нары для отдыха, печку с вмазанным котлом и плотной крышкой, змеевик с охладителем, запас сухих дров и колючие скелеты сушеной рыбы, которой они закусывали. У единственного окошка стояла на чурбачке семилинейная керосиновая лампа со стеклом – значит, и ночью самодельный заводик работал. На дощатом подоконнике вырезаны ножом цифры: «20.10.45 г.». Должно быть, пункт открыт в этот день. А Федя-Вася думал, что в 1946-м – тогда прошелестел слушок, что где-то в лесу есть самогонный пункт, куда ездят с бардой хмелевцы. По-над нарами, с потолка на стену косо висел большой лист плотной бумаги с надписями химическим карандашом: «КТО ПЬЯН ДА УМЕН – ДВА УГОДЬЯ В НЕМ». «ПИТЬ ПЕЙ, А ДЕЛО РАЗУМЕЙ». «РАБОТА – НЕ ВОЛК, В ЛЕС НЕ УБЕЖИТ». «АЛКАШ! ЗАКУСЫВАЙ ГРИБАМИ, А ЯЗЫК ДЕРЖИ ЗА ЗУБАМИ, ПОНЯЛ!…»
Федя-Вася оторвал лист и на обороте увидел плакат о производительности труда. Какая жалость! В то засушливое лето сорок шестого года он обошел весь Ивановский лес, ездил в Хляби, был и здесь, на Ком-мунской горе, но пункта так и не нашел. Расспросы же ни к чему не привели, даже бабы не выдали тайну мужиков, хотя и костерили их нещадно.
– Повезло тебе, Федор Василич, в это воскресенье – сразу и самогонщиков и веники.
– Нет, гражданин Чернов, не повезло. На месте не застукал потому что, свидетелей не было, запросто откажутся. И веников не привез. Как так? А так: веники украли. После осмотра землянки пришел я на место и вижу что? Ни вязанок моих, ни серпа, одна примятая трава у березы. Приехал пустой. Хорошо хоть лодку оставили. На этом берегу спросил ребятишек – нет, говорят, рыбаки приехали без веников, несли только флягу и бидон и пели песню про несчастную любовь. И вот я сразу к тебе. Как рассудишь?
Чернов почесал седую потылицу: дело сугубое, сразу не ответишь. Если попросту, то сказать бы участковому, и до свиданья. Но Федя-Вася участковому не сказал, и вряд ли из одной ревности: пусть, мол, этот лейтенантик с дипломом поищет, как я столько лет искал. Заводик, как ни кинь, ничейный, главного виновника не найдешь, а найдешь, так давность большая. Можно выследить других и накрыть на месте, но опять же накроешь одного-двух, а остальные будут в стороне. Развалить у них землянку? Сделают новую, в другом месте. Да и дома выгнать можно, в простой металической кастрюле или в ведре, без всяких змеевиков и котлов.
– Как же, гражданин Чернов? – напомнил Федя-Вася.
– По правде сказать, не знаю. – Чернов виновато развел руками. – Одно могу посоветовать – в наш суд. Все равно уж разбираться. Опять же народу много, глядишь, кто-нибудь и проговорится, а Федьку Черта с Ванькой Рыжих все равно вызывать: они заявление написали,, что кот у них сети изгрыз. Заседать будем в среду.
– Согласен с тобой, гражданин Чернов. – Федя-Вася встал, надел милицейскую фуражку, подал хозяину руку. – В среду обязательно приду. Беспорядок внутри нашей жизни что? Не допустим. Верно?
– Само собой, – сказал Чернов.
На том и разошлись.
Федя-Вася хотел товарищеским судом перевоспитать нарушителей порядка, а того не знал, что сам стал нарушителем. Пока он лежал в кустах за незаконной землянкой и ждал ухода самогонщиков, на его березовых вязанках сидел Монах с ружьем за спиной и ждал погубителя родной природы. Не дождавшись, сгреб обе вязанки, воткнув в них серп с чернильными инициалами «П. Ф. В.» на ручке, и пошел завершать егерский обход. Вечером он переправил веники к себе на остров, а на другой день явился с ними в редакцию районной газеты. Он мог бы сразу в милицию, мог бы добиться штрафа для нарушителя, но дело это долгое, попробуй еще узнать-, по тем трем буквам с точками, кто он такой, тот стервец, который обкорнал зеленые подолы у плакучих берез, глупый хулиган или только до подола достающий шибздик. В Хмелевке же народу несколько тыщ, не скоро узнаешь. Да и штрафа за веники дадут немного, а хлопот наберется до потолка. Стало быть, прямая дорога в газету. Они в институтах учились, пускай разбираются.
– Понятно, – сказал, не вставая из-за стола, редактор Колокольцев и поглядел сперва на веники у порога своего кабинета, потом на сердитого Монаха. – Что вы конкретно хотите?
– Пропечатать на весь район, – сказал Монах и надел форменный картуз. – А насчет штрафа не старайтесь, штраф я ему, хулигану, припаяю. Если найду.
– А если не найдете?
– Найду. А вы народ посовестите, не повредит.
– Действительно. Сейчас самый сезон заготовки веников. Мухин! – крикнул он и стукнул кулаком в стену. – Комаровский! Зайдите срочно.
И почти тотчас рядом с Монахом возникли два современных молодца в синих джинсовых костюмах, оба одинаково поджарые, спортивные, шустрые. Мухин русый, а Комаровский черный.
– Вот вам наш егерь, товарищ… – редактор споткнулся, не зная фамилии Монаха, и вскинул хитрые глаза на готовых ко всему своих сотрудников.
– Чего там, шеф, – нашелся первым Комаровский, – ясно: печальник природы, лесной человек, специалист по экологическим проблемам.
А Мухин взял Монаха под руку:
– Пойдем, дядя, потолкуем про твои елки-палки-веники.
– Племянник объявился. – Монах выдернул свою руку, но пошел следом за парнями в соседнюю комнату, синюю от табачного дыма. Сел там в простенке на стул между двух столов, у окон, положил именной серп на колени. – Ну что скажете хорошенького? – спросил у «племянника».
– Говорить будете вы, а хорошенькое или нет, сейчас увидим, – сказал Комаровский, открыв блокнот. – Итак, записываю.
– Я тоже, – сказал Мухин.
– Хоть одно окошко бы открыли, натоплено как в бане. – Монах обернулся и ткнул ладонью в крестовину оконной рамы – створки распахнулись, и с улицы звонко застучал типографский движок. – Во-он что вы! От шума в дыму прячетесь…
– Точно. Ты, отец, наблюдательный, – перевел его из дядьев в высший чин Комаровский. – Ну давай повествуй.
