Смещенный из генералов в капралы, отставной губернатор обратился в мирного помещика, живущего зимой в городе, летом в деревне, выписывающего книги и журналы, довольно великодушного для своих крестьян и от всей души желающего, «чтобы все в этой обновленной России полетело к черту!». Сановник этот был давно вдов и воспитывал шестерых дочерей при содействии француженки, в которой, как Фамусов, умел им принанять вторую мать. Француженка эта была религиозная роялистка, потерявшая в революцию право надеяться на какое-то наследство. Она ходила по церквям, знала наизусть русскую обедню, служила молебны и ежегодно уезжала месяца на два в Москву, где имела обычай расставаться со своим девятимесячным бременем. Когда старшие девочки стали подрастать, присутствие в доме этой воспитательницы начало представлять некоторые неудобства. Ее спустили со двора, и воспитание детей перешло в руки овдовевшей тетки, некогда сбежавшей замуж за француза, который ее, как водится, обобрал и бросил. Эта терпеть не могла Францию и, порицая французские нравы, питала очень многим в России свойственное убеждение, что непогрешимая мораль со всего света сбежала в Англию, где ее рафинируют и оттуда опять развозят по свету в произведениях высоконравственной английской литературы. Обманутая старуха веровала, что все, напечатанное на английском языке, позволительно и нравственно; а следовательно, и удобно для чтения вверенных ей губернаторских юниц, и юницы распалялись философиею Каина, Дон Жуана, Ричарда III, супружества Макбет, Крессиды, Елены, <2 нрзб> и других. О ранней поре их захватила умственная революция, тихо произведенная лучшими людьми России в первые годы царствования Алексадра II-го: юницы слышали что-то пронесшееся как рокот, слышали, что рокот этот радует всех, кроме тех, чья печаль была им вместо радости. Отца и тетку они видели невеселыми, а все прочие ликовали, и они стали на сторону ликовавших. Старые боги развенчивались, безобразные кумиры снимались, и тихо и смирно вновь уставлялось, что следовало ставить наново: надо было становиться за дело и идти в новой обстановке. Но Русь по излишней ретивости разбрыкалась, заступила постромки и начала в лицах басню о возах с горшками. «По ямам, рытвинам пошли скачки, прыжки — на славу и… в канаву». За великой порой пробуждения непосредственно следовала другая пора, — пора шарлатанства словом и делом свободы, пора, которую один современный поэт метко назвал: «комическое время». В эту вторую пору и совершилось совершеннолетие Данки. Перед ее глазами не открывали уже ни Англии, ни Америки и не толковали про то, что невежда демократ может спесивиться и докучать своим демократизмом хуже, чем иной князь своим княжеством. Все, что так недавно занимало людей, лучшие инстинкты которых расшевелил и пробудил «Русский вестник» Каткова, — в пору Данки почти все уже было брошено и сочтено бесконечно малым и недостойным внимания людей истинного прогресса, — на очереди стояли вопросы другие: женский, детский, то есть достоит ли любить своих детей, вопрос имущественный, вопрос о житье сообща и тому подобные серьезные вопросы «комического времени». Данка хотела служить делу и, чтобы показать неуважение к своей семье, вышла, как мы знаем из рассказа Омнепотенского, замуж за ничтожного чиновника Бизюкина — вышла уходом и высеченная.
   Отец ее все-таки сжалился над ней и при содействии своих старых связей достал ее мужу сытое место по акцизам. С тех пор бегучая Данка живет в Старом Городе, нимало не тяготясь своим глуповатым мужем. Он ей ни нравится, ни не нравится, да она об этом даже и не думает: ей все равно, какой он и кто он: ее занимают другие, высшие вопросы. Она любит суету и думает, что ее все считают опасной, — это ее пассия. Вторая ее слабость заключается в том, что она хочет казаться имеющею секреты, открытие которых могло бы очень многим стоить свободы и даже жизни. Она не пошлая дура от природы, но не понимает прямо ничего.
