P. S. Буде знаешь такое делишко против местных благонамеренных, пошепчи кому надо, чтобы без нас не начинали, а впрочем, мы „яко бози“, — мы умеем творить все и из ничего».

III

   Письмо это произвело сильное, хотя и довольно различное впечатление на трех из присутствовавших здесь лиц. Безучастною к нему осталась одна Мелания Дарьянова, которая его не слыхала, потому что ей хотелось домой, и она, надувшись, сидела и ждала, когда пришлет за ней муж и как она отошлет посланного назад и скажет, что хочет оставаться, пока ей вздумается.
   Бизюкин же, жена его и Омнепотенский утратили всякое самообладание: Бизюкин кусал нетерпеливо розовый ноготь левой руки, отплевывался и был не в духе. Его, очевидно, смущали какие-то тяжелые воспоминания и вовсе не радовал ожидаемый наезд Термосёсова с Борноволоковым. Данка была вне себя от восторга и, тщательно складывая назад в конверт письмо Термосёсова, собиралась говорить; Омнепотенский уже говорил, но говорил потерянно и так тихо, что его никто не слыхал. Он был похож на того языческого кумира, который по преданиям потерял дар смысла и разумения при известии о нарождении Мессии: он только поводил глазами и шептал: «Да это что ж?.. Разве же…» Больше этих сомнений у него ничего не выходило. Бизюкина не обращала никакого внимания ни на мужа, ни на Омнепотенского и начала с заявления крупной радости по поводу близкого ожидания наидрагоценнейших гостей.
   — Но прежде всего, — сказала она мужу, — ты сядь и пиши и пошлем рано на почту, — или тут всего двадцать пять верст, — я пошлю верхом кучера.
   — Кучер мне нужен, — отвечал Бизюкин. — У меня служба.
   — Ну мало ли, что нужен! Одно другого дороже: здесь тоже служба. Пиши.
   Бизюкин сел к столу и написал: «Я, конечно, не мог забыть, Андрей Иванович, всего, что ты мне когда-то устроил, обобрав меня дочиста в пользу несуществовавшего общества „Безбедных тружеников“, но старым считаться нам уже нечего и попрекать тебя ничем не хочу. Встретиться мне с тобой ничто не помешает, тем более, что в теории твой взгляд я все-таки уважаю и признаю твой ум и талант. Но хотя я и в Бога не верю, и родителей не почитаю, и презираю свое начальство, однако тебе с Борноволоковым приют дать не могу, потому что женат, имею детей и ни одной свободной комнаты; а потому извини. У нас на горе есть хороший постоялый двор Власа Данилова, прикажи везти себя ямщику прямо туда, и вам там, пока осмотритесь, будет отлично. Твой Бизюкин».
   Окончив свою записку, чиновник засыпал ее золотым песком и хотел положить в конверт, как вдруг письмо это исчезло из его рук и очутилось в руках его жены. Данка прочитала это письмо и, покачав головой, нимало не церемонясь, сказала: «Эх ты, скотина, скотина! Это ты его уже боишься? Боишься как раб своего господина!»
   — Кто это мой господин?
   — Да тот, кого ты боишься. Что ты разнежился: «У меня жена, дети». Да ему что за дело, что у тебя дети и жена? Ах ты дурак! Но нет; ты и не дурак, а ты это подличаешь: пожалейте мол меня: я женат на губернаторской дочери и несвободен в своих поступках. Но нет, брат Бизюкин, я тебе говорю: ты не на ту напал: я не позволю тебе представить меня, какою ты хочешь, — аристократкою!
   Она быстро схватила перо и, перечеркнув пером писание мужа, тут же внизу начертала: «Приезжайте! Мы ждем вас и, чем скорее, тем лучше, и во всякое время. К вашим услугам весь наш дом и все, что в нем есть…»
   — Ну, что же это за глупость! — воскликнул смотревший через плечо в письмо жены Бизюкин.
   — Не беспокойтесь, не глупо, — отвечала она, подписав имя и законвертовывая записку.
   — «И все, что в нем есть»… Да тут ты, например, есть.
