— Выпей это. Ощути океан внутри себя, как перед своим рождением.
   Тамара выпила несколько унций воды, зачерпнутой Данло из океана, и Данло сказал ей, что теперь пора вернуться к ее первому сознательному воспоминанию, которое они предварительно обсудили до мельчайших подробностей. Воспоминание это, как ни странно, тоже имело отношение к морской воде. В своем раннем воспоминании — Тамаре тогда было года четыре — она сидела одна в кухне материнского дома. Огромная кухня состояла из камня, стали и других твердых предметов, но в ней всегда было тепло и всегда пахло мятным чаем, медом, пряностями, курмашем и поджаренным хлебом.
   В тот снежный зимний день, ближе к вечеру, Тамара сидела на мраморном полу и играла с водой. Справа от нее помещалась склянка с водой дистиллированной, которую мать использовала для не совсем легальных церемоний очищения, производимых в контактной комнате. Слева был голубой сосуд с морской водой, которую доставляли с Сагасрары. Тамарина мать, готовя по праздникам огромные кастрюли курмаша, всегда добавляла туда немножко этой привозной воды, чтобы придать блюду вкус родного мира. Но Тамара в тот памятный для себя день использовала воду для другой цели. В тот день она впервые поняла, что такое смерть. Будучи ребенком с живым воображением, она всегда боялась засыпать ночью и очень интересовалась тем, что с ней будет, когда свет в ее глазах угаснет и чтецы ее церкви, произведя над ней непонятную церемонию преображения, сожгут ее тело. То, что она просто исчезнет, как свет погашенной свечи, и ее никогда больше не будет, — это полное уничтожение ее жизни было для нее столь же непостижимо, сколь и ужасно. Невыносимее всего для нее было исчезновение ее любви к матери, ибо эта любовь была ее жизнью, а о вечной разлуке с матерью Тамара даже подумать не могла без ужаса.
   Эта великая любовь заслоняла от нее столь же великую ненависть к матери — Тамара не осознала этой ненависти, даже когда Виктория Первая Ашторет ворвалась в кухню и увидела, чем занимается ее дочь. Тамара в это время своими маленькими, но ловкими ручонками как раз налила немного соленой воды в дистиллированную и дегустировала эту восхитительную смесь. Мать ахнула, точно ее поразили в самое сердце. Она не стала ругать Тамару и не ударила ее, как поступила бы на ее месте другая мать-астриерка. Она только смотрела на дочь полными презрения глазами, и этот взгляд ранил Тамару до глубины души.
   Поэтому она так никогда и не рассказала матери о своем великом открытии. Не объяснила, зачем налила морскую воду в чистую. Соленая вода, попав в другой сосуд, исчезла, но ее вкус насытил дистиллированную воду и остался в ней. С жизнью все обстояло так же, как с водой и солью, и Тамаре отчаянно хотелось сказать матери, что если их жизнь и выльется когда-нибудь обратно в мир, то не погибнет. Но практичную Викторию Ашторет не интересовали метафорические и метафизические изыскания четырехлетнего ребенка. Четким и холодным тоном она велела Тамаре прибрать за собой. Пора тебе учиться готовить, сказала она, — тогда ты поймешь, что с ценными продуктами надо обращаться бережно.
   С тех пор в каждый праздник, когда Тамара садилась за стол с отцом и дюжиной братьев и сестер, мать, в наказание за тот ее проступок, никогда не забывала поблагодарить ее за помощь в приготовлении праздничного курмаша. И с каждой ложкой чуть присоленного курмаша, которую мать отправляла в свой большой красивый рот, Тамара вспоминала, как тщательно отмеривала соленую воду в их огромную стальную кастрюлю. С каждым глотком, который съедала Виктория, Тамаре казалось, что мать пожирает ее любовь к ней — ведь она, несмотря на их размолвку, никогда не переставала любить мать и готовила курмаш с большим старанием. Она втайне надеялась, что ее тайная любовь когда-нибудь напитает мать и превратит в более добрую и мудрую женщину. Но этого так и не случилось. Мать оставалась все той же экономной хозяйкой, требующей строгого соблюдения рецептуры, и Тамаре ни разу не удалось добавить в курмаш столько морской воды, чтобы распробовать ее как следует.