   Употребляя слово ничего, следует оговориться, что слово это не сорвалось с пера, а стоит там, где ему следует стоять. Данка решительно ничего не умеет понимать. Ее можно было удивить всем чем угодно: самые обыденнейшие вещи имели для нее значение удивительных новостей, половине которых она даже не могла верить. Она, например, до сих пор не знает и не может верить, что законоположения, ограничивающие свободу печати, одинаково тяготеют над писателями всех направлений и что отстаивать национальные интересы во многих отношениях гораздо труднее, чем служить началам разрушительным. Она думает, что совершает дело страшной смелости, не молясь Богу перед обедом, и что это только она одна такое и может и что за это ее правительство рано или поздно распилит живую. Она не может верить, что можно не желать революции, не будучи врагом свободы и тем более не будучи нисколько подкупленным агентом; она не поверит, что даже самые просвещенные коронованные лица не считают нынешних форм правления совершенными и вековечными; не поверит, что русскими богословскими философами давно решено, что критическое отношение к священному писанию не противно духу нашей религии или что на русском языке напечатана и свободно продается за два рубля «Теория нравственных чувств» Адама Смита, где между прочим читаем, что «перед точным определением права рушатся сами собою притязания представителей власти, притязания, изгнавшие из общества естественную свободу и равенство и почитаемые при всем том у народов правами». Данке неизвестно и неведомо ничто, — ей неизвестно даже то, что сама она никем не преследуема и не гонима и что вообще многие, некогда гонимые, ныне, в силу благоприятствующих для их положения условий, сами сделались гонителями. Ее призвание — суета; ее разговор — словоизвержения, которые можно вести век, никогда ни до чего не договариваясь. Конечный и ясный вывод ей противны: она как бы страшится, что после их ей не о чем будет говорить.
   Данка довольно высока ростом, с недурною фигурой и даже с недурным личиком. У нее живой цвет лица, небольшие коричневые глаза с красноватым оттенком, хорошие, густые каштановые волосы, странный ротик почти без следа губ и любопытный нос, — у основания толстый и круто суживающийся к концу в остренькую точку. Нос этот все как будто что-то нюхает; чего-то ищет и во что-то засматривает. Вообще все ее красноглазое без губ личико и подвижная фигурка как нельзя более напоминают поднятого за уши кролика.
   Мелания Дарьянова, небольшая молоденькая брюнеточка с отпечатком беспрестанного каприза на хорошеньком личике. Она здесь гость у Бизюкиных и притом редкий гость: она обыкновенно домоседка, но при неудовольствии на мужа перестает быть такою. Тогда она непременно уходит из дома и идет прямо к тем из знакомых, кого наименее любит или наиболее не любит ее муж. Обыкновенно в этом случае местоубежищем ей служит дом Бизюкиных, которых она не любит, не уважает и у которых, сидя по целым дням, часто не вмешивается ни в какие разговоры и даже часто вовсе не слышит речей, с которыми к ней обращаются.
   — Мелания влюблена в своего мужа, — говорят о ней знающие ее дамы, и они говорят правду. Как Данку Бизюкину не занимал дом, так Меланию Дарьянову не интересовал весь свет и все его законы: она вся стремилась к мужу, который награждал ее за это свободой.
   Сегодня Дарьянова у Бизюкиных потому, что муж ее пошел к Серболовой, к которой она его ревнует, хотя знает, что Серболова женщина выше всяких подозрений. Мелания ничего не имеет против Серболовой, — напротив, она чтит ее и даже очень бы ее любила, если бы не любила страстно своего мужа. Она признает все достоинства Серболовой, как признает и значение свободы, но ненавидит речи об этой свободе в устах своего мужа, потому что сама к ней не чувствует никакого позыва и очень ясно выводит, что свобода, о которой воркует ей муж, нужна собственно одному ему. Она горяча, вспыльчива и неоткровенна. Вспылив на мужа, она не умела жаловаться и объясняться; но устремляла все силы мстить ему, и в городе были три лица, которые, зная и Меланию и любя Дарьянова, серьезно опасались, как бы она ему когда-нибудь больно не отомстила. Эти три лица были: протоиерей Туберозов, Серболова и очень солидная жена городничего Ольга Арсентьевна Порохонцева.