   — Так что ж такое?
   — И ты, стало быть, «к его услугам».
   — Ты, Понька, дурак.
   — Нет, не дурак.
   — Нет, дурак. Разве я стала бы тебя спрашивать, если бы я захотела быть готовою к чьим-нибудь услугам? Я тебе мильон раз об этом говорила, что придет мне такая фантазия, — сделаю и о твоем согласии справляться не стану; а не придет, — не сделаю, и до этого тебе дела нет. Права одинаковы: мужчина не поверяет своего поведения до свадьбы, — женщина имеет право не поверять его после свадьбы, и тогда они квиты. Но это не стоит разговора. — Ермошка! Ермошка! Скорее кучера Ивана ко мне!
   — Неужто сейчас посылать?
   — А что же такое?
   — Да так, пустяки: ночь, темень, тучи нависли, дождь каплет, и вдалеке слышен гром.
   — Пустяки: мужики в поле ночуют, и то ничего. Ермошка!
   — Да полно кричать. Ты сама же его ведь услала, чтобы не был здесь.
   — Согласна, что это я, — сказала Бизюкина и бросила письмо на стол.
   — Пускай прочистится.
   — Да ладно, ладно, уж не визжи, пожалуйста! Давайте, господа, придумаем, с чего бы можно было начать? Мое мнение, с мещанина Данилки-комиссара. Он бьет свою жену страшно: я ее встретила, — несет воду попу и вся в синяках.
   — Неужто и протопоп сам дерется! — вскричал Омнепотенский.
   — Нет; это муж ее пришел вечером к протопопу на кухню и приколотил.
   — А это все мы виноваты! — сказал Бизюкин.
   — А чем же мы?
   — Зачем мы их сватали? зачем выпихнули Домасю замуж за этого мерзавца? Прекрасно жила бы девушкой; прекрасно б служила, и было бы ей в тысячу раз лучше.
   — Ну этого вы, положим, не понимаете и судить об этом не можете, потому что все это довольно сложно. Склоняя Данилку свататься на Домницели, мы имели другую цель: цель эта была политическая, и она достигнута. Мы устроили это затем, чтобы показать, что русский народ ничего против родства с Польшей не имеет и что простые люди женятся на польках. Это было сделано, собственно, в пику Аксакову и Каткову. Вот зачем и выпихнули, как вы выражаетесь, эту Домасю замуж. Прекрасно ль бы она жила в девушках, я не волшебница и не отгадываю, потому что в их быту и любовник все равно так же, как муж, поколотит. Но теперь мы имеем повод заступаться за нее потому, что с Катковым и с Аксаковым кончено, а теперь, добиваясь сепарации для Домницели с ее мужем, мы дадим удар мужскому деспотизму и шаг праву женщин, удар браку и шаг свободе женщин. Я не знаю, что за особенное значение в ваших глазах имеет эта Данилкина жена: она в этом случае только наш эксперимент; наш субъект для опытов — да, не больше, не меньше как субъект для опытов. Муж хочет ее определить кухаркой к ксендзу Збышевскому, который ей как польке и, может быть, как хорошенькой, предлагает четыре целковых, когда она живет у протопопа за полтора. Муж сам этого желает, — следовательно, он не ревнив; следовательно, он за свободу женщин; следовательно, за него, а не за нее должны стоять мы. Понятно и то, что ксендз имеет на Домницелию свои виды. Это только показывает, что у него есть вкус и сообразительность: она хороша, и она католичка, следовательно, он на ее скромность может полагаться; но она оказывается глупа и остается у своего Савелия, где их матушка с батюшкой в теплой кухоньке греет. Что же нам за повод, господа, за нее заступаться? Не всякая же, в самом деле, женщина — то же самое, что женский вопрос?
   — Моя мать, например? — вставил Варнава.
   — Да даже и эта польская нимфа Домася, которая сама своей свободы не хочет?
   — Да, с этой точки зрения, я согласен, что она виновата, — сообразил акцизный чиновник.