   Точно так же ей ни разу не удалось поговорить с матерью о любви, о смерти и о прочих жизненных тайнах. Мать далеко не сразу объяснила ей, что, когда достойная астриерка находится при смерти, ее сознание кодируется и помещается в преображающий церковный компьютер. Человеческий разум, сказала мать, представляет собой своего рода программу, которую таким образом можно хранить почти вечно. Поэтому Тамара должна постоянно очищаться от дурных мыслей и негативных программ, иначе старейшины сочтут ее недостойной этого кибернетического рая и откажут ей в таинстве преображения. Она должна постоянно стремиться к совершенству, иначе после смерти ее будет ждать не вечная жизнь, а чернота и небытие.
   Но Тамара очень хорошо запомнила день, когда разлила морскую воду по полу материнской кухни. С тех пор она уже не верила ничему, что говорила мать, и не принимала ни одну из доктрин своей церкви. Что-то внутри нее знало, что она никогда не умрет, даже когда ее сердце замирало от предчувствия смерти и ужаса перед ней.
   — О, Данло, Данло! — вскрикнула вдруг она, лежа на полу. Ее руки сжались в кулаки, и все тело задрожало, точно от холода. — Нет, нет, я не могу! — прошептала она с плотно закрытыми глазами.
   — Ш-ш, успокойся. — Данло помассировал ей виски, коснулся ее век. — Просто вспомни.
   Постепенно сотрясавшая Тамару дрожь унялась, и она затихла, погрузившись в воспоминания, о которых Данло мог только догадываться. Если бы не медленное, глубокое дыхание, могло бы показаться, что она умерла. Пару раз она и дышать переставала, и тогда Данло помимо воли начинал беспокоиться. Он клал руку ей на грудь, и его тревожило, что сердце у нее бьется медленно, как у впавшего в спячку снежного зайца. Он долго сидел так, ощущая под рукой слабое биение ее жизни. Он слушал, как шумит снаружи море, слушал собственное сердце и собственную память и был уверен, что Тамара ничего не рассказала ему о первых годах своей жизни.
   Если эта почти мертвая Тамара сейчас вообще вспоминала что-то, это могло быть только памятью, которую впечатала в нее Твердь. Странная же это память, должно быть. Данло очень хотелось бы проникнуть в ее воспоминания, какими бы ложными или болезненными они ни были, но память — это частная вселенная, в которой почти невозможно существовать никому, кроме самого воспоминания. Данло, не будучи богом, не мог заглянуть в образный шторм, который, вероятно, бушевал сейчас в сознании Тамары. По его собственным критериям, в соответствии с его почти недостижимыми идеалами, он даже полноценным мужчиной не был, не говоря уж о том, что он называл “настоящим человеком”, — поэтому ему оставалось только сидеть, наблюдать и ждать, когда Тамара достигнет своего момента.
   Тамара, Тамара, ты ведь никогда не рождалась по-настоящему, думал он. Каково же тебе вспоминать свое рождение?
   И наконец в этой долгой, за пределами времени ночи, когда Данло бодрствовал над Тамарой, настал момент, которого он ждал. Тамара вдруг начала шептать: “Да, да, да, да, да!” Шевелились только ее губы — глаза оставались закрытыми, а тело недвижным, как труп. Она повторяла это снова и снова.
   Данло предполагал, что она узнала правду о себе и ее память наконец обрела для нее смысл. Потом она закричала, стала загребать воздух скрюченными пальцами, и ее рот раскрылся в мучительной гримасе. Она мотала головой с такой силой, что Данло боялся, как бы она не повредила себе шею, а пронзительный крик все шел и шел у нее из груди.
   Данло, уворачиваясь от ее длинных ногтей, попытался придержать ее голову, но она сопротивлялась ему с внезапной, поражавшей его силой. От конвульсии, пробежавшей по ее телу, Тамара очнулась и отшвырнула Данло прочь. Она вскочила на ноги, обливаясь потом, дрожа и продолжая кричать, как будто ее окунули в расплавленное железо. Данло хотел помочь ей, но она затрясла головой, отгоняя его. Данло принял это движение за конвульсивное и протянул к ней руку — и она, с яростью и беспощадной точностью воина-поэта, ударила его ребром ладони ниже ребер, под сердце. От силы этого удара Данло рухнул на пол, ловя ртом воздух. Тамара, перестав наконец кричать, смотрела на него, и ее широко открытые глаза излучали свет.