   Таково было общество, находившееся в доме Бизюкиных вечером того дня, в который учитель Омнепотенский явился туда с своими костями.

II

   Общество это, за исключением Мелании Дарьяновой, было необыкновенно оживлено. Сам Бизюкин, жена его и Омнепотенский — все здесь говорили вдруг, все друг друга перебивали и спорили. Повод к этакому шумному выражению чувств подавало не одно сегодняшнее появление Варнавы с его костями и происшедший по сему случаю общественный скандал. Это событие, весьма важное в другое время, теперь было принято наскоро; по поводу его отпустили шутку с дьяконом Ахиллой и отложили его на время в сторону. Была более крупная новость: она заключалась в письме, полученном час тому назад Митрофаном Бизюкиным из Петербурга от одного из старых его школьных товарищей Андрея Ивановича Термосёсова. Письмо это было уже прочитано хозяевами за несколько минут перед прибытием Варнавы, но с его приходом, как только унялась суета, было вновь предложено общественному вниманию во второй раз. Теперь Данка собиралась читать это письмо вслух, и потому и нянька, водившая за руку маленького Бизюкина, была выслана из залы, а казачок Ермошка отпущен из передней.
   — Это так следует, — сказала Бизюкина. — Нянька, конечно, верная женщина, и она меня выходила, а Ермошка глуп, но все-таки черт их знает.
   — Осторожность не мешает, — подтвердил Бизюкин.
   — На людей полагаться не следует, они за грош продадут.
   — Да и без гроша даже, — вставил Омнепотенский, — они и даром на духу у попов все выболтают.
   — Ну, за Ермошку в этом случае я, пожалуй, ручаюсь, — отвечала Бизюкина, — потому что из этого мальца будет когда-нибудь прок. Он Бога не признает и даже яйца у меня в страстную пятницу ел, когда красили.
   — Он каналья, — заметил весело муж, — нянька, когда нездорова, посылает его в собор просвирочку вынуть, он пятак в карман, а сам просвиру ножом выколупает и принесет.
   — Он молодец, — заключила жена и, вынув из кармана распечатанный конверт с петербургским штемпелем, сказала:
   — Это письмо, конечно, не заключает в себе ничего особенного, но оно должно радовать нас потому, что нас давно ничего не радовало. Всем вам известно, что вокруг нас застой, — дел никаких, и повсюду всевластно царствует рутина…
   — И попы, — подсказал Омнепотенский.
   — Позвольте, — продолжала Данка. — Я сказала: застой и всевластно царствует рутина. Но… но это… но это, однако, замечается не вокруг одних нас, но это замечается и повсюду: литература наша убита…
   — Дана!.. — начал было муж.
   — Я сказала: литература наша убита, — подтвердила, возвысив голос на одну ноту, жена. — Я говорю об одной честной литературе.
   Бизюкин прервал жену нетерпеливым движением.
   — Я говорю об одной честной литературе, — повторила еще громче Данка и, услыхав, что ее муж тихо проговорил: «но позволь же!», — воскликнула: — Нечего позволять, и я знаю все, что ты можешь сказать: литература наша убита, я говорю.
   — Дана, да я то же самое хотел сказать, что она даже не убита, а уничтожена, — поспешил как можно скорее проговорить акцизник.
   — Не уничтожена, а убита: это так, как я сказала, потому что уничтожено то, чего нет, как, например, уничтожено крепостное право, хотя оно de facto [10]и остается в виде запрещения труда капиталу; но в существе оно все-таки изменено; да, оно изменено. Так и литература: у нас есть те же деятели; мы читаем почитаемые нами имена, но что они пишут нам, мы этого не понимаем.