Монах уже оценил нахальность Комаровского и прилипчивую настойчивость Мухина и стал рассказывать, вежливо поглядывая то на одного, то на другого, про веники, про испорченные подолы плакучих берез, таких пригожих, слов нет, про молодые погубленные деревца. Никто не против веников, но с умом надо делать, правила резки соблюдать. Чтобы после тебя природа не страдала, чтобы вместо ее красоты не возникало безобразия, подлости. Ты отдыхать отдыхай, но не ломай кустов и деревьев, не жги ненужных костров, не оставляй банок, бутылок и разного copy, бесстыжие твои глаза…
– Понятно, дед, напишем как надо. И подпись поставим твою, с указанием чина.
– Да, да, авторскую заметку дадим, не сомневайтесь. Мы тоже дети природы. Кстати, как ваша фамилия?
– Шишов. – Монах встал, не дожидаясь, пока его произведут в прадеды, и пошел к двери.
– Веники не забудь, дедок. У редактора-то.
– Парьтесь на здоровье. Только если суд спросит, потом подтвердите.
– Какой суд? – насторожился Мухин.
– Товарищеский. Скажу и там. А то кота судят, а до людей, которые природу губят, и дела нет.
– Постой, дед, постой! – Комаровский и Мухин мигом выскочили из-за столов и взяли Монаха под руки. – Кто судит? Какого кота? Где?
– На Новой Стройке. А кот – Титков Адам. Пустите, чего вцепились! – Монах сердито высвободил от газетчиков руки. Что за дурацкая привычка брать будто барышню или преступника. – Митя Соловей там председатель. Взаймыобразный.
– Взаимнообоюднов? Тот, что в райисполкоме работал?
– Он самый.
– Это же сенсация, Мухин!
– А кто ее открыл?
– Да сама открылась. Дед сказал. Правда, дед?
– Про суд вся Хмелевка знает, не спорьте.
– В самом деле?
– Врать я, что ли, стану. Вторую уж неделю вожжаемся. Объявленья Федя-Вася по всему райцентру развешивал, три заседанья было. Или четыре. Где у вас глаза-уши?!
– Действительно…
– Как это мы зевнули, старик?
Газетчики голодно посмотрели в форменную сутулую спину уходящего егеря и ринулись в кабинет редактора. Комаровский влетел первым и упал у порога, не заметив оставленных веников. Мухин с улыбкой напомнил ему о Цезаре:
– Плохая примета, старик. Не забывай историю.
– А-а, отстань. – Комаровский мигом вскочил, отряхнул деревянно загремевшие джинсы и устремился к редактору: – Шеф, поручите это дело мне!
Колокольцев поднял рыжую, с хохолком голову от гранок, не забыв прижать пальцем то. место, где остановил чтение.
– Почему тебе? – подоспел Мухин. – Как что свеженькое, так ему. А кто спровоцировал старика на разговор о суде? Я!
– Не ты один – вместе…
– Вот видишь! Тогда и писать – вместе!
– Нет, с ним невозможно… Шеф, примените наконец власть! У меня же острее перо, тоньше!
– У него острее – наглец! А вот насчет власти, шеф, он прав: примените. К нему. Пока он так выскакивает, мне нет ходу.
– Да зачем тебе ход, Мухин? Да ты…
Колокольцев ударил ладонью по столу:
– Хватит. Как на базаре. В чем дело? Рассказывайте кто-нибудь один. Ты, Мухин.
– Почему он?
– А почему ты?
– Я – Комаровский, понятно?
– А я – Мухин!
– Опять заорали. Ну, кто умнее, замолчите. – Колокольцев подождал и удовлетворенно хохотнул: – Оба замолчали. Молодцы. Докладывай, Мухин.
– На Новой Стройке товарищеский суд рассматривает дело кота Титкова Адама, – доложил Мухин.
Колокольцев снял трубку и попросил телефонистку соединить его с уличным комитетом Новой Стройки.
– Новая Стройка? Кто говорит?… Здравствуй, товарищ Башмаков… Да, Колокольцев. Что там у вас за суд происходит?… Это я знаю, дальше… Так, так, подробней, пожалуйста. Минутку, я запишу. – Колокольцев поискал взглядом по столу, не нашел, перевернул ленту гранок и на чистой оборотной стороне стал быстро писать. – Так… так… Интересно… И директор Мытарин? И народный судья?… Скажи пожалуйста!… Так. Когда? В среду? Значит, надо торопиться, спасибо… А?… Да, возможно, пришлем сотрудника, точно не скажу. До свиданья.
– Почему «не скажу», шеф? Я готов!
– Опять «я». Ну, Комаровский, погоди!
– Ладно – «мы»! Мы с Мухиным готовы, шеф, хоть сейчас. Мы немедленно пойдем…
– Никуда вы не пойдете. Первую полосу забили?
– Почти. Единственная дырка в тридцать пять строк.
– Вот и досылай про веники, чего ждешь? Монах тебе на блюдечке принес, в рот положил, разжевать не можешь?
– А суд?
– А суд – когда выясним. Надо согласовать.
– Да чего согласовывать? – не удержался опять Комаровский. – Как чуть что, сейчас согласовывать. Любую филькину грамоту…
– Ты думай, когда говоришь. Филькина грамота, Комаровский, может появиться только в шарашкиной конторе. Понял? Дай тебе волю, ты превратил бы газету в такую контору. Надо же иметь хотя бы какое-то представление о том курьезном деле!
– Вот и пошлите меня.
– Нас! – уточнил Мухин. – Здесь наклевывается фельетон, материал открыли вместе и писать будем вместе. Я не отступлю, Комар, не мечтай, ты меня знаешь!
– Ну хорошо, пусть вместе. Когда, шеф? В следующий номер?
– Когда подробно выясню и согласую.
– Видишь, Мухин, вечно у нас выяснения, согласования, никакой сенсации.
– В нормальном, хорошо организованном обществе сенсаций не бывает. Выметайтесь, я передовую еще не вычитал. – Колокольцев перевернул гранки, ища начало статьи. – Где вот кончил, черти? И ведь пальцем зажимал, думал, на минутку зашли. Что теперь, сызнова ее, такую-то скучищу? Кто писал, ты, Мухин?
– Вы сами, – сказал Мухин, оборачиваясь к двери.
– Не может быть. Я вчера на совещании весь день просидел.
– Там и написали.
– Да? Впрочем, кажется, действительно что-то такое писал. Ну иди и вязанку веников возьми. С Комаровский поделишься.
– А вторая?
– Вторую – мне. Могли бы догадаться, эгоисты чертовы!