   — Нет, нет, — сказала она тихо, больше себе, чем ему.
   Она обвела взглядом подушки на полу, висячие растения, стропила из осколочника. Все ее существо выражало напряженное внимание, как будто она переживала вновь свое первое пробуждение в этой комнате и узнавала себя в знакомых вещах. Как будто она в этот момент пробуждения вдруг поняла, что в доме присутствует нечто еще, нечто большее. Как будто двери, соединяющие комнату этого таинственного дома, вели в другие жилища, в другие места, разделенные пространством и временем. Ее глаза сияли звездным светом, и памятью, и печалью.
   — О нет, — снова сказала она, покачав головой, взглянула на Данло, который, привстав на одно колено, пытался отдышаться, и выскочила вон из дома. Она бежала к океану, где ночное небо напоминало миллион дверей, ведущих в многочисленные комнаты дворца вселенной.
   Когда Данло нашел ее, солнце уже показалось над горами.
   Она стояла на берегу в полумиле от него, там, где двенадцать плоских камней вели через отмель к Соборной скале. Утро было ясное, ветреное, и брызги прибоя сверкали на солнце. Этим утром все вокруг сверкало: алмазный корабль Данло, и золотые дюны, и волосы Тамары, струящиеся по ветру, как волшебное покрывало. Она сняла с себя одежду, и ее кожа сверкала, как белый мрамор. Нагая, она вошла в прибывающую воду, и волна сразу окатила ее груди, живот и золотистые волосы на лобке. Данло бегом промчался через дюны, но сбавил скорость у кромки моря и вошел в прибой на расстоянии вытянутой руки от Тамары. Вода тут же промочила его сапоги и прохватила холодом до костей.
   — Пожалуйста, выйди из воды, — попросил он. — Холодно очень.
   Тамара зачерпнула пригоршню воды и плеснула себе в лицо.
   — А мне вот совсем не холодно.
   Данло посмотрел, как она плещется. В самом деле, не похоже была, что ей холодно. В этой водной стихии она выглядела совершенно естественно, как будто перевоплотилась в тюленя или кита. Приступ безумия у нее, очевидно, полностью прошел, и она ясно сознавала все окружающее, себя и Данло.
   — Тамара, — помолчав, спросил он, — что ты вспомнила?
   Она метнула на него гневный взгляд.
   — Думаю, ты сам знаешь что.
   — Я догадываюсь — но знать, конечно, не могу.
   — Ты уже давно знал, да?
   — Да, — признался он.
   — О, Данло, почему же ты мне не сказал?
   — Есть вещи, которые нельзя сказать. Их можно только прожить. Или вспомнить.
   — Как мое рождение. Мое подлинное рождение. И все время до того, как я очнулась в том другом доме.
   — Ты его вспомнила, это время?
   Тамара взглянула в сторону дома, который был точной копией такого же дома где-то в другом месте этой Земли.
   — Я вспомнила чересчур много — и все-таки недостаточно.
   — Но ты знаешь… как началось твое существование?
   — Кое-что я помню. — Она взглянула на него через три фута бурлящей воды грустными, но полными жизни глазами. — Но есть слишком много такого, что я начинаю понимать только сейчас.
   — Пожалуйста, расскажи мне об этом.
   — Есть вещи, о которых нельзя рассказать, — напомнила она. — Например, моя жизнь. Вся моя прекрасная, такая короткая жизнь.
   — Пожалуйста, расскажи мне о своей благословенной жизни.
   Ее жизнь, положим, была не более прекрасна или благословенна, чем любая другая жизнь, — только гораздо короче, чем у обычного взрослого человека. Тайна жизни в том, что она всегда кажется слишком короткой — как для бабочек-однодневок Старой земли, так и для золотокрылых скугарийских сенешалей, живущих порой до тысячи лет. Для всего живого время — категория непознаваемая, и Тамара никак не могла понять, как она сумела прожить так много за столь короткое время.