   — Решительно не понимаем! — не утерпел, чтобы отозваться, Бизюкин.
   — Не понимаем, — заметил и Варнава.
   — Да; позвольте! Мы этого решительно не понимаем, и это очень понятно. Это очень просто происходит…
   — От правительства, — подсказал Бизюкин.
   — Что?.. Да, от правительства. Частию от правительства, а частию же оттого, что мы сами…
   — Бездействуем.
   — Совсем не то. — А частию от того-с, что сами мы (Данка возвысила голос) стоим уже слишком в стороне от настоящей жизни. Да-с! Расстояния имеют свое фактическое значение, — это факт, и это не подлежит никакому сомнению, и потому мы продолжаем говорить, между тем как нам давно надо бы нечто делать.
   — Делать! Делать! — подсказали Бизюкин и Омнепотенский.
   — Да-с; именно делать. И вот люди поняли это и обратились от литературы к делу, потому что… Позвольте, Омнепотенский, не перебивайте меня!.. Потому что дело гораздо действительнее слов и соловья баснями не кормят, а надобны предприятия. Омнепотенский, я вас прошу меня не перебивать. Надобны предприятия. Сказав это, наша литература кончилась потому, что дальше этого ей по самому существу литературы идти невозможно. Литература сделала свое дело, и теперь надобны предприятия.
   — Но какие же-с! — привскочил Омнепотенский.
   — Да, какие? Это все очень глухо пишется, — поддержал Варнаву Бизюкин.
   — А вот я теперь именно до этого и договорилась, — продолжала Данка. — Решено, что надо слов как можно меньше, а даже лучше, чтобы и совсем слов никаких не было, а больше было бы предприятий.
   — Но позвольте… как же?.. ведь надо же условиться?
   — Я прошу вас не прерывать! — Надо больше предприятий, то есть дела.
   — Но какого ж дела?
   — Я прошу вас не прерывать. В чем может заключаться предприятие? Мы задаем себе вопрос: в чем предприятия могут заключаться? Всматриваемся в окружающую нас жизнь, приводим на память наших лучших писателей и приходим к убеждению, что у нас никакие предприятия невозможны.
   — Невозможны! — подсказал Омнепотенский. — И я всегда говорил, что они невозможны.
   Бизюкин не замедлил поддержать Варнаву:
   — Невозможны, — сказал он, — и решительно невозможны потому что…
   — За них вешают, — досказал Омнепотенский.
   — Я вас прошу не перебивать! — остановила мужчин Данка. — Невозможны потому, что мы, не имея прямого сближения с настоящими современными деятелями, не знали настоящего, что надо делать? Литература, на которую мы в этом случае надеялись, оказывается бесполезною. Даже более: она в этом деле скорее способна приносить вред, а не пользу. Она наши понятия наполнила туманом. Из всех родов предприятия, которые ею рекомендованы, ясней всех мы должны считать намек, сделанный нам в повести «Трудное время». Здесь автор, становясь на практическую почву, представляет, что герой, уезжая, берет с собой мальчика и уезжает делать предприятие, то есть обучит его и приготовит из него деятеля. Это прекрасно, все другие писатели, предлагавшие предприятия, были еще темнее, и мы полагали, что предприятие — это значит революция…
   — Революция.
   — Ах, да не перебивайте! Революция… но затем нам дают чувствовать, что решено, что революция глупость и что ее не надо. Факт этот принят. Но рождается вопрос: что делать с этим мальчишкой?
   Ответом Бизюкиной послужило всеобщее удивление и молчание: никто не понимал, к какому она свела вдруг мальчишке?
   — Разберем этот факт, — продолжала Данка.
   — Да ну скорей, Данка! — это скучно, — перебил Бизюкин.
   — Прежде всего, — продолжала она, — я полагаю, что мальчика надо учить, и потому я сама учу своего Ермошку: я из него вырвала все предрассудки и… Понька, закрой окно!