Мухин взял зеленый пахучий сноп и пошел за Комаровским в общую комнату писать в «Письма трудящихся» заметку от имени Монаха. Колокольцев стал заново читать передовую статью. Теперь она, своя-то, читалась куда веселее,
X
Федя-Вася оторвал лист и на обороте увидел плакат о производительности труда. Какая жалость! В то засушливое лето сорок шестого года он обошел весь Ивановский лес, ездил в Хляби, был и здесь, на Ком-мунской горе, но пункта так и не нашел. Расспросы же ни к чему не привели, даже бабы не выдали тайну мужиков, хотя и костерили их нещадно.
– Повезло тебе, Федор Василич, в это воскресенье – сразу и самогонщиков и веники.
– Нет, гражданин Чернов, не повезло. На месте не застукал потому что, свидетелей не было, запросто откажутся. И веников не привез. Как так? А так: веники украли. После осмотра землянки пришел я на место и вижу что? Ни вязанок моих, ни серпа, одна примятая трава у березы. Приехал пустой. Хорошо хоть лодку оставили. На этом берегу спросил ребятишек – нет, говорят, рыбаки приехали без веников, несли только флягу и бидон и пели песню про несчастную любовь. И вот я сразу к тебе. Как рассудишь?
Чернов почесал седую потылицу: дело сугубое, сразу не ответишь. Если попросту, то сказать бы участковому, и до свиданья. Но Федя-Вася участковому не сказал, и вряд ли из одной ревности: пусть, мол, этот лейтенантик с дипломом поищет, как я столько лет искал. Заводик, как ни кинь, ничейный, главного виновника не найдешь, а найдешь, так давность большая. Можно выследить других и накрыть на месте, но опять же накроешь одного-двух, а остальные будут в стороне. Развалить у них землянку? Сделают новую, в другом месте. Да и дома выгнать можно, в простой металической кастрюле или в ведре, без всяких змеевиков и котлов.
– Как же, гражданин Чернов? – напомнил Федя-Вася.
– По правде сказать, не знаю. – Чернов виновато развел руками. – Одно могу посоветовать – в наш суд. Все равно уж разбираться. Опять же народу много, глядишь, кто-нибудь и проговорится, а Федьку Черта с Ванькой Рыжих все равно вызывать: они заявление написали,, что кот у них сети изгрыз. Заседать будем в среду.
– Согласен с тобой, гражданин Чернов. – Федя-Вася встал, надел милицейскую фуражку, подал хозяину руку. – В среду обязательно приду. Беспорядок внутри нашей жизни что? Не допустим. Верно?
– Само собой, – сказал Чернов.
На том и разошлись.
Федя-Вася хотел товарищеским судом перевоспитать нарушителей порядка, а того не знал, что сам стал нарушителем. Пока он лежал в кустах за незаконной землянкой и ждал ухода самогонщиков, на его березовых вязанках сидел Монах с ружьем за спиной и ждал погубителя родной природы. Не дождавшись, сгреб обе вязанки, воткнув в них серп с чернильными инициалами «П. Ф. В.» на ручке, и пошел завершать егерский обход. Вечером он переправил веники к себе на остров, а на другой день явился с ними в редакцию районной газеты. Он мог бы сразу в милицию, мог бы добиться штрафа для нарушителя, но дело это долгое, попробуй еще узнать-, по тем трем буквам с точками, кто он такой, тот стервец, который обкорнал зеленые подолы у плакучих берез, глупый хулиган или только до подола достающий шибздик. В Хмелевке же народу несколько тыщ, не скоро узнаешь. Да и штрафа за веники дадут немного, а хлопот наберется до потолка. Стало быть, прямая дорога в газету. Они в институтах учились, пускай разбираются.
– Понятно, – сказал, не вставая из-за стола, редактор Колокольцев и поглядел сперва на веники у порога своего кабинета, потом на сердитого Монаха. – Что вы конкретно хотите?
– Пропечатать на весь район, – сказал Монах и надел форменный картуз. – А насчет штрафа не старайтесь, штраф я ему, хулигану, припаяю. Если найду.
– А если не найдете?
– Найду. А вы народ посовестите, не повредит.
– Действительно. Сейчас самый сезон заготовки веников. Мухин! – крикнул он и стукнул кулаком в стену. – Комаровский! Зайдите срочно.
И почти тотчас рядом с Монахом возникли два современных молодца в синих джинсовых костюмах, оба одинаково поджарые, спортивные, шустрые. Мухин русый, а Комаровский черный.
– Вот вам наш егерь, товарищ… – редактор споткнулся, не зная фамилии Монаха, и вскинул хитрые глаза на готовых ко всему своих сотрудников.
– Чего там, шеф, – нашелся первым Комаровский, – ясно: печальник природы, лесной человек, специалист по экологическим проблемам.
А Мухин взял Монаха под руку:
– Пойдем, дядя, потолкуем про твои елки-палки-веники.
– Племянник объявился. – Монах выдернул свою руку, но пошел следом за парнями в соседнюю комнату, синюю от табачного дыма. Сел там в простенке на стул между двух столов, у окон, положил именной серп на колени. – Ну что скажете хорошенького? – спросил у «племянника».
– Говорить будете вы, а хорошенькое или нет, сейчас увидим, – сказал Комаровский, открыв блокнот. – Итак, записываю.
– Я тоже, – сказал Мухин.
– Хоть одно окошко бы открыли, натоплено как в бане. – Монах обернулся и ткнул ладонью в крестовину оконной рамы – створки распахнулись, и с улицы звонко застучал типографский движок. – Во-он что вы! От шума в дыму прячетесь…
– Точно. Ты, отец, наблюдательный, – перевел его из дядьев в высший чин Комаровский. – Ну давай повествуй.
Монах уже оценил нахальность Комаровского и прилипчивую настойчивость Мухина и стал рассказывать, вежливо поглядывая то на одного, то на другого, про веники, про испорченные подолы плакучих берез, таких пригожих, слов нет, про молодые погубленные деревца. Никто не против веников, но с умом надо делать, правила резки соблюдать. Чтобы после тебя природа не страдала, чтобы вместо ее красоты не возникало безобразия, подлости. Ты отдыхать отдыхай, но не ломай кустов и деревьев, не жги ненужных костров, не оставляй банок, бутылок и разного copy, бесстыжие твои глаза…
– Понятно, дед, напишем как надо. И подпись поставим твою, с указанием чина.
– Да, да, авторскую заметку дадим, не сомневайтесь. Мы тоже дети природы. Кстати, как ваша фамилия?
– Шишов. – Монах встал, не дожидаясь, пока его произведут в прадеды, и пошел к двери.
– Веники не забудь, дедок. У редактора-то.
– Парьтесь на здоровье. Только если суд спросит, потом подтвердите.
– Какой суд? – насторожился Мухин.