   Ее жизнь, собственно, состояла из трех периодов. Первый был самый длинный, хотя запомнился ей хуже всего. В этот период она всего за сорок дней превратилась из оплодотворенной яйцеклетки во взрослую женщину. В голубой лагуне у ее дома на тропическом острове, в бассейне с питательной средой, который фосторские геноинженеры назвали бы амритсаром, микросборщики Тверди провели ускоренный процесс ее физического и умственного развития. Плавая в насыщенной солями воде, она усваивала сахар, липиды и аминокислоты, необходимые для ее роста. Для любого человеческого зародыша, развивающегося естественным путем в материнском чреве, этот период означает любовь, покой и океаническое блаженство, но организм Тамары развивался взрывным порядком, как неконтролируемая раковая опухоль, и она росла слишком быстро, чтобы изведать покой. Что до любви, откуда же взяться этому благословенному чувства в амритсаре с клеточными роботами и органическими веществами, которые Твердь набухала в несколько миллионов литров соленой воды?
   В этот долгий и одинокий период, без всякой клеточной связи с иным живым существом, ей, наверное, было бы лучше оставаться в бессознательном состоянии. Большую часть времени Тамара в нем и пребывала, но иногда ей снились сны — а иногда, открывая глаза при ярком свете, струящемся сквозь голубые воды лагуны, она почти сознавала, как Твердь насыщает ее бурно развивающийся мозг талантами, ощущениями, знаниями, памятью и планами. В те редкие моменты прозрения, которые озаряют людей подобно падучим звездам, она почти сознавала, кто она и зачем Твердь призвала ее к жизни. Но она была еще не вполне человеком, и ей, чтобы осознать себя Тамарой Десятой Ашторет из Невернеса, нужно было дождаться, когда Твердь внедрит в нее память реальной Тамары.
   Это произошло в третий период ее жизни, когда ее перенесли в дом у лагуны. Для нее этот период стал по-своему самым странным и прекрасным временем, полным любви и чудес. Меньше чем за сутки Твердь ввела ей память Тамары — вернее, информацию о Тамаре, взятую Ею из памяти Данло. Из-за ускоренноcти этого процесса и растяжения времени — почти такого же, как в черной дыре, — новой Тамаре показалось, что она прожила за эти сутки целую жизнь. Для нее не имело значения, что память о темно-синих глазах Данло и его игре на флейте принадлежит не ей. Для нее не имело значения — в то время, — что она помнит жизнь, которую в реальности не прожила. Все это не имело значения, ибо, когда она пробудилась у себя в каминной с воспоминанием о дистиллированной и соленой воде, сфабрикованным Твердью, ее любовь к Данло возродилась вместе с ней.
   Это было чудом ее жизни, реальной жизни, которую она провела с Данло в доме на холодном северном берегу. Это было чудом любви. Она испытывала к Данло самую настоящую, подлинную любовь. В некотором смысле ее создали только ради него, чтобы любить его одного, и она осознавала это как одну из своих главных целей. Вся ее жизнь представлялась ей продолжительным тайным заговором с целью свести их вместе, чтобы они целовались, обнимались и творили чудо своей любви. Не имело значения, что третий период этой жизни был сплавом нереального с реальным. Период ее роста и период ее любви сливались для нее в одно долгое, счастливое, золотое время. Оно растянулось для нее на всю ее жизнь, и она надеялась, что оно будет длиться вечно. Надеялась до того, как начались сны и Данло настоял, чтобы она пережила заново момент своего рождения.
   Этот момент наличествует у всех живых существ, даже самых причудливых и непонятных человеку. Это момент выхода из яйца, из капсулы, из шелкового кокона, из чрева матери — или из соленого амритсар-бассейна с роботами-микросборщиками. Этот момент, полный света и боли, для Тамары стал ужасающим началом второго периода ее жизни. Лежа на полу медитационной комнаты, где стояли розовые рододендроны, горели тридцать три свечи и темно-синие глаза Данло бдительно следили за ней, она, погруженная в состояние возвращения, вспомнила, как вышла из амритсара и направилась к дому у лагуны. Она вспомнила, как стекала соленая вода с ее новенького нагого тела, вспомнила свое удивление от того, что у нее есть тело и что она — в самом деле она, кем бы она ни была. Она с полной ясностью вспомнила и пережила заново страшную боль воплощения — и помнила ее до сих пор, стоя в смертельно холодном океане рядом с Данло.
   — Это было так странно, — говорила она. Прилив нарастал, временами захлестывая ее бедра. Солнце тоже немного поднялось, и чайки с криками кружили над скалами и пенным прибоем. Слышался дальний лай тюленей и посвист ветра. Весь берег полнился звуками, и Тамаре приходилось говорить очень громко, чтобы Данло услышал ее.