   — Зачем? — спросил не ожидавший этого перехода муж, которому было скучно и который со скуки вылез по пояс в открытое окно.
   — Закрой, повторяю, окно.
   — Да что за прихоти, когда здесь так душно.
   — Понька, третий и последний раз говорю: закрой!
   — Зачем закрывать? Там нет никого.
   — Есть.
   — Да кто же?
   — Гром.
   Вдали чуть-чуть прорезались на небе безгромные молоньи; но грома не было ни звука.
   — Грома нет никакого, — сказал Бизюкин.
   — Я тебе говорю, не либеральничай и закрой, — отвечала жена.
   Чиновник пожал плечами, встал и, закрыв раму, сел с неудовольствием у окна.
   — Я продолжаю мое педагогическое дело, — начала Данка, — и я его продолжаю среди таких обстоятельств, при коих мое предприятие дальше невозможно. Я говорю «невозможно» потому, что, с одной стороны, опасные предприятия отрицаются, с другой, этот же самый мальчик может меня выдать, и, вы сами видите, я нарочно высылаю его за двери…
   — Данка, да кончи! — крикнул Бизюкин.
   — И кончу. Но я желаю знать, что будут делать с тем мальчиком?
   — Да с каким!.. Какая ты, ей-Богу, скучная!
   — С мальчиком, который является в «Трудном времени»?
   — Черт возьми… ничего не понимаю! Все мальчики в довольно трудном времени являются?
   — Понька, вы глупы и для вас будет небесполезно, если вы этого не станете забывать, что вы глупы. Рязанов увез с собой мальчика. В этом нет никакого промаха…
   — Да кто это Рязанов!
   — В «Трудном времени».
   — Тпфу, черт их возьми: «Наше время», «Трудное время»… миллион газет и ничего не разберешь.
   — Понька, вы глупы, — напоминаю вторично… Но на деле мы видим, что в том, что он увез мальчика, нет промаха. Даже само правительство, и оно в этом случае полагало, что оно не совсем бестактно, потому что и оно к этому не придиралось. Увез, и литература этим кончила свое дело; литературы больше не нужно потому, что начинается жизнь. Здесь в моих руках вы видите письмо… Понька, отойди от окна!.. Видите письмо… Вы все видите это письмо? Это письмо от Андрея Термосёсова, литератора… Как он писал Понька, — под каким названием?
   — Да я вовсе не читал, что писал он.
   — Я спрашиваю, как он писал, а не что он писал? Как он подписывался?
   — «Михайлов».
   — Да, да, «Михайлов».
   — Я так и думал, — подсказал, оживясь, Омнепотенский.
   — А почему это вы могли так думать?
   — Потому что это самое лучшее.
   — Конечно. Разумеется, «Михайлов» это самое лучшее. Ну-с: продолжаем: Термосёсов еще прежде был товарищем моего мужа. Нынче Термосёсов более не литератор.
   — Не литератор! Он не литератор!
   — Позвольте. Он литератор, но он бросил заниматься литературою и едет сюда. Вы это сейчас увидите из этого письма, к слушанию которого я вас должна была приготовить… А ты, Понька, либерал поганый, так и не отходишь! — Это для тебя скверно кончится.
   — Вот, господа, письмо Термосёсова: «Ты, как и я, конечно, помнишь, Бизюкин, что мы с тобой расстались недругами по поводу твоей выходки с ста рублями, которых не хотел дать мне, и низкопоклонства твоего при добыче себе места».
   — Сам очень честен! — проговорил Бизюкин.
   — Нечего, нечего «очень честен»! В вас, господин Бизюкин, это так и есть «приидите поклонимся»-то.
   — А он… с ростовщиком в стачке был, да на товарищей доносил.
   — Не врите.
   — Да что ты его знаешь, что ль?