– Товарищеский. Скажу и там. А то кота судят, а до людей, которые природу губят, и дела нет.
– Постой, дед, постой! – Комаровский и Мухин мигом выскочили из-за столов и взяли Монаха под руки. – Кто судит? Какого кота? Где?
– На Новой Стройке. А кот – Титков Адам. Пустите, чего вцепились! – Монах сердито высвободил от газетчиков руки. Что за дурацкая привычка брать будто барышню или преступника. – Митя Соловей там председатель. Взаймыобразный.
– Взаимнообоюднов? Тот, что в райисполкоме работал?
– Он самый.
– Это же сенсация, Мухин!
– А кто ее открыл?
– Да сама открылась. Дед сказал. Правда, дед?
– Про суд вся Хмелевка знает, не спорьте.
– В самом деле?
– Врать я, что ли, стану. Вторую уж неделю вожжаемся. Объявленья Федя-Вася по всему райцентру развешивал, три заседанья было. Или четыре. Где у вас глаза-уши?!
– Действительно…
– Как это мы зевнули, старик?
Газетчики голодно посмотрели в форменную сутулую спину уходящего егеря и ринулись в кабинет редактора. Комаровский влетел первым и упал у порога, не заметив оставленных веников. Мухин с улыбкой напомнил ему о Цезаре:
– Плохая примета, старик. Не забывай историю.
– А-а, отстань. – Комаровский мигом вскочил, отряхнул деревянно загремевшие джинсы и устремился к редактору: – Шеф, поручите это дело мне!
Колокольцев поднял рыжую, с хохолком голову от гранок, не забыв прижать пальцем то. место, где остановил чтение.
– Почему тебе? – подоспел Мухин. – Как что свеженькое, так ему. А кто спровоцировал старика на разговор о суде? Я!
– Не ты один – вместе…
– Вот видишь! Тогда и писать – вместе!
– Нет, с ним невозможно… Шеф, примените наконец власть! У меня же острее перо, тоньше!
– У него острее – наглец! А вот насчет власти, шеф, он прав: примените. К нему. Пока он так выскакивает, мне нет ходу.
– Да зачем тебе ход, Мухин? Да ты…
Колокольцев ударил ладонью по столу:
– Хватит. Как на базаре. В чем дело? Рассказывайте кто-нибудь один. Ты, Мухин.
– Почему он?
– А почему ты?
– Я – Комаровский, понятно?
– А я – Мухин!
– Опять заорали. Ну, кто умнее, замолчите. – Колокольцев подождал и удовлетворенно хохотнул: – Оба замолчали. Молодцы. Докладывай, Мухин.
– На Новой Стройке товарищеский суд рассматривает дело кота Титкова Адама, – доложил Мухин.
Колокольцев снял трубку и попросил телефонистку соединить его с уличным комитетом Новой Стройки.
– Новая Стройка? Кто говорит?… Здравствуй, товарищ Башмаков… Да, Колокольцев. Что там у вас за суд происходит?… Это я знаю, дальше… Так, так, подробней, пожалуйста. Минутку, я запишу. – Колокольцев поискал взглядом по столу, не нашел, перевернул ленту гранок и на чистой оборотной стороне стал быстро писать. – Так… так… Интересно… И директор Мытарин? И народный судья?… Скажи пожалуйста!… Так. Когда? В среду? Значит, надо торопиться, спасибо… А?… Да, возможно, пришлем сотрудника, точно не скажу. До свиданья.
– Почему «не скажу», шеф? Я готов!
– Опять «я». Ну, Комаровский, погоди!
– Ладно – «мы»! Мы с Мухиным готовы, шеф, хоть сейчас. Мы немедленно пойдем…
– Никуда вы не пойдете. Первую полосу забили?
– Почти. Единственная дырка в тридцать пять строк.
– Вот и досылай про веники, чего ждешь? Монах тебе на блюдечке принес, в рот положил, разжевать не можешь?
– А суд?
– А суд – когда выясним. Надо согласовать.
– Да чего согласовывать? – не удержался опять Комаровский. – Как чуть что, сейчас согласовывать. Любую филькину грамоту…
– Ты думай, когда говоришь. Филькина грамота, Комаровский, может появиться только в шарашкиной конторе. Понял? Дай тебе волю, ты превратил бы газету в такую контору. Надо же иметь хотя бы какое-то представление о том курьезном деле!
– Вот и пошлите меня.
– Нас! – уточнил Мухин. – Здесь наклевывается фельетон, материал открыли вместе и писать будем вместе. Я не отступлю, Комар, не мечтай, ты меня знаешь!
– Ну хорошо, пусть вместе. Когда, шеф? В следующий номер?
– Когда подробно выясню и согласую.
– Видишь, Мухин, вечно у нас выяснения, согласования, никакой сенсации.
– В нормальном, хорошо организованном обществе сенсаций не бывает. Выметайтесь, я передовую еще не вычитал. – Колокольцев перевернул гранки, ища начало статьи. – Где вот кончил, черти? И ведь пальцем зажимал, думал, на минутку зашли. Что теперь, сызнова ее, такую-то скучищу? Кто писал, ты, Мухин?
– Вы сами, – сказал Мухин, оборачиваясь к двери.
– Не может быть. Я вчера на совещании весь день просидел.
– Там и написали.
– Да? Впрочем, кажется, действительно что-то такое писал. Ну иди и вязанку веников возьми. С Комаровский поделишься.
– А вторая?
– Вторую – мне. Могли бы догадаться, эгоисты чертовы!
Мухин взял зеленый пахучий сноп и пошел за Комаровским в общую комнату писать в «Письма трудящихся» заметку от имени Монаха. Колокольцев стал заново читать передовую статью. Теперь она, своя-то, читалась куда веселее,
X
Из редакции сердитый Монах двинулся на поиски подлого хозяина серпа. Весь день, несмотря на жару, он ходил по людным местам райцентра, побывал у всех магазинов, на рынке, на автобусной и водной станциях, на пристани, у ворот РТС и пищекомбината, у дверей основных районных контор и учреждений, опросил десятки взрослых и сотни ребятишек и молодежи, каждому показывая орудие вчерашнего преступления. И конечно же ни один не признал серп своим, не помог раскрыть наглые буквы П. Ф. В., за которыми прятался трусливый недоросток, надсмеявшийся над плакучими березами. Многие даже удивлялись, нахлебники, как это Монах, серьезный, старый человек, занимается такими ничтожными пустяками, как поиски хозяина серпа. Переубеждать их было глупо.