   — Жизнь вообще странная вещь, правда? Просто быть — и сознавать. Еще страннее сознавать, что ты сознаешь: ты не представляешь, каково это, когда жуткая и прекрасная способность сознавать вливается в тебя вся сразу. Меня только что не было — и вдруг я стала. О, я еще не знала тогда, кто я, но знала, что я — это я. У большинства людей эта кристаллизация “я” из чистого сознания занимает, наверное, годы, а со мной это случилось в один миг.
   Как будто звезда зажглась — как будто во мне вспыхнул свет. Я по-своему и была этим светом, чистым и прекрасным светом, который показал мне меня такой, какая я есть. Я помню, как увидела себя, выйдя из бассейна. Мое голое тело, капли воды на нем, солнце, которое так красиво их зажигало, — все это было такое новое, и я тогда еще почти ничего не знала, хотя на свой лад знала все.
   Я не понимала, что моя кожа состоит из клеток, а клетки из атомов. У меня не было для этого слов. И тем не менее я знала, что у меня есть клетки. Я ощущала, как они живут во мне, ощущала почти до боли. А еще глубже вибрировали, как струны паутинной арфы, атомы, и я сразу поняла, что этот производимый ими звук присущ только мне одной. Поняла, что я и есть эти клетки, эти атомы. Поняла, что мои атомы как-то отличаются от атомов воды, песка и прочей материи. Потому что своими я могла управлять. Той частью мира, которую покрывала моя кожа, я могла распоряжаться по своему усмотрению. Не могу тебе передать, какую силу я почувствовала, поняв все это. Как будто поймала молнию и зажала ее в руке. Как только я вышла из воды на берег и пошла к дому, мне захотелось прыгнуть обратно в бассейн, но я знала, что этого нельзя, что я не должна этого делать. Ох, как же мне было больно. Песок обжигал ноги, солнце жгло глаза. Даже смотреть на себя было больно: солнце сразу опалило кожу докрасна, и я почувствовала, насколько они непрочные, мои клетки. О, Данло, почему это всегда так больно? Все так красиво и причиняет такую боль, что умереть можно. Но я не могу умереть, никогда не смогу — вот это и есть самое странное.
   Небо, освещенное солнцем, наливалось голубизной, а они все стояли на морской отмели и вели этот странный разговор.
   Волны плескали на камелайку Данло, поднимаясь все выше.
   Он переминался на месте, стараясь поддержать кровообращение в закоченевших ногах.
   — И любовь ранит больнее всего, — сказала Тамара. — Ранит тем, что неизбежно пробуждает все и зажигает еще более сильной любовью.
   — Так могла бы сказать Тамара.
   — Я знаю.
   Данло, слыша, как кричат птенцы чаек на Соборной скале, сказал:
   — Это тяжело, наверное. Быть и в то же время не быть. Не знать, кто ты на самом деле.
   — Нет, я знаю, кто я. А ты знаешь?
   Она плескала на себя ледяной водой, и все ее тело сверкало от воды и соли.
   — Ты не Тамара, — сказал он наконец, поморщившись от этой горькой, но неизбежной правды. — Ты не она.
   — Разве?
   — Ты не только Тамара. Ты обладаешь частью ее памяти, но…
   — Да?
   — Ты нечто иное. Нечто большее.
   — Знаю — но что именно?
   — Мне трудно дать имя тому, кто ты на самом деле. Ты дитя Тверди, правда? Звездное дитя.
   — Я женщина, Данло. — Она провела руками по грудям, животу и бедрам. — Женщина, которая тебя любит.
   — Да, — сказал он, почти не слыша себя за громом моря. — Отчасти ты женщина — я это вижу. Но другая твоя часть — это только моя память о другой женщине по имени Тамара. Которая же твоя часть любит?
   — Разве это так важно?
   — Да, это важно. Я не хочу быть любимым той твоей частью, которая есть всего лишь тень моей памяти.
   — Потому что любить самого себя нехорошо?
   — Нет, — с грустной улыбкой ответил Данло. — Потому что это ненастоящее. Тот благословенный момент, когда наши глаза впервые встретились, ты в реальности не переживала. А значит, у нас с тобой его и не было.
   Тамара, помолчав, сказала:
   — Если бы я могла, то изменила бы клетки моего тела так, чтобы стать ею по-настоящему. Заменила бы новыми все атомы моего сердца и мозга. Но вряд ли во вселенной есть сила, способная совершить такое.