   — Конечно! Она виновата; но он ее все-таки бил, и это есть достойный повод, на который надо обратить внимание мирового судьи. Таким образом, у нас он получит возможность начать стояньем за угнетенных женщин, а после Данилка может перевесть свою жену на другое место по своему праву мужа.
   — Я на это не согласен, — отозвался Бизюкин.
   — Чего-с?
   — Я не согласен.
   — А ты можешь не соглашаться, но отойди сейчас от окна! Слышишь, отойди от окна!
   — Чего мне отходить от окна, когда я грозы не боюсь?
   — Отойди!.. отойди, потому что я, я боюсь… — Она бросилась к мужу, рванула его за сюртук прочь от окна и азартно крикнула: «Прочь! Я не хочу, чтобы у меня в доме завтра мертвец был!» — Вскрикнув это, Бизюкина тотчас же, выпустив мужнин сюртук, бросилась в угол покоя, взвизгнула и задрожала. За ней шарахнулись и столпились сюда же ее муж и Варнава и даже немотствующая Дарьянова, хотя причина ужаса Данки была понятна одной ей. Данка, оправясь, только могла громко сказать: «Ермолай! Ермолай! Ермошка-а-а!» И вдруг на этот отчаянный зов двери передней закачались и затряслись. Сзади за ними кто-то шевелился, царапался и лез, но никак не влезал. Прошла минута, другая, — царапанье не умолкает, напротив, неведомый пришлец берется все плотней и плотней: испуганное общество в зале окаменевает и стоит неподвижно. Незримый все царапается смелей и напирает все бесцеремонней. Минуты становятся ужасны: еще одно мгновение, и чьи-нибудь поджилки не выдержат, Данка даже чувствует, что она первая шлепнется на пол, но ее посетила минута душевной силы: «Возьми в руки образ и выйди», — шепнула она мужу.
   Бизюкин быстро схватил со стены маленькую иконку и отчаянно распахнул двери.
   Что-то отлетело и повалилось.
   В распахнувшихся дверях при свете можно было рассмотреть, что это Ермошка. Он был заспан, всклокочен и сидел посреди пола.
   — Это ты спал, когда тебе велели уйти, — обратился к нему Бизюкин.
   — Нет, — отвечал сонный Ермошка. — Я так глаза заплющил, да голову поклал, да и сидел.
   — Подслушивал? Подслушивал? — приступила к нему ободрившаяся Данка.
   — Да нет, не подслушивал! Я так глаза заплющил, да голову поклал, а прочунял, да думал, что на конике, а не на полу, да ищу краю.
   — Иди поскорей посмотри, кто это там стоит против наших окон?
   — Где-с?
   — Где? Вон там — «где»? У забора напротив. Видишь?
   Мальчик стал у темного окна, за ним осмелились стать и хозяева и Омнепотенский. В густой тьме нельзя было рассмотреть ничего; дождь лил и с шумом катился с крыш на землю; но вот опять блеснула молонья, и все, кроме Ермошки, отскочили в глубь комнаты.
   — Видишь! — крикнула Данка.
   Ермошка не отвечал.
   — Видишь ты, поросенок? — нетерпеливо крикнула, топнув ногою, Данка.
   — Вижу, — отвечал Ермошка. — Это комиссар Данилка стоит под голубцом от дождя.
   — Данилка!
   — Да, Данилка. — Вон, он и бурчит что-то.
   — Спроси его, спроси, чего он стоит? Он, верно, подслушивает.
   Мальчик высунулся в окно и закричал: «Данило, а Данило! Чего ты тут стоишь?.. А?.. Чего?»
   Только что в шуме дождя замер звонкий голос ребенка, с той стороны улицы послышался короткий, но совершенно нерасслышанный здесь ответ.
   — Что он сказал? — спросила Бизюкина.
   Ермошка усмехнулся и отвечал: нельзя доложить-с.
   — Он, верно, пьян?
   — Должно быть-с: он ходит что день к ксендзовой старухе, — говорит, что у них на посылках… Ишь, что-то бурчит.
   — Спроси-ка его? Опять спроси?
   — Да чего ты, Данило, бурчишь? На кого?
   — На черта-дьяволыча, — ответил мещанин.