Вечером усталый Монах, думая, как ловчее обеззаразить мир от человеческой среды, собрался домой, на свой остров. В библиотеке он взял «Мир животных» Игоря Акимушкина и журнал «Юный натуралист», в гастрономе нагрузил сумку хлебом, крупой, консервами и пошел к лодке, которую оставил неподалеку от старой ветлы, у огорода вдовы Кукурузиной.
Дневная суета людей сменилась такой же вечерней суетой: у кинотеатра и Дома культуры гомонила молодежь, радиоколокол с центральной площади блажил на весь поселок немую иностранную песню, в ближнем переулке у пельменной взвизгивала гармошка и сыпались вольные частушки. Только небо над грешной, беспечной Хмелевкой, голубое, высокое, в золотом окладе зари, было чистым, и на него вкатывалась щекастая луна. В лесу она освещает живую тишину растительной природы, а здесь света и так в избытке – почти над каждым столбом поднят, как зонтик, круглый абажур с сильной лампочкой, и пялилась луна зря. Теперешним людям не свет нужен, а хозяйский грозный взгляд, воспитательная плетка, чтобы они, как малые дети, знали свое место в доме, чтили родителей и не делали того, что вредно себе и другим. Покойный Яка правильно говорил, что нас в свое время недопороли, хотя царь и другие угнетатели очень старались.
У крайнего дома сидел на лавочке кудлатый Витяй посреди своих ухажерок Зины и Светки. Обнимая, они склонились головами ему на плечи, а он тренькал на гитаре и пел с цыганской тоской:
– Поёшь, а главного в жизни не знаешь.
– Знаю, – сказал удалой Витяй. – Главное, де-дуня, сердцем не стареть, песню, что запели, до конца допеть! Жизнь-то ведь хороша, дед? Ох хороша-а!
Смерть придет – кричать стану, прогоню, стерву!
– Что ж, кричи, допевай, – сказал Монах и пошел дальше, Витяй снова защипал гитару:
– Милый мой, любимый, родной ты мой! – любовно всхлипнул женский знакомый голос. – Да неужто я виновата, если судьба так не задалась. Я ведь и пионеркой была, и комсомолкой, в драмкружке играла, на артистку хотела выучиться. А ушла из восьмого класса в продавщицы. Отец-то умер, а я старшая, маме помогать некому…
Монах тихо, чтобы не загреметь банками, опустил на землю тяжелую сумку. Никакая тут не молодежь, а сама Клавка Маёшкина с хахалем. Надо же! А говорили, что умеет только жульничать да орать на всю Хмелевку, если что не по ней. Все она, видать, умеет. И жалуется вот взаправду, с сердечной болью, и любовные слова говорит с нежностью. Артистка! Перед кем же она так стелется?
– А в торговле, милый, всем угоди: начальству дай план выручки с перевыполнением и культурное обслуживание, покупателям – свежий продукт с походом и взаимную вежливость, семье – получку до копеечки и душевное внимание. Во-от. Недовесь или ошибись со сдачей – покупатель орет, книгу жалоб ему подай, а ошибусь в его пользу, стану взвешивать с походом – без получки останусь, семья голодной будет. Вот и рассуди…
– В таких случаях, Клавочка, надо не угождать, а быть точной, другого выхода у нас нет.
«Митя Соловей! Неужто он? Бумажный мужичок, казенный правильный человек, исполкомовский заседатель!»
– Да, милая, только так. Точность, как честность, – самый верный, самый прямой путь в подобных случаях…
«Он! И надо же – усмирил самое Клавку! Вон даже плачет перед ним. Правда, что ей слезы – не купленные. Да и зря она плакать не станет».
– Митя, родной, мы ведь люди, а не машины. И какие же это случаи, когда всю жизнь так, всю жизнь ты если не на угождении, то на обслуживании. Или я неправильно сказала?
– Верно, Клава, правильно. Торговые учреждения и предприятия входят в сферу обслуживания населения. Но спрашивал я тебя не об этом.
– Постой, Митенька, погоди, мой хороший. Ты не об этом, а я о том самом, что болит. Двадцать лет отдано торговле, я отбрехиваюсь налево-направо за вашу точность. А толку? Братики, которых растила, разлетелись, с праздниками забывают поздравить, молодость ушла, мечта об артистке высохла на корню, семьи сейчас нет. Я, Митенька, и не охнула, когда Заботкин меня уволил, даже перекрестилась: слава богу, сама по привычности бросить не решилась бы. А уж когда с тобой познакомилась близко, да сошлась, да полюбила… м-м…
– Минутку, одну минуточку с поцелуями… Я разделяю твои сердечные порывы, Клава, но ты почему-то уходишь от ответа.
«Так ее, Митя, правильно. Ты мужик, не забывай дела!»
– Про сливки?
– Про сливки. Признайся, ты ведь сочинила историю с котом и лампой, Клавочка?
– Да что ты, Митя! Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру! Неужто же ты, любимый человек, мне не веришь? Какая же это любовь, если ты заодно со всеми считаешь меня воровкой и вруньей!
– Ты права, Клавочка, нельзя любить воровку и лгунью, ты просто умница, я всегда знал это, но ведь я не сказал, что ты лжешь, моя ласточка, я сказал, что ты сочинила. Ты же в артистки готовилась, у тебя хорошо развито воображение, твоя натура предрасположена творить, тебя не удовлетворяет реальная действительность, и ты хочешь пересоздать ее в своем воображении по законам красоты. Не случайно же и сама ты красива, порой даже прекрасна, Клава!…
«Ну Митя, ну стервец, ну прохиндей! Как же мягко стелет, чиновный краснобай! А Клавка хоть и крикунья, а пригожа и статью, и лицом…»
– Остаточки, Митенька, последышки. В девках-то я красивше самой Фени Цыганки была. Мне ведь уж тридцать восемь сравнялось.
– Разве это возраст, милая! Это цветение, конец весны, плодоносное время. Но мы опять, кажется, уклонились от темы.
– Плодоносное, Митя, твоя правда, плодоносное. Я тебе еще каких хошь детей нарожаю, хоть ребят, хоть девок. Неужто ты не хочешь сыночка, Митя? Такого маленького, горластенького соловьеночка? И в жены я к тебе не набиваюсь, живи со своей старухой, одна выращу. Знаешь как я хочу сыночка – сил нет. Вечером приду с работы в пустую квартиру и реву: одна!…
Бездетный Митя Соловей тяжко вздохнул, и его вздох передался Монаху, одинокому вот уже полвека. Правда, Монах был в дружестве с окружающей его растительной и животной природой, но иногда до слез хотелось, чтобы рядом был родной человек. Пусть даже такой вредный, как Клавка.