   — Будь даже это возможно, это ничего бы не изменило. Моя память так и осталась бы моей.
   — Однако, когда Тамара утратила память о тебе, ты предложил заменить эту пропавшую память своей.
   Холод поднимался по ногам Данло, и он уже начинал трястись всем телом.
   — Да, это правда, — кивнул он. — Это был дурной поступок. За всю свою жизнь я совершил только один такой же.
   — Какой?
   — Ты не помнишь?
   — Нет.
   — Я пожелал человеку смерти. Представил себе, как он умирает от моих рук.
   — Ты говоришь так, будто, пожелав этого, в самом деле убил его.
   — Почти так все и вышло. В некотором смысле этот человек умер из-за меня. И Тамара тоже умерла бы внутри, если бы впечатала себе мою память.
   — О, Данло.
   — Это правда. Навязать свою память другому — это по-своему хуже, чем убить.
   Тамара, подойдя к нему по пенной воде, взяла его руку и прижала к своему сердцу. Странно, но ее тело, облитое ледяной водой, было теплее, чем у него.
   — По-твоему, я внутри мертва?
   — Почти все, что ты помнишь о своей жизни, нереально.
   — По-твоему, я не могу отличить реальное от нереального?
   — Ты хочешь сказать, что можешь?
   — Думаю, да. Я открыла кое-что относительно памяти.
   — Что же это? . .
   — Вся эта память, которую мне впечатали, — начала она. — Тот день на кухне, когда я впервые пожелала смерти своей матери, и тот первый раз, когда я увидела тебя в солярии Бардо и пожелала любить тебя, пока ты не умрешь, — я закрываю глаза и вижу все это так же ясно, как очертания Соборной скалы.. Я помню все это, хотя и знаю, что в реальности со мной ничего такого не случалось — то есть не случалось с клетками этого тела. Эти прекрасные воспоминания живут во мне, но я сама не могу пережить их заново. Вот в чем вся разница. Я поняла это во время второго сеанса, когда наконец вошла в состояние возвращения и почувствовала, что рождаюсь снова. Я поняла, что реальную память можно пережить заново, а впечатанную — нет.
   Данло, прижимая руку к теплой ложбинке между ее грудей, сказал:
   — Это правда. Мнемоники давно это знают. Потому и запрещают своим ученикам делать себе даже самые простые впечатывания.
   — Ты знал это и все-таки предложил впечатать свою память другому человеку?
   — Это из-за любви. Не могу даже сказать тебе, как я любил ее.
   — Мне кажется, я знаю.
   — Ну да — ведь это есть в моей памяти.
   — Можно сказать, что есть. Память — такая странная вещь, да? Я вижу все, что помню, так ясно, и все-таки знаю, что это только воспоминания и я вижу их не так, как сейчас тебя.
   — Большинство людей запоминает и вспоминает несовершенно. Мнемоника — это другое. Особенно возвращение.
   — Как же это возможно — вернуть прожитую тобой жизнь?
   — Не знаю, как. Но мнемоники говорят, что материя — это не что иное как память, застывшая во времени. В состоянии возвращения время растворяется, и мы приходим обратно к самим себе. Снова входим в поток своей жизни.
   — Что еще говорят твои мнемоники? — улыбнулась она.
   — Что между обыкновенным воспоминанием и состоянием возвращения разница такая же, как между фотографией грозы и молнией, обжигающей тебе руку.
   Тамара, не улыбаясь больше, повернула руку Данло ладонью к солнцу и провела пальцем по линиям и мозолям на ней.
   — Я ведь тоже почувствовала эту молнию. Мое рождение и предшествующие дни в бассейне. И все то время, которое мы прожили вместе в этом доме. Цветы, огонь и любовь. Думаешь, я не помню, как обжигали меня твои руки в нашу первую ночь? Это ведь реально?
   — Это реально, — признал он.
   — Значит, эту часть моей жизни я по крайней мере могу пережить снова. — Она зажмурилась. — Прямо сейчас. Эти моменты жизни и страсти — они так реальны, да?
   — Да.
   — И всегда будут такими?
   — Да, только…
   — Есть кое-что еще, — быстро перебила его Тамара, открыв глаза. Данло ежился и гримасничал от холода. — Самое странное.