   — Я по письму вижу, что это честная натура: «…и низкопоклонства в добыче себе места. Но тем не менее я думаю, что это нам не помешает встретиться с тобою дружно. Я скоро увижу тебя и буду для тебя полезен. Я, брат, и сам не тот, что был, и ты меня во многом не узнаешь: моя натура не поддавалась никаким соблазнам: я не мирился ни с какой подлостью и пёр напролом и много за то помялся и потискался, но довел свое дело до конца и теперь из области слова перехожу к действительной жизни. После разлуки с тобою я до сих пор литераторствовал и, сколько мне кажется, не без успеха. Я познал зло, и подлецы будут меня помнить. Я не останавливался ни перед чем и ни перед чем не остановлюся. Но как тебе, вероятно, известно, мы дали маленькую ошибку: слепо немножко подхватили то, что втолковывали публике наши первые писатели, и втолковывали, что сапоги лучше Шекспира и что всему корень жратва. Это в литературном смысле вышло преглупо; но когда мы увидали, что это глупо, было уже поздно: шельмовская наша публика приняла это злодейски крепко, и нам приходится плохо. Каждый норовит свои пятнадцать рублей лучше прожрать или употребить на сапоги, а журнала не купит. Впрочем, жалеть, конечно, не о чем, потому что время уже не писать, а действовать, и литература более не нужна, ибо, хотя обстоятельства нам и благоприятствуют и мы в нынешнее время можем все писать свободнее патриотов, и, главное дело, сказав, что нам „нужны предприятия“, мы уже кончили и больше раскрывать ничего не можем. Намеками уже всем преподано ясно, что „делать предприятие“ значит, что надо подготовлять избиение монархистов и собственников, а прямо сказать это нам все-таки еще некоторое время не позволят…»
   Бизюкина остановилась и сказала:
   — Видите, какая подлость! Вот отчего все и было непонятно: им не дозволяют раскрыть, что такое предприятие.
   — «Правда, — продолжала она свое чтение. — Правда, что и мы достаточно заливаем патриотам горячего за ворот и для этого все-таки надо содержать некий литературный гарнизонишко, чтобы науськивать на патриотов, если они разлиберальничаются. Я всегда был этого мнения и доказал, что может быть этим способом достигнуто: при представлении „Расточителя“, что накропал Стебницкий, мы как хватили да как указали некоторые местишки, на другой же день автора потребовали куда следует. „Ничего, говорят, что вам это цензурой дозволено, но мы вас просим исключить эти места“. И понимаешь: цензура пропустила, а мы, мы можем не пропустить, и начальство нас слушает, братец, слушает, потому теперь мы уже, без базаровского хвастовства, сила».
   — А это честно? — перебил Бизюкин.
   — А еще бы! Не трогай, — возразила жена и продолжила снова. — «Но это все действует только в Петербурге и то потому, что мы нынче здесь во всех ведомствах имеем своих, а у вас в провинциях, как справедливо пишет корреспондент „Голоса“, „всё подряд метут и честных писателей даже читают менее, чем этих Писемских да Стебницких“. Это-то вот и надо искоренить. Надо, чтобы везде и у вас в провинциях, как и здесь, в столице, развитые люди нашего направления сели на службу…»
   — Точно польский катехизис, — перебил тихим замечанием Омнепотенский.
   — Позвольте! «Люди нашего направления сели на службу по всем ведомствам и на все влиятельные места по всем ведомствам».
   — Ну, конечно, это польский катехизис!
   — Да позвольте-ж-е-е-с!
   «Мы решились все это, всякую открытую борьбу бросить и идти верною служебною дорогою к осуществлению своих предприятий: мы идем все на службу. В Петербурге это более не считается позорным, как было в твое время, а считается честью, и все друг другу помогают. Я тебе объясню, почему это так все нынче устроено. На это есть три причины: первая из них та, что есть надо, а на службе сытней, чем в этом писательстве, и тут же есть и разумное основание и справедливость. В самом деле, не вечно же нам все обирать своих, чтоб буар, манже и сортир, [11]да и некого стало и обирать, а потом: медведь на себе носит и своей плотью питает клеща, который к нему пристанет. Мы присосались к этому государству, чтобы его опровергнуть, и оно должно нас и кормить. Вторая причина та, что когда государственные деньги у правительства берут наши, а не патриоты, которые сдуру готовы, может быть, и даром служить из шелудивой любви к шелудивой родине, то за нас будут все, которые хотя и не совсем еще наши, но от службы кормятся, ибо им всяческое бескорыстие в патриотическом духе и непонятно, и противно. Это у нас пункт соприкосновения со всем служащим, и в сем случае все мы „Михайловы“. И наконец, третья и последняя причина нам все силы свои устремить на государственную службу есть та, что на службе всякое нашинское предприятие можно обделать гораздо лучше, чем во всякой литературе. Таким образом, видишь, что я пришел к тому же, к чему ты пошел прежде: я иду на службу».
   — На службу! — воскликнул в удивлении Омнепотенский. — И он… «Михайлов» на службу!
   — Да; а что это вас удивляет? Вы слышите: все «Михайловы» идут на службу, да вы и сами разве не служите?
   — Я служу, но…
   — Но что такое но?
   — Но мне даже ни разу и не позволили подписаться полным словом «Михайлов»… я служу по учебному ведомству, стало быть я врежу России… я все равно… что не служу… я веду пропаганду…
   — Ну и прекрасно: а вы лучше дослушивайте, чем это все разъясняется: «Но разница между мной и тобой та, что я иду на службу по принципу и по убеждению, что это теперь так должно, а ты шел на службу, как бы стыдясь, по рутине. Я, конечно, мог бы заняться и частными делами, как у нас уже и очень многие из наших открыли кассы ссуд и наживают хорошие деньги и ведут пропаганду, так как приходящие всегда недовольны и, следовательно, взыскивая с них чувствительные проценты, их наилучше можно в это время поджигать. Если помнишь Постельникова — он это отлично ведет. Он хотя и не бросил литературы, но занимается ростовщичеством и с большой пользой, потому что взялся с тем, чтобы обирать прочих, а своих не трогать, и вел бы это отлично, да только подлец на несчастье: я ему заложил шинель и не выкупил, а он, скот, ее и продал, как и всякий другой бы ростовщик. Таков тоже, если помнишь, и литератор Фатеев: все они наши и занимаются ростовщичеством, но хотя чувство неправомерности в закладчиках и раздражают, но и своих дерут тоже как сидоровых коз, а Фатеев, каналья, еще и на счет купцов и сочинения свои издает и отправляет. Мне эти подлости надоели, да и денег на такое предприятие нет, а потому я определился по найму к Борноволокову, что в ваш город выбран мировым судьею. Я с ним был давно знаком и еду с ним вводить у вас новый суд. Он барин отличный: весь наш и совсем молодчина. Он был драгоманом при одном нашем посольстве и демонстрации против России устраивал. Молодчина! — мировым судьей он еще не то выкинет! Будем, брат, будем делать дела. Я ему сказал про тебя, что у меня есть в Старом Городе приятель, который к Герцену ездил. „Молодчина!“ — говорит и просил тебе написать, чтобы ты нас на первые дни как-нибудь приютил у себя или где-нибудь. Я тебя об этом и прошу, а послезавтра мы приедем и пойдем вас и трясти и мести, ты, братец, увидишь в чем штука. „Что делать?“-то Чернышевского это уж и старо, да и брошено; а вот присядем-ко с тобой у столишка, да разопьем бутылочку, так я тебе и расскажу взаправское что делать, которое и можно сделать. — Ответь мне завтра же на первую станцию: по-прежнему ли ты не веришь в Бога, не почитаешь родителей и презираешь начальство и в силу этого даешь приют и мне, и тому, кого к тебе привезет твой Термосёсов.