– Мне ведь, Митенька, от любимого надо, от единственного. Чтобы сыночек мой был один такой на свете, самый красивый, самый культурный, самый хороший – как его отец. А такой у меня только ты, мой соловушка. Хочешь, украду второй бидон сливок, старуху твою убью, Хмелевку подожгу, утоплюсь в заливе? Дай-ка еще поцелую…
«Ну змея так змея-a! И ведь сделает, что хошь сделает!»
– Минутку, Клава, одну минуточку. Так мы опрокинем лодку, лучше на берегу, успокойся. Значит, сливки ты все-таки украла?
– Да что ты, Митя, откуда взял!
– С твоих слов, милая, сама проговорилась. И не вздумай отпираться, заклинать необыкновенной любовью. Я тоже тебя люблю, никого так не любил, но у меня и мысли не возникнет ради нашей любви воровать, убивать человека или топиться. Вообще никакое чувство не оправдывает преступлений против жизни и людей, а любовь тем более. Любовь – чувство созидающее, творческое, запомни это!
«Молодец, Митя, устоял…»
– Да я пошутила, родной. Как же я буду убивать или поджигать, когда за это в тюрьму посадят, с тобой разлучат! И сыночка у нас тогда не будет, и жить мы станем неизвестно зачем и для кого. Миленький ты мой, родной, суженый! Не расстанусь я теперь с тобой до самой смерти, не отдам никому, пусть хоть все полетит в тартарары. И любить тебя буду сильнее, чем Светка Пуговкина Витяя. Разве ж они, нынешние, умеют любить!
Монах, внезапно пораженный догадкой, устало сел на теплую землю и привалился спиной к ветле: Пуговкин Федя-Вася – вот кто эти проклятые «П. Ф. В.» на ручке серпа. Начальные буквы сходятся в точности. Росту он тоже невидного, потому и обрезал самые нижние ветки… Ну Клавка, ну молодчина – надоумила. Теперь я этого блюстителя-законника к самому Сухостоеву сведу, а то прямиком к Огольцову, к прокурору…
– Нет, Клава, так нельзя. Мне, конечно, приятны твои слова о любви, твои поцелуи и ласки, но все же я не могу не думать, что ты уходишь от ответа на мой вопрос. В конце концов я все равно поставлю его публично на ближайшем заседании нашего суда. Я люблю тебя, и, естественно, мне будет больно тебя допрашивать публично, но что же мне делать, если ты сейчас игнорируешь мои служебные интересы.
– А ты мои любовные ни во что не ставишь. Готов променять на бидон казенных сливок. Им и цена-то всего полсотня, совхоз обеднеет, да? А на суде ты только для формы спроси, а станешь допытываться – открыто всю правду скажу и тебя ославлю. Неужто станешь рисковать, милый? Ты же правильный у меня, чистенький, жены боишься, до риска ли! А если я откроюсь, такого председателя суда держать не станут, твоя старуха тебя выгонит, я не приму. Не люблю я нерешительных, Митенька…
«Вот баба!… Мне тоже Федю-Васю лучше в товарищеском суде накрыть, а то Сухостоев своего бывшего сослуживца пожалеет, прокурор не станет возиться с вениками – мелко для него».
– Если так, нам самое время расстаться. Что ж, я готов.
– Не готов ты, милый, нельзя нам расставаться, родной. Ты же сам говорил, я тебе нужна, Митя, без меня ты теперь не сможешь. А я – без тебя. И давай друг дружку слушаться, перевоспитываться. Я за один год вон как исправилась – вся Хмелевка дивуется.
А сливки украла в последний раз. Из-за тебя, Митенька.
– Позволь, но это чистейшая ерунда, Клавочка!
– Не ерунда. Из-за одного тебя. Сапожки французские с рук взяла с переплатой. Каблучок средний, чтобы не выше тебя быть, голенища без молнии, с такими вот бомбочками на шнурках, мягкие, широкие, как раз по моим икрам. Сейчас ведь мода на баб худоногих, как цапли, голенища им делают узкие, а с широкими в мастерской не шьют, набойки только делают, мелкий ремонт. Как же упустить?
– Позволь, позволь, но при чем тут я? Ты воруешь сливки, покупаешь сапожки, а я, видите ли, виноват.
– Ты, один ты, Митенька. Если б не ты, я бы в югославских две зимы еще проходила, они крепкие, только каблук высокий. И финские у меня почти новые, прошлой осенью у Аньки Ветровой брала, ей малы оказались. Она же вон как расплылась, совсем за собой не следит, а я себя соблюдаю, по утрам только стакан простокваши, в обед – как всегда, а вечером опять простокваша и одно яблоко. Ни пирожного, ни печенья, ни конфет в рот не беру.
– Надеюсь, здесь-то я не виноват?
– Здрасьте – а кто же? Неужто я стала бы так терзать себя, одна-то! До чего вы, мужики, бестолковые. Всю свою жизнь ради него переделываешь, а он, дурак такой, удивление высказывает! Не любишь ты меня, Митя, вот что!
– Странное и безосновательное заключение, причем в грубой форме. Я уже не раз говорил, что люблю тебя, но я не в силах примириться с твоим воровством и ложью.
– Не могу же я в один год переделаться, Митя. Я и так уж многое исправила: кричать на людей перестала, вежливость соблюдаю, не пью даже красное, говорю всем «вы»… И украла в этом квартале первый раз, больше не буду. Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру и врать не стану! Веришь?
– Хочется, Клава, но ты должна эту веру оправдать.
– Оправдаю, Митя, оправдаю, родной, ты только верь. А любить тебя буду до гроба, как никто уж не любит, один только дядя Федя Монах. Ты не гляди, что он угрюмый да косматый, душа-то у него чистая, рассудительная, только неразговорчивая. Покойница мама рассказывала, что он…
И Монах, невольно затаив дыхание, выслушал восхищенный рассказ о том, какой он был веселый да отчаянный в парнях, как женился на самой красивой девушке Хмелевки, которая безумно его любила и умерла при родах с именем своего Феденьки на устах. И ребеночек их первенький, сыночек, умер в тот же день. С тех пор Монах не глядит ни на одну женщину и остается верным своей жене. Пятьдесят лет! Правда, и жена у него была особая, как церковная мадонна, а может даже как богородица, не то что нынешние фифы в брезентовых штанах, с сигаретами.
Вечером усталый Монах, думая, как ловчее обеззаразить мир от человеческой среды, собрался домой, на свой остров. В библиотеке он взял «Мир животных» Игоря Акимушкина и журнал «Юный натуралист», в гастрономе нагрузил сумку хлебом, крупой, консервами и пошел к лодке, которую оставил неподалеку от старой ветлы, у огорода вдовы Кукурузиной.