   — Что ж он тебе сделал?
   — Да как же не сделал? Видишь, дожжыще какой порет, что домой не попасть. Сушь была, — надо было в меру молить, а наш протопоп-то ишь какой вытребовал?
   Мальчик передал претензию Данилки на протопопа Савелия. Бизюкин расхохотался; но жена его нашла это гораздо менее смешным, чем замечательным, и, обратясь к Омнепотенскому, сказала:
   — Послушайте, Омнепотенский?! Я все-таки вам одним верю больше других. В самом деле: начнем-ка мы с духовенства! Пойдите вы домой с этим Данилкой и… Надо ведь, господа, в самом деле, чтобы у нас тут хоть на что-нибудь было похоже; чтоб мировой судья прямо мог стать на нашу сторону? Правда? — обратилась она, перервав свою речь, к предстоящим.
   — Конечно, правда, — ответил Варнава.
   — Так одевайтесь! Скорей, скорей одевайтесь.
   Варнава взял в руки фуражку.
   — Так и послушайте… того… Да; ступайте, ступайте!.. и например, хотя бы это… хоть этот дождь… Я позабыла, что его ждали и о нем молились, и он как назло и пролил, и сейчас доказать, что он глупо пролил… или постойте… не то… лучше доказать, что он совсем не от того… Доказать отчего он, понимаете, объяснить… Да прощайте, прощайте! Сегодня устройте с Данилкой, а завтра нам может быть много, много дела. Да; завтра, господа, завтра перед нами… я знаю, что завтра перед нами без всяких недомолвок и цензуры откроется настоящее что делать.

IV

   Дом Бизюкиных не пользовался в городе никаким уважением. Несмотря на то, что акцизный чиновник имел относительно очень хорошие средства и, стало быть, мог задавать тон полунищему уездному люду, но никакого этого тона не чувствовалось, да и с самим акцизником никто иначе не говорил, как с легкой насмешкой. Его либерализм был пословицей, жена его была притчей во языцех, собрания у них назывались «акцизною скукой», дом их считался чуть-чуть не домом неизлечимых сумасшедших. А потому разнесшийся по городу на другой же день после описанного вечера слух, что долгожданный представитель нового, святого правосудия, — мировой судья Борноволоков приедет прямо к акцизнику и остановится в этом сумасшедшем доме, подействовал на старогородцев чрезвычайно дурно: одних это крайне удивило и заставило рассмеяться, другие же сочли себя глубоко оскорбленными таким пренебрежением к общественному мнению. К числу последних принадлежали и наши знакомые уездный начальник Дарьянов и отец Савелий Туберозов.
   Протопоп и Дарьянов были удивлены и самым избранием Борноволокова в мировые судьи. Борноволоков был местный, уездный обыватель, но его никто не знал, потому что он никогда здесь не жил, а служил где-то русским посольским чиновником и ходил как изменник с знаменем, возбуждая восстание против России за Польшу. Выбрали его Бог знает почему, — потому, что его брату Николаю Борноволокову, местному вице-губернатору, хотелось приснастить революционного братца к четырем тысячам жалованья. А как он утвержден? — как утверждены многие совершенно ему подобные.
   Самое избрание Борноволокова обескураживало уже нетерпеливых ожидателей мирового суда, а очевидное якшательство судьи с людьми, противными городу, доканчивало разрушение обаятельных надежд.
   — «Он их, а не наш», — сказало людям их сторожкое чувство.
   Туберозову весть эту сообщил Дарьянов, а ему рассказала об этом за утренним чаем жена. Дарьянов же, идучи в свое управление, встретился с протопопом, который в это время возвращался домой, отслужив обедню, и рассказал в свою очередь эту новость протопопу.
   Протопоп выслушал рассказ самым внимательным образом и не выразил по этому случаю никакого гнева, ни удивления. Дарьянов беспокоился более и сказал: «Неужто же вам в этом ничего не чувствуется и ничто вас в этом не удивляет?»
   — Да что ж: ничего нового! — ответил протопоп. — Все по-старому шутки: видно, и на новую воду с старым огнем поплывем, и ничего более.