Дневная суета людей сменилась такой же вечерней суетой: у кинотеатра и Дома культуры гомонила молодежь, радиоколокол с центральной площади блажил на весь поселок немую иностранную песню, в ближнем переулке у пельменной взвизгивала гармошка и сыпались вольные частушки. Только небо над грешной, беспечной Хмелевкой, голубое, высокое, в золотом окладе зари, было чистым, и на него вкатывалась щекастая луна. В лесу она освещает живую тишину растительной природы, а здесь света и так в избытке – почти над каждым столбом поднят, как зонтик, круглый абажур с сильной лампочкой, и пялилась луна зря. Теперешним людям не свет нужен, а хозяйский грозный взгляд, воспитательная плетка, чтобы они, как малые дети, знали свое место в доме, чтили родителей и не делали того, что вредно себе и другим. Покойный Яка правильно говорил, что нас в свое время недопороли, хотя царь и другие угнетатели очень старались.
У крайнего дома сидел на лавочке кудлатый Витяй посреди своих ухажерок Зины и Светки. Обнимая, они склонились головами ему на плечи, а он тренькал на гитаре и пел с цыганской тоской:
Монах остановился рядом, вздохнул:
Однажды случилось в газете прочесть,
Какой-то крестьянин супругу
Ни больше ни меньше – за сотню рублей
Продал закадычному другу.
– Поёшь, а главного в жизни не знаешь.
– Знаю, – сказал удалой Витяй. – Главное, де-дуня, сердцем не стареть, песню, что запели, до конца допеть! Жизнь-то ведь хороша, дед? Ох хороша-а!
Смерть придет – кричать стану, прогоню, стерву!
– Что ж, кричи, допевай, – сказал Монах и пошел дальше, Витяй снова защипал гитару:
Монах остановился передохнуть и опустил сумку с продуктами на землю. Витяй осатанело ударил по струнам и взвыл с отчаянием.
Ни больше ни меньше – за сотню рублей
Продал закадычному другу.
О, люди, какие вы сделались все
Коварны и сребролюбивы!
И совесть и стыд заглушила у вас
Безмерная жажда наживы!
Монах вышел задами к старой ветле за огородом вдовы Кукурузиной и остановился, заметив в прибрежном ивняке парочку. И конечно, забрались в его лодку.
Супругу продать свою за сто рублей,
Как будто– какую-то клячу!…
Да я бы жену свою даром отдал
И к ней еще тещу в придачу!
– Милый мой, любимый, родной ты мой! – любовно всхлипнул женский знакомый голос. – Да неужто я виновата, если судьба так не задалась. Я ведь и пионеркой была, и комсомолкой, в драмкружке играла, на артистку хотела выучиться. А ушла из восьмого класса в продавщицы. Отец-то умер, а я старшая, маме помогать некому…
Монах тихо, чтобы не загреметь банками, опустил на землю тяжелую сумку. Никакая тут не молодежь, а сама Клавка Маёшкина с хахалем. Надо же! А говорили, что умеет только жульничать да орать на всю Хмелевку, если что не по ней. Все она, видать, умеет. И жалуется вот взаправду, с сердечной болью, и любовные слова говорит с нежностью. Артистка! Перед кем же она так стелется?
– А в торговле, милый, всем угоди: начальству дай план выручки с перевыполнением и культурное обслуживание, покупателям – свежий продукт с походом и взаимную вежливость, семье – получку до копеечки и душевное внимание. Во-от. Недовесь или ошибись со сдачей – покупатель орет, книгу жалоб ему подай, а ошибусь в его пользу, стану взвешивать с походом – без получки останусь, семья голодной будет. Вот и рассуди…
– В таких случаях, Клавочка, надо не угождать, а быть точной, другого выхода у нас нет.
«Митя Соловей! Неужто он? Бумажный мужичок, казенный правильный человек, исполкомовский заседатель!»
– Да, милая, только так. Точность, как честность, – самый верный, самый прямой путь в подобных случаях…
«Он! И надо же – усмирил самое Клавку! Вон даже плачет перед ним. Правда, что ей слезы – не купленные. Да и зря она плакать не станет».
– Митя, родной, мы ведь люди, а не машины. И какие же это случаи, когда всю жизнь так, всю жизнь ты если не на угождении, то на обслуживании. Или я неправильно сказала?
– Верно, Клава, правильно. Торговые учреждения и предприятия входят в сферу обслуживания населения. Но спрашивал я тебя не об этом.
– Постой, Митенька, погоди, мой хороший. Ты не об этом, а я о том самом, что болит. Двадцать лет отдано торговле, я отбрехиваюсь налево-направо за вашу точность. А толку? Братики, которых растила, разлетелись, с праздниками забывают поздравить, молодость ушла, мечта об артистке высохла на корню, семьи сейчас нет. Я, Митенька, и не охнула, когда Заботкин меня уволил, даже перекрестилась: слава богу, сама по привычности бросить не решилась бы. А уж когда с тобой познакомилась близко, да сошлась, да полюбила… м-м…
– Минутку, одну минуточку с поцелуями… Я разделяю твои сердечные порывы, Клава, но ты почему-то уходишь от ответа.
«Так ее, Митя, правильно. Ты мужик, не забывай дела!»
– Про сливки?
– Про сливки. Признайся, ты ведь сочинила историю с котом и лампой, Клавочка?
– Да что ты, Митя! Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру! Неужто же ты, любимый человек, мне не веришь? Какая же это любовь, если ты заодно со всеми считаешь меня воровкой и вруньей!
– Ты права, Клавочка, нельзя любить воровку и лгунью, ты просто умница, я всегда знал это, но ведь я не сказал, что ты лжешь, моя ласточка, я сказал, что ты сочинила. Ты же в артистки готовилась, у тебя хорошо развито воображение, твоя натура предрасположена творить, тебя не удовлетворяет реальная действительность, и ты хочешь пересоздать ее в своем воображении по законам красоты. Не случайно же и сама ты красива, порой даже прекрасна, Клава!…
«Ну Митя, ну стервец, ну прохиндей! Как же мягко стелет, чиновный краснобай! А Клавка хоть и крикунья, а пригожа и статью, и лицом…»
– Остаточки, Митенька, последышки. В девках-то я красивше самой Фени Цыганки была. Мне ведь уж тридцать восемь сравнялось.
– Разве это возраст, милая! Это цветение, конец весны, плодоносное время. Но мы опять, кажется, уклонились от темы.
– Плодоносное, Митя, твоя правда, плодоносное. Я тебе еще каких хошь детей нарожаю, хоть ребят, хоть девок. Неужто ты не хочешь сыночка, Митя? Такого маленького, горластенького соловьеночка? И в жены я к тебе не набиваюсь, живи со своей старухой, одна выращу. Знаешь как я хочу сыночка – сил нет. Вечером приду с работы в пустую квартиру и реву: одна!…
Бездетный Митя Соловей тяжко вздохнул, и его вздох передался Монаху, одинокому вот уже полвека. Правда, Монах был в дружестве с окружающей его растительной и животной природой, но иногда до слез хотелось, чтобы рядом был родной человек. Пусть даже такой вредный, как Клавка.
– Мне ведь, Митенька, от любимого надо, от единственного. Чтобы сыночек мой был один такой на свете, самый красивый, самый культурный, самый хороший – как его отец. А такой у меня только ты, мой соловушка. Хочешь, украду второй бидон сливок, старуху твою убью, Хмелевку подожгу, утоплюсь в заливе? Дай-ка еще поцелую…
«Ну змея так змея-a! И ведь сделает, что хошь сделает!»
– Минутку, Клава, одну минуточку. Так мы опрокинем лодку, лучше на берегу, успокойся. Значит, сливки ты все-таки украла?
– Да что ты, Митя, откуда взял!
– С твоих слов, милая, сама проговорилась. И не вздумай отпираться, заклинать необыкновенной любовью. Я тоже тебя люблю, никого так не любил, но у меня и мысли не возникнет ради нашей любви воровать, убивать человека или топиться. Вообще никакое чувство не оправдывает преступлений против жизни и людей, а любовь тем более. Любовь – чувство созидающее, творческое, запомни это!
«Молодец, Митя, устоял…»
– Да я пошутила, родной. Как же я буду убивать или поджигать, когда за это в тюрьму посадят, с тобой разлучат! И сыночка у нас тогда не будет, и жить мы станем неизвестно зачем и для кого. Миленький ты мой, родной, суженый! Не расстанусь я теперь с тобой до самой смерти, не отдам никому, пусть хоть все полетит в тартарары. И любить тебя буду сильнее, чем Светка Пуговкина Витяя. Разве ж они, нынешние, умеют любить!
Монах, внезапно пораженный догадкой, устало сел на теплую землю и привалился спиной к ветле: Пуговкин Федя-Вася – вот кто эти проклятые «П. Ф. В.» на ручке серпа. Начальные буквы сходятся в точности. Росту он тоже невидного, потому и обрезал самые нижние ветки… Ну Клавка, ну молодчина – надоумила. Теперь я этого блюстителя-законника к самому Сухостоеву сведу, а то прямиком к Огольцову, к прокурору…
– Нет, Клава, так нельзя. Мне, конечно, приятны твои слова о любви, твои поцелуи и ласки, но все же я не могу не думать, что ты уходишь от ответа на мой вопрос. В конце концов я все равно поставлю его публично на ближайшем заседании нашего суда. Я люблю тебя, и, естественно, мне будет больно тебя допрашивать публично, но что же мне делать, если ты сейчас игнорируешь мои служебные интересы.
– А ты мои любовные ни во что не ставишь. Готов променять на бидон казенных сливок. Им и цена-то всего полсотня, совхоз обеднеет, да? А на суде ты только для формы спроси, а станешь допытываться – открыто всю правду скажу и тебя ославлю. Неужто станешь рисковать, милый? Ты же правильный у меня, чистенький, жены боишься, до риска ли! А если я откроюсь, такого председателя суда держать не станут, твоя старуха тебя выгонит, я не приму. Не люблю я нерешительных, Митенька…
«Вот баба!… Мне тоже Федю-Васю лучше в товарищеском суде накрыть, а то Сухостоев своего бывшего сослуживца пожалеет, прокурор не станет возиться с вениками – мелко для него».
– Если так, нам самое время расстаться. Что ж, я готов.
– Не готов ты, милый, нельзя нам расставаться, родной. Ты же сам говорил, я тебе нужна, Митя, без меня ты теперь не сможешь. А я – без тебя. И давай друг дружку слушаться, перевоспитываться. Я за один год вон как исправилась – вся Хмелевка дивуется.
А сливки украла в последний раз. Из-за тебя, Митенька.
– Позволь, но это чистейшая ерунда, Клавочка!
– Не ерунда. Из-за одного тебя. Сапожки французские с рук взяла с переплатой. Каблучок средний, чтобы не выше тебя быть, голенища без молнии, с такими вот бомбочками на шнурках, мягкие, широкие, как раз по моим икрам. Сейчас ведь мода на баб худоногих, как цапли, голенища им делают узкие, а с широкими в мастерской не шьют, набойки только делают, мелкий ремонт. Как же упустить?
– Позволь, позволь, но при чем тут я? Ты воруешь сливки, покупаешь сапожки, а я, видите ли, виноват.
– Ты, один ты, Митенька. Если б не ты, я бы в югославских две зимы еще проходила, они крепкие, только каблук высокий. И финские у меня почти новые, прошлой осенью у Аньки Ветровой брала, ей малы оказались. Она же вон как расплылась, совсем за собой не следит, а я себя соблюдаю, по утрам только стакан простокваши, в обед – как всегда, а вечером опять простокваша и одно яблоко. Ни пирожного, ни печенья, ни конфет в рот не беру.
– Надеюсь, здесь-то я не виноват?
– Здрасьте – а кто же? Неужто я стала бы так терзать себя, одна-то! До чего вы, мужики, бестолковые. Всю свою жизнь ради него переделываешь, а он, дурак такой, удивление высказывает! Не любишь ты меня, Митя, вот что!
– Странное и безосновательное заключение, причем в грубой форме. Я уже не раз говорил, что люблю тебя, но я не в силах примириться с твоим воровством и ложью.
– Не могу же я в один год переделаться, Митя. Я и так уж многое исправила: кричать на людей перестала, вежливость соблюдаю, не пью даже красное, говорю всем «вы»… И украла в этом квартале первый раз, больше не буду. Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру и врать не стану! Веришь?
– Хочется, Клава, но ты должна эту веру оправдать.
– Оправдаю, Митя, оправдаю, родной, ты только верь. А любить тебя буду до гроба, как никто уж не любит, один только дядя Федя Монах. Ты не гляди, что он угрюмый да косматый, душа-то у него чистая, рассудительная, только неразговорчивая. Покойница мама рассказывала, что он…
И Монах, невольно затаив дыхание, выслушал восхищенный рассказ о том, какой он был веселый да отчаянный в парнях, как женился на самой красивой девушке Хмелевки, которая безумно его любила и умерла при родах с именем своего Феденьки на устах. И ребеночек их первенький, сыночек, умер в тот же день. С тех пор Монах не глядит ни на одну женщину и остается верным своей жене. Пятьдесят лет! Правда, и жена у него была особая, как церковная мадонна, а может даже как богородица, не то что нынешние фифы в брезентовых штанах, с сигаретами.