   — Но досадно, как нарочно, первое сближение и прямо как будто колом в нос всем, как будто назло: кто всем презрителен и противен, тем и особое почтение.
   — Сердиться за это нечего: свой своему весть подает.
   — Нет-с, кто его выбрал?
   — Нет-с, как его выбрали? — лучше спросите.
   — Да все это просто: того не хотим мы, этот вам не нравится, — валяй назло кого попало: вот и выбрали.
   — Ну, и говорить надо оставить, и пусть он вас судит. Хохол купил редьку, да очень уж горькую, так ел ее да приговаривал: «Видели вы, глаза мои, что покупали, — теперь ешьте, хоть вон вылезьте», — говорите себе и вы то в свое утешение.
   — Никак не ждал, чтобы у нас это так вышло!
   — Ба! отчего ж так?
   — Да так… этакая воистину царская милость: излюбленный суд бессудной земле, и бац… Одна, одна эта выходка: борноволоковское избрание, да его якшательство с шалопаями нашими и… душа смущена, и надежды подорваны.
   — Сударь, сударь! Земле российской и сие не ново: наша пословица говорит: «Царь жалует, да псарь разжалывает». Без школы, сударь, страна, без школы. Куда нас ни пусти, всё норовим либо на кулаки, либо зубы скалить. Что вы с нами поделаете? Да чем здесь стоять, не свободны ль? — зайдемте, — говорить в хате сподручней.
   — Нет; благодарю, — у меня много дела.
   — А, если дело есть, то дело прежде всего. До свиданья.
   Протоиерей подал Дарьянову руку, которую тот удержал, и, улыбаясь, спросил: «Наш вчерашний разговор, конечно, не одолеет нашей приязни?»
   — Да, конечно, не одолеет, — отвечал протопоп.
   Протопоп сжал руку Дарьянова, и они разошлись.
   Савелий скрывал, как он принял весть о близости мирового судьи с неприятнейшими людьми целому городу. Это ему было неприятно более, чем что-нибудь на свете. Чувство понятное и всем нам свойственное, когда видим человека, на которого возлагали наши лучшие надежды, в сближении с людьми, по нашему мнению, вредными этим лучшим надеждам. Это страх, ревность, неохота видеть этого лучшего из боязни, что оно явится не таким, каким ожидалось, и потемнит прекрасный лик свой перед очами людей, которым мы в восторге своем говорили: «Вот оно! вот солнце правды! Глядите, — оно всходит на небо!» — Это издалека привезенный заочно сшитый роскошный наряд, получив который, видят его не оправдывающим великих ожиданий: его прячут и чувствуют себя очень неловко от того, что должны его прятать. Перенесенное к вопросам более важным и делам более крупным, — это горячую душу повергает в состояние страшной досады и сбивает человека со всех путей, кроме пути погибельного, пути небрегущего жизнью. Пренебрежение переходит в геройство, — геройство становится не целью, но потребностью. Отсюда равнодушие юношей к огненной печи; отсюда бесстрашная ревность Илии, которому «омерзися зело ходить вослед мерзости»; — отсюда протопоп Аввакум, ревность и сила которого росла и крепла по мере возраставшего в его глазах у людей равнодушия к тому, что сам он считал святою истиной и правдой. На него случайно падает и на нем задерживается внимание Туберозова. — Как долго у русского человека подготовляется этот процесс потери терпения и зато как неотразимо его развитие после расчина. Двадцати трех лет Аввакум со всею энергией своей натуры вооружился против лжи, откуда бы она ни шла, и встретил за это порицание и гонение властей, долг которых был отстаивать истину. Воевода пришел в церковь и «задавил Аввакума до полусмерти»; в другой раз бил его и «откусил перст у руки»; в третий стрелял в него из пищалей, потом разорил его дом и выгнал оттуда с женой и с некрещеным ребенком. — Аввакум становится непреклоннее и придирчивей. Пришли в село «плясовые медведи с домрами и бубнами», и поп Аввакум не терпит и этого: «он хари и бубны сломал; медведя одного ушиб, другого пустил в поле». Его, Аввакума, зовут благословить брадобритого болярина Шереметева, а он обличает его за «блудностный образ», неуломного попа велят бросить в Волгу. Он и тут уцелел. Про высокую душу и честнейшую жизнь Аввакума достигают вести и до Государя. Царь Алексей проникается уважением к Аввакуму и шлет прямого попа в Юрьев Поволжский, но «дьявол» в образе низкой интриги смущает людей, и мужчины и бабы бьют Аввакума, кто батожьем, кто рычагами, и, считая мертвым, бросают его под избяной угол. Государь, щадя Аввакума, берет его поближе к себе и сажает его править с Никоном книги, но не всем дело, как царю, до высокой души попа Аввакума. Его прячут под землю на цепь, «где токмо мыши и сверчки кричат и блох довольно», и лицемерные слуги патриарха, рисуясь своею покорностью против аввакумовой строптивости, «дерут его у церкви за волосы и под бока толкают, и за чепь трогают, и в глаза плюют». Но что это всё Аввакуму — всё его собственное радетельство за истину мизерно ему, — перед ним мерцает вдали другой идеал народного попа, — это Логгин, протопоп муромский. Аввакум видел и свидетельствует о том, как расстригал Никон попа Логгина, и свидетельство его исполнено выспреннего восторга и неукротимой ревности поревновать по нем. «Остригши, сорвали с него однорядку и кафтан, — пишет Аввакум про расстрижение Логгина; — но Логгин же разжегся ревностью божественного огня, Никона порицал и через порог Никону в олтарь в глаза плевал и, сняв опояску, схватил с себя и рубашку, и ту Никону в олтарь, в глаза бросил. И в то время была в церкви и царица». Самого Аввакума только лишь сам Государь умолил патриарха не расстригать: его шлют в Тобольск, и в Тобольске его встретили добро и воевода и архиепископ, да дьяк Струна захотел без вины наказать дьякона той церкви, где служил протопоп. Струна вбежал с челядью в церковь и схватил дьякона на клиросе за бороду. Это ли снесть Аввакуму? Аввакум с дьяконом посадили дьяка Струну на пол посередь церкви и «за церковный мятеж нарочито его постегали ремнем». После этого на Аввакума поднялся весь город и пришла ему такая жизнь, что он «в тюрьму просился, чтобы душу сохранить». За эту ревность везут его на пустынную Лену; но и это кажется мало, — и шлют его в Даурию к зверю Пашкову, а этому на благо вспало и с дощеника, на котором плыли, согнать протопопа. «О горе!» — возроптал несокрушимый Аввакум.
   «Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, — и поглядеть, заломя голову; в горах тех обретаются змии великие; в них же витают гуси и утицы — перье красное, вороны черные и галки серые; в тех же горах орлы и соколы и кречеты и курята индейские и бабы и лебеди и иныя дикие, многое множество, птицы разные. На тех же горах гуляют звери многие: дикие козы и олени, и зубры, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие во очию нашу, а взять нельзя. На те горы выбивал меня Пашков со зверьми и птицами витати, аз ему малое писаньице написал, аще начало: „Человече! убойся Бога, Его же трепещут небесные силы, един ты презираешь и неудобство показуешь“, и послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят и помчали к нему. Он с шпагою стоит и дрожит, рыкнул, яко дикий зверь, и ударил меня по щеке, тоже по другой и паки в голову, и сбил меня с ног, и, чепь ухватя, лежачего по спине ударил трижды и затем, по той же спине 72 удара кнутом. И я говорил: „Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помогай мне“. Да то же беспрестанно говорю; тако горько ему, что не говорю: „пощади“. Ко всякому удару молитву говорил, да середа побои вскричал я к нему: „полно бить-то“, так он велел перестать».
   И, кинув Аввакума в лодку, везут его.
   «Сверьху дождь и снег, а мне на плеча накинут кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, нужно было гораздо… По сем привезли в острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филипова поста в студеной башне; там зима в те поры живет, да Бог грел и без платья; что собачка, на соломке лежу; коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьею бил, и батожка не дадут, дурачки; все на брюхе лежал, спина гнила, блох да вшей было много».
 
   И это все не смущает души протопопа. Идет потом голод, ест он сосенку, вкушает и «кобылятинки». Надо б смириться; но у Аввакума нет неустойки. Православный сын Пашкова, отправляясь в поход на Монгольское царство, попросил языческого шамана помолиться за него. Аввакум как бы предувидел в этом страсть русских князей и бояр изменять отеческой вере и «завопил к Богу» так, что старый Пашков велел для него «учредить застенок и огонь расклал», а «Аввакум ко исходу души и молитвы проговорил, ведая, что после того огня мало живут». Не помеха Аввакуму и ни жена, ни дети, ни любовь и ни нежность душевная. Прощенный и возвращенный назад на Москву, он, видя нестроение дел церковных, только раз раздумался, как страшно вновь ссориться и вновь заставлять семью претерпевать то, что терпели. «Опечалился, — рассказывает он про себя, — и рассуждаю: что сотворю? проповедаю ли слово Божие, или сокрыюся? Жена и дети связали меня! Жена же вопроси меня: что, господине, опечалился? Аз же подробно известих: жена! что сотворю? — говорить ли мне, или молчать? связали вы меня. А она: Господи помилуй! — рекла. Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя и с детьми благословляю: дерзай; а о нас не тужи дондеже Бог изволит. Поди, поди, обличай блудню еретическую. — Я ей за то челом и, отрясши от себя печаль, начал паки еще и со дерзновением». Уважавший его царь Алексей приласкал его и сказал: «Здорово, протопоп! Еще Господь велел видеться!» — «Жив Господь и жива душа моя, а вперед, что позволит Бог», — отвечал протопоп Аввакум и засим «видя, яко церковное ничто же успевает, паки заворчал» и на угрозы царя отвечал ему в лицо: «Аще и умрети мне Бог повелит, со отступниками не соединюся. Задушат меня, — ты, Господи, причти меня с Филиппом московским, зарежут, и ты причти меня с Захариею пророком, в воду посадят, и ты яко Стефана Пермского меня помяни!» И доворчался ворчун до того, что, чтобы покончить с ним разом, его взяли да наконец и сожгли. Сгорел на костре огнем ревности пылавший протопоп, а легкий попел его сожженного праха разлетелся по лицу земли и пал на головы миллионов, которые не усумнились признать его святым, не требуя на то никакой канонизации. Они признали этого мученика святым единою канонизациею своей веры и благоговения к этому одушевленному кивоту, в котором столь величественно явлено миру преобладание несокрушимого духа над податливою на уступки плотью. Истекает два столетия с тех пор, как Аввакум сожжен в 1681-м году в Пустозерском остроге, и два столетия имя его проносилось яко зло всеми людьми, не способными почтить силы духа в погибшем, но непобежденном противнике. Его порицали писатели духовные; его хулили и поносили раболепные историки; к нему прилагали свою заушающую руку даже известные исторические романисты; но невежды хранили чистою его память и сохранили ее таковой до сего дня, когда свободно можно удивляться великому духу этого нетерпеливого ратоборца. Он и ему подобные народные герои, «яже на Москве кнут прияша и предаша души своя в дебрях и пропастях земных», ныне совершают великое служение сжившей их со света новой России. Они, эти кнутобойные стратиги, с лучшими людьми земли русской ведут ныне родную неученую Русь посреди всех соблазнов и совращений к той цели, которой ей назначено достичь с отеческой верой и «правдой, по закону святу, его же принесоша с собой наши деды через три реки на нашу землю». Пока земля русская не устала рождать этаких богатырей вопля и терпенья, до тех пор да прощено будет ей даже рождение всех перевертней и предателей. Пусть им, этим лукавым сынам света, брошен будет в жертву борец, пусть и батожка не положат ему дурачки, — как собачка он среди зимы свернется, и на соломке он выспится и, лишенный батожка, скуфейкою иерейской от докучающей гадины отобьется. Надо сжечь его… но сожженный, он полетит легким попелом, и уста, не знавшие песен хвалы, запоют ему